Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая - Анатолий Дмитриевич Знаменский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну вот, банк грабанули и живы-здоровы, небось каждый «увернулся», небось по три годка вам всего и отвалили? — посмеивался кузнец и лениво ударял по расплющенной головке зубила. — Али больше?

Рыжий внимательно смотрел за работой кузнеца, заклепка все еще не поддавалась.

— У меня по приговору пять лет было. А что?

— Ну вот, банк очистил и — пять лет! А казаков не так судили! Не успел еще и глаз раскрыть, а тебе уж веревкой грозят! Слыхал? Этому уряднику Ковалеву аж восемь не то девять лет каторги всучили, хотя и банков не грабил! За одни слова! Жив ли, нет ли, никто не знает, много время прошло. Да и Сибирь-то у нас дюже большая!

Заклепка наконец отлетела со звяком на кучу железа, браслет распался, и одессит живо встал на ноги. Забыл даже и поблагодарить кузнеца. А тот все еще переживал давнюю историю про большевика Ковалева, рассказывал то, чего нельзя было вспоминать еще день-два назад:

— Военный заговор был у него! А сам был здоровенный детинушка, говорили: ни один конь против него не баловал на ковке. Возьмет копыто промеж колен и всаживает ухнали, и конь — как ручной у него, да. А вот жив, нет ли, никто не знает: как ни говори, а девять лет каторжных работ!..

— Мацепуро! Ну, скоро ты там?! — закричали со двора.

— Эх, анархия — мать порядка! — возликовал рыжий детина и подскочил, оправляя поясок на полосатых штанах. — Эх, погуляем теперя, мама родная!..

К наковальне подошел Макар Филатов, присел на одно колено, руки вытянул так, чтобы кузнецу было удобнее срубить ручные браслеты. А сам еще смотрел вслед пробиравшемуся через толпу одесситу со странной фамилией Мацепуро.

— Этого не надо б с пущать с цепи, — сказал Макар озабоченно. — Ничего, — возразил сбоку Перегудов-Овсянкин. — Пускай хлебнет свободы, попирует на волюшке, а там — проварится в нашем рабочем котле, ума наберется... Будет свободным гражданином не хуже других!

— Оно-то так, да — не сразу. Время много надо, — сказал Филатов.

— А ты-то чей? — вдруг пристально посмотрел кузнец на потертый тюремный халат Макара и загорелое, еще не оплывшее бледностью лицо. — Вроде по обличью — не из Одесты?

— Из шестой сотни, — с усмешкой сказал Макар.

— Да ну? Подхорунжий? А мы ж, по правде, не верили тут во вчерашнее!.. И так и этак прикидывали: баклановский удар, говорят! Вот они браслетки-то и нацепили разом, даром что не из Одесты!

И стал с особенным рвением срубать заклепку, оберегая руки Макара от нечаянного ушиба. Толпа кандальников редела, рядом дружно, с азартом работали и другие ковали.

К вечеру стало известно, что к восставшему Волынскому полку и казакам присоединились и другие гвардейские полки — преображенцы и павловцы, а за ними Литовский и 4-й Донской казачий полк с пулеметной командой. На улицах Петрограда появились броневые автомобили под красными флагами. Горели охранка, окружной суд, дымились многие полицейские участки, шла мелкая перестрелка по всему городу.

Навстречу царю, ехавшему в город из ставки, отбыли члены Государственной думы Шульгин и Гучков — просить Николая Второго об отречении от престола. Дабы сохранить монархию (пусть — конституционную), а также избавить Россию от гражданского междоусобия...

3

Отец Виктора Ковалева тоже был хуторской кузнец, неудачливый вдовый казак, рано потерявший надежду на добрый зажиток и выпивавший с горя. На работе преображался и сына, прибывшего из военно-ремесленного училища, веселил поговоркой: «Не ленись, Витюшка. Куем с тобой подковы — лошади в облегчение, людям на счастье!» Так и было: кто бы ни зашел под закопченный кров ковалевской кузницы, хоть сосед, а хоть и проезжий путник, справлял с охотой и за копеечную плату старый кузнец любое дело, помогал от всей души. Выпала однажды и ему большая удача: сын Виктор по росту, природной силе и по добродушному обличью зачислен был на военном призыве не куда-нибудь, а в лейб-гвардии Атаманский полк, красоту и славу Донского казачьего войска, в самый Санкт-Петербург. И сказал отец на прощание, когда садился уже Виктор на коня: «Будь справедливый! Даром кровь людскую не лей, даже и противника, ежели он сдался, пощади. Казак — человек вольный, воин храбрый, сердцем отходчивый, так всегда было. Негоже ему кровопивцем быть, особо в нашенское время, сынок, когда бунты кругом, а суды — Шемякины!» Время было тяжелое: война с японцем, пожары и бунты по России.

А три года спустя станицу Кременскую на Дону поднял колокольный набат, словно по большой тревоге созывался сход всего станичного юрта. И военный писарь зачитал устрашительную казенную бумагу с гербами, в которой говорилось, что будто бы их земляк, добродушный и рассудительный в прошлом парняга, ныне атаманец, Ковалев оказался опасным государственным преступником и христопродавцем, замышлявшим бунт и перемену власти. За участие в военной организации Петербургского комитета РСДРП приговаривался Ковалев к каторжным работам и, в назидание прочим бунтовщикам, лишался чинов, орденов и казачьего звания...

Перепуганный отец ездил в окружную станицу Устъ-Медведицкую узнавать: что и как; там сказали: попервости, за нелегальный кружок в полку, приговорили будто Виктора к четырем годам каторги, а после обнаружилась опасная связь его с подпольщиками Лифляндии, гарнизоном города Риги, и тогда Особое судебное присутствие уж не поскупилось и отвалило уряднику-революционеру полных восемь лет кандалов с последующим бессрочным поселением в Сибири.

Отец, старый служака, не стерпел позора и отчаяния, захворал душой, протянул после год с небольшим и умер от полной безнадежности жизни. Казаков и в самом деле судили жестоко, не в пример остальным политическим.

31 марта 1907 года, перед этапом, в кандальной петербургской пересыльной тюрьмы заковали Виктора Ковалева в ножные и ручные цепи, и пошел он через вологодскую и красноярскую пересылки к месту заключения, с тревожной пометкой на личном деле: «особо опасный». Эта строгая пометка обеспечила Ковалеву мелкие и жестокие придирки тюремщиков, самые тяжкие работы на руднике, раннюю чахотку, кровохарканье и почти неизбежный конец в Енисейской тайге. В первых числах января 1916 года срок каторги кончился, кандалы сняли, но от лютых сибирских морозов Виктор стал уже задыхаться; сухим кашлем разрывало грудь, временами шла горлом кровь. Его перевели из Канского уезда в Минусинский, где климат мягче, но чахотка продолжала съедать его большое и крепкое тело. Ковалев слабел, сильнее телесной хвори убивала душу неотступная тоска: ведь ссылка была пожизненной! «Нет, не увидишь, казак, ты милых сердцу донских вершин, сгниешь в сибирском захолустье без всякого толку!..» Проклинал Ковалев нелепицу давних обстоятельств, при которых попал он в руки охранки.

Политический кружок Ковалева в полку, связанный прямо с большевистским подпольем, до времени ставил перед собой цели общего и правового образования — революционную пропаганду с целью приобщения казачества к той политической борьбе, которая с начала девятисотых годов захватила рабочие окраины столицы и часть армии. Из таких кружков постепенно вырастала Военная организация партии, действовавшая в глубочайшей конспирации.

Однажды ни явочную квартиру пришла энергичная женщина в хорошей одежде, с вуалеткой, назвалась Ириной Шорниковой, секретарем Военной организации, и предложила составить от имени членов Военной организации РСДРП наказ своей фракции в Государственной думе, дабы не отстать, мол, от рабочих столицы, которые не так давно передали такой наказ своему депутату...

Ковалев воспротивился. Можно было подумать, что ответственный организатор Ирина не понимает разницы между требованиями заводской массы рабочих и армии. Это могло скомпрометировать и поставить вне закона всю думскую фракцию большевиков, раскрыть подполье. Но куда там! Шорникова подавила всех страстной речью в защиту революции — ради которой ничего нельзя жалеть! — а заодно и в защиту предлагаемого ею наказа. В этом наказе, между прочим, говорилось, что, завоевав место в Государственной думе, демократическая Россия обязана показать обветшавшему самодержавию всю свою силу, как со стороны рабочего движения, так и со стороны революционной армии...

Сложность большой политики не подавила и не смяла Ковалева, его практический ум и рассудительность помогали распознавать сердцевину явлений. Он отказался участвовать в передаче наказа думцам.

Охранка, извещенная обо всем своевременно, устроила засаду. Вся военная делегация — квартирмейстер флотского экипажа Алексей Архипов, кубанский казак Тимофей Долгов и еще четверо солдат Преображенского и Семеновского полков в парадной форме — была взята прямо в комитете социал-демократической думской фракции, на Невском, 92. А ровно через десять дней в охранное отделение доставили и непричастных к «вручению» атаманцев во главе с Ковалевым. Спустя время был создан шум вокруг социал-демократической фракции, все ее пятьдесят пять депутатов были арестованы, а потом вообще разогнана и Вторая Государственная дума.

Впоследствии, в вологодской пересыльно-каторжной тюрьме, от видных большевиков Ковалев узнал, что Шорникова вообще-то не Ирина, а Екатерина Николаевна, агентурная кличка — Казанская... Ее хотели будто бы отдать в руки Красина и Камо для следствия и партийного суда, но Казанская оказалась проворнее, с помощью все той же охранки успела сбежать за границу.

«Да стоит ли вообще жить после всего этого? — не раз мучительно думал Ковалев, сжимая кулаки, негодуя на провокаторов и доносчиков разного рода и масти. И всякий раз брал на короткий чумбур свою ослабевшую волю: — Стоит! Трижды — стоит! Наперекор судьбе, назло негодяям! Стоит хотя бы ради тех сотен тысяч и миллионов простых людей, живущих по всей России от Кавказских гор до самого Питера и Архангельска слепой трудовой жизнью и даже не подозревающих, какое тяжкое ярмо они несут и какое новое, еще более беспросветное будущее готовят им проходимцы от политики вроде проклятой Шорниковой-Казанской!»

Жить, безусловно, стоило, раз уж он пересилил железо кандалов и безумно длинный каторжный срок, но чахотка подтачивала его изнутри. А впереди была весна, и он опасался, что не переживет первых оттепелей, талой воды...

Внезапно под самое благовещенье, в середине розового, искрящегося солнечным инеем марта, телеграф на ближайшей почте выбил на бегущей ленте долгожданные слова, как спасение всех сирых, страждущих и обиженных: свершилось! в Петрограде — революция!

Боже мой, весь народ, не исключая буржуев, купцов, полицейских и духовного сословия, надел на пиджаки, полушубки и форменные сюртуки алые банты из шелковых ленточек, а что же сказать о политкаторжанах и ссыльнопоселенцах! Железная дорога вдоль всей Сибири — с Енисея, Байкала, рудного Приамурья собирала политических, точно отмытое вешней водой самородное золото. И вместе с ними валом валила прочая, сборная каторжанская порода. И все в Питер, в Москву, в Иваново, в Ростов — туда, где ныне решаются судьбы людские и всенародные на десятки и сотни лет вперед!

Ковалев ехал в переполненном вагоне, наблюдал встречи разъединенных тюрьмой и ссылкой земляков и однодельцев, слушал нескончаемые разговоры и споры о будущем России, республики, и то и дело отмечал спорные вопросы, острейшие сшибки мнений и политических страстей, которых не было раньше. Странное дело: меньшевистская фракция теперь стала для большевиков более далекой и враждебной, чем, к примеру, левые эсеры или даже крестьяне-трудовики! Получалось, что революция как бы оттолкнула от революционной борьбы меньшевиков-интеллигентов, объединила их с Временным комитетом Государственной думы, с буржуазной верхушкой. «Ничего, время развяжет все узлы, отберет и отсеет зерно от мякины! Главное — с самим народом теснее сойтись, обсудить спорные моменты, помочь найти истину дня!» — думал он, залезая после кружки кипятка на верхнюю полку, в тепло и вагонную качку.

Ковалев мерз в этой бесконечной дороге, закутывался в старую, вытертую шинель. Не чаял, когда же медлительный поезд выберется через Урал к Волге, спустится к русской вешней равнине. И родина вспоминалась в эти минуты не празднично убранной, богатой горницей казачьего куреня, а теплой — самое главное, теплой и сухой — саманной хатой или даже кухней-овчарней, с непродуваемыми, толстыми стенами и низким беленым потолком. С натопленной русской печью, с запахом только что вынутых из нее вяленых груш, свежесмазанных земляных полов, посыпанных под троицу сухим чебором. Уюта, тепла хотела усталая душа — и ничего более.

В родном хуторе Головском, по письмам, теперь уж никого из родных не было, все поразъехались. Ковалев держал путь в хутор Фролов, на речке Арчеде, впадающей в Медведицу. Там замужем была старшая сестра Евдокия с тремя взрослыми сыновьями, и там же, при станции Арчеда, имелись мастерские и, возможно, депо с рабочими — место приложения сил для труда и партийной работы.

И отмахали прощально лапы сибирской тайги, отшумели последними метелями степи Приуралья, Волга проплыла в мутном вагонном окне с гремящим ледоходом. Льдины с изломистыми краями теснили и крошили одна другую, в черных полыньях открывалась бездонная глубина — точь-в-точь как в нынешней бурной, разломавшей привычный быт, уходящей в неведомое жизни... Первый же пароход, спускавшийся к Царицыну, принял Ковалева на борт, потом была пересадка на железную дорогу, и замелькали полустанки с памятными названиями. Гумрак, Котлубань, Качалино, за речкой Иловлей открылись родимые, до слез желанные донские холмы! Солнце сияло по-весеннему, зеленая мурава уже прорезалась жальцами ростков по пригоркам, в путейских выемках близ воды глазасто желтели венчики мать-мачехи... Даже и болезнь вроде бы отступила либо вообще осталась где-то далеко, в холодной ссыльнокаторжной Сибири, стало легче на душе. Дышать-то как хорошо на родине, господи ты боже мой!

Во Фролове он бывал парнем, до службы, его тут многие знали. Домишко сестры нашел без труда. И вот постаревшая, болезненная с лица женщина — ей давно перевалило за сорок, — в накинутом ватном жакетике, повязывая наскоро платок, бросилась от крыльца к калитке, зарыдала у него на груди в голос. Признала в длинном, усталом и слабосильном путнике в потрепанной шинели, с нищенской котомкой давно пропавшего своего брата.

— Витя, братушка, родимый мой? Жи-во-о-ой!.. — обнимала она худую, жилистую шею и острые плечи пахнущего паровозным дымом и крепким дорожным потом брата-каторжанина. — Тощий-то, тощий, как чехонь, с того света и то лучше вертаются! — бормотала она несвязно сквозь сухие, бедные свои слезы. И радовалась наперекор судьбе: — Живой — и слава богу! Слава богу, Витя. Счас мы... У нас тут все хорошо, братушка, хорош! Куприян как раз по ранению домой пришел, в местной команде, а Ваня с Мишей ишо не служили, женихуют — у нас тут все слава богу, лишь бы уж ты!

Боже мой, ведь живой с того света человек вернулся! Никто и надежды такой не имел, а вот оно, повернулась жизнь другим концом!

Первым делом, ополоснув лицо и руки, — за стол. Жизнь поправляется, корова на провеснях отелилась, молозивом еще молоко отдает, куры несутся, поросенка к пасхе зарежем, а нынче пока куриную лапшу наскоро сварить... То-то народ удивится, особо наши хуторяне, прибившиеся к станции железной дороги в наймы: атаманец Ковалев жив-здоров и заявился домой в тот самый момент, когда жизнь под ногами заколыхалась, каруселью идет, когда в такой голове, как у него, самая великая нужда.

Два дня Ковалев отдыхал, кохался под приглядом сестры после доброй бани, в чистой кровати, сидел на завалинке, расспрашивал племянника Куприяна о настроениях в хуторской местной команде, думал о том, как наладить связи с Царицыном. А на третий день Ковалева пригласили на сход хуторян и рабочих обсудить текущий момент. Хуторской атаман Голубинцев и приехавший из станицы мировом судья Синёв говорили о высоких целях демократической революции, верности союзникам, необходимости жертв во имя патриотизма и победы в сильно затянувшейся войне. А народ частенько оглядывался в сторону и назад, где сидел партийный человек, политкаторжанин, окруженный тремя великовозрастными племянниками и рабочими со станции. Не скажет ли чего нового приезжий, пострадавший в давние годы за политику?

Пришлось все-таки выйти к столу почетного президиума. Тут никому не запрещалось высказаться, на то и свобода.

Говорил он, на удивление, тихо, без митингового крика и надрыва, приглашал к рассудку и трезвому размышлению.

— Тут вот опять набивают оскомину насчет войны «до победного конца», в точности как и рекомендовано комиссаром Временного правительства, — сказал Ковалев, сжимая острый, костистый кулак на уровне своей впалой груди и хмуро, затаенно усмехаясь. — Но само Временное правительство много ли думало над своей политикой? Оно, верно, как и многие темные люди у нас, полагает, что Россия в этой войне бьется ни равно с другими странами за передел рынков и место в мире... Тогда б и говорить нечего! Но — если здраво глянуть — бьются-то все западные страны именно за передел либо грубое утеснение нашей матушки России, рвут ее на куски, а мы будто и не видим: глаза у нас завязаны. У кого — но умыслу, у кого — по глупости, а то и по нерадению!

Собрание разом затихло и как бы качнулось ближе к Ковалеву. Вольно уж странные и новые мысли он высказывал! Люди-то привыкли жить в некой условной игре умолчании: вот это нам положено знать, это заказано свыше, а на это я и сам но хочу открыть глаза... Ложь стала как бы полноправным и неотъемлемым соучастником этого бытия. А тут просверкивало что-то другое: вывернуть все секреты с подкладочной стороны налицо, открыто взглянуть правде-матке в глаза...

— Вы поглядите, что с нами делают-то! — говорил Ковалев все тем же спокойным баском, почти по-дружески. — Уже лет пятьдесят, как Зимний дворец набит у нас под завязку немцами, а вся промышленность, за малым исключением, шведская и англо-франко-бельгийская! Вот они чего хотели, то с нами и делали. И продолжают делать, несмотря на свержение монархии! — Ковалев откашлялся и добавил еще разъяснение по тому же пункту: — Теперь, конечно, дворец Зимний опустел, но Россия-то как была дойной коровой для мирового спрута с длинными щупальцами, так и осталась! Говорят, будто бы России нужны Дарданеллы... Так если нужны, не посылали б солдат и казаков в атаки с голыми руками, а дали бы пушки и аэропланы — верно? Не Дарданеллы, а надо им Россию обескровить, чтоб не брыкалась, чтоб сожрать ее по частям. Тут, братцы мои, с давних пор существует против нашего народа тайный мировой заговор, и нам — народу то есть — пора это понять и с этим кончать! Ленин всю эту шайку кратко называет им-пе-риализмом. Они во всех странах душат рабочих, но то — свои, а тут еще чужая, серая страна лежит, токо, мол, протяни руку и бери, хоть железо, хоть нефть, а то и золото, не говоря о дармовых рабочих руках. Нет, из войны надо выходить сразу, хотя бы и сепаратно, как призывают большевики! И второе: решить положительно те задачи, какие стояли и стоят до сих пор перед революцией, — о земле и рабочем контроле на фабриках. Вот о чем надо думать, граждане.

Какой-то ветхий старичок в мундире, посаженный в передний ряд, руку приставил корчиком к жилистой, светящейся насквозь ушной раковине, прошамкал едва слышно насчет того, что говорили, мол, и раньше о большевиках, что они — немецкие шпионы, и вот из слов политика это, мол, прямо и проистекает. Таких надо бесперечь обратно в Сибирь загонять, христопродавцев. Ковалев не стал обижаться на старца, подошел на два-три шага ближе ради его глухоты. И сказал с прежним спокойствием:

— А вы, отец, когда-нибудь слыхали про миллионера Морозова? Ну, владельца ситценабивных фабрик? Честный был человек, хотя и капиталист!.. А главное — патриот по-хорошему. Так он еще в девятьсот пятом году, и даже раньше, большие деньги давал без всяких процентов большевикам, на революцию. Такие дела творились у нас, что без очков и не разберешь!.. А давал потому, что понимал и видел: душат Россию чужие капиталы и скоро додушат насмерть, а она, сердешная, этого даже и не понимает. И спасение только одно — в революции. Этот капиталист не токо про барыши, но и про судьбу народную думал... далеко вперед заглядывал! Так что задача у нас ясная: капиталы отнять у кровососов, чтобы народ сам хозяином стал, сам собою и распорядился. И своими богатствами — тоже. А вы, как я полагаю, и Савву Морозова можете назвать немецким шпионом, отец? Или, может, поостерегетесь на миру? Раскиньте мозгами!

— Вот, дьявол, бреет! Прямо по сухому, а чисто! — выкрикнул какой-то казак в дальнем углу.

— Эт верно — насчет дойной коровки! Эта и мы чуяли: держут Расею за вымя эти кровососы, чего уж скрывать! А как с етим быть, вот закавыка-то!

Собрание расстроилось, народ, почесывая в затылках, начал расходиться. После Ковалева слушать приезжего мирового судью и даже своего хуторского атамана никому не хотелось. И когда расходились от правления, замечал Ковалев со всех сторон пристальные, явно заинтересованные взгляды рабочих и многих казаков. «Ничего, братцы, завтра я вам еще засыплю жару за ожерелок, а то и в мотню, тогда не так зачешетесь... — молча и добродушно усмехался Ковалев, искоса поглядывая вокруг.

Дня через два, вечером, зашел к нему потолковать железнодорожный служащий Запащук, партиец с двенадцатого, имевший связи с Царицыном и с окружным комитетом партии в Каменской. Сказал — после знакомства — с довольной усмешкой, дымя через открытое окно в палисадник:

— Казаки наши... после собрания толкуют, чтобы избрать, мол, бывшего урядника Ковалева делегатом на войсковой съезд в Новочеркасск! Войскового атамана выбирать «на кругу». Это как?

— Пустое дело, там у нас голосов не наберется... — сказал Ковалев, но внутренне был польщен чрезвычайно. Как-никак, царский суд лишил его казачьего звания, а люди вот собирались возвратить не только звание, но и права гражданина во всем объеме.

— Так оно и будет, — кивнул Запащук по поводу съезда и достал из нагрудного кармана свернутую в трубку, примятую газету «Правда», передал из рук в руки: — За седьмое апреля... В ней — тезисы Ленина. Прямо говорится о взятии власти. Большие задачи на ближайшее будущее, Виктор Семенович. Надо бы и вам в окружной комитет наведаться.

Ковалев кивнул согласно. Он уже отдохнул порядочно, мог входить в работу.

— Тут, на соседних станциях, наши люди есть? В Михайловке и в сторону Царицына? — спросил на всякий случай.

— Очень мало, — сказал Запащук. — Больше меньшевиков и эсеров. В Ростове есть даже мнение объединяться...

— Это — как же? — насторожился Ковалев.

— Ну вот. И в Каменской наш Щаденко — против! Да. А в Себряково стоит 5-й запасной казачий полк, и там хорунжий Лапин Николай Павлович эсдек, сочувствующий нам. Поискать придется...

— Добро, — сказал Ковалев. — На днях съезжу в Каменскую. Вы говорите, Щаденко — фамилия?

К действию Ковалева подгоняли не только события, но — внутренняя страсть наверстать упущенное за долгие годы каторги и ссылки. Эти годы образовали его, пообтерли среди грамотных людей, научили понимать политические задачи и, что важнее, политические разногласия. В сердце постоянно жила некая вина за то, что когда-то не разглядел в подлой бабенке Казанской матерого провокатора и первейшую сволочь. Теперь он был старше на десять лет, а мудрее — на сто. И с него был, соответственно, велик партийный спрос. Это он понимал отчетливо.

4

Рушились кумиры, распалась связь времен: просвещенное усть-медведицкое общество отказало в доверии недавнему своему герою и любимцу Филиппу Миронову при выборах делегатов на войсковой съезд.

Легкие, белые, почти безмятежные облака плыли в вешней голубизне над береговыми обрывами и замершей под ними темно-зеленой глубью Дона, над куполами ветшавшего монастыря и шатром погребальной часовни. Миронов томился в станице по ранению и по предписанию штаба дивизии. Была оттуда и частная записка штабного полковника Кривова в войсковое правление с просьбой «подольше подержать Миронова в тылу, дабы он не влиял самым разлагающим образом на казачью массу ввиду продолжения военных действий и глупейшей игры в «солдатские комитеты»... Пожалуй, что Филипп Кузьмич не вынес бы этой неопределенности, взбунтовался «по старой памяти» и нашел бы способ вырваться в полк, но на этот раз что-то удерживало его от решительных и дерзких поступков.

В сорок пять лет хочется постоянства и тишины — если даже и не для себя, то для близких. Для постаревшей с гибелью сына едва ли не на десяток лет Стеши, для дочерей, ставших взрослыми, для девятилетнего Артамона, а теперь вот уже и для годовалого внука. Старшая Мария, выданная замуж в самом начале войны, в прошлом году родила сына, и этим, пожалуй, вернула матери, Стефаниде Петровне, душевное равновесие. Внука назвали в память погибшего дяди его, героя войны, Никодимом. И теперь Стефанида Петровна не расставалась с дитем. только на время кормления доверяя его Марии. Крохотный мироновский внук и был отчасти причиной временного затишья и умиротворения. Младенец целыми днями покачивался в зыбке, под газовой накидочкой, в саду — зыбку подвязывали к толстой яблоневой ветке, а рядом всякую минуту находилась еще молодая и статная бабушка Стеша. И не мог Филипп Кузьмич как-то нарушать семейную идиллию, хотя внутри все кипело при взгляде на общественные дела и тем более фронтовые неудачи. Брал внука на руки, вместе со Стефанидой уходили они в лес, к монастырю, к памятному месту той, главной их встречи над обрывом...

Были очень душевные, трогательные минуты, когда Филипп Кузьмич спускал с рук на теплую песчаную дорожку годовалого внука, и внук в белых, вязанных бабушкой чулочках делал два-три неуверенных шага и, покачиваясь, как бы размышлял, следует ли идти дальше или пора уж садиться на песок, а заботливые руки тут же подхватывали его, и Филипп Кузьмич радостно бормотал, вздымая дитя на вытянутых руках:

— Пошел, пошел, казак! Счастливо, торной дорожки тебе, парень!

— Господи, торной дорожки, торной дорожки — в ножки!.. — крестилась и всхлипывала набожная Стефанида Петровна. И вспоминалась ей малая калитка в кирпичной монастырской стене, из которой выбежала она когда-то своевольно — утопиться в донской волне, и образ Христа благословляющего по своду над той калиткой, и золотым полудужьем старинная вязь по-церковнославянски: «Приидите ко мне вси страждущие и обременении и Аз упокою вы...» И первый раз она прочитала эти слова, когда, счастливая, возвращалась с первого своего свидания с Филиппом. Когда слова — но только эти, но любые, самые жгучие и проникновенные, не смогли бы проникнуть в душу, занятую собой... И в этом был со великий грех, и Стефанида чувствовала теперь, что за то малое ее счастье напишет ей судьба на веку великие испытания и кары, каких не знала, может быть, ни одна казачка: слишком прям и безудержен был в мирских делах ее муж, слишком высоко сознавал свой удел. И в этом тоже был грех непростительный.

Вспоминала Стефанида Петровна, как неугомонный Филипп Кузьмич, еще в ожидании суда, вторично мотался в Петербург с новым наказом общества, но времена были уже иные, никто его там не принял, и, вернувшись, Миронов ходил темнее тучи и говорил на станичном сходе, что правды на земле не осталось вовсе! Питер не желал идти на уступки станичному приговору, но и казаки то там, то тут начинали поговаривать открыто, что если, мол, Думу снова разгонят, то ничего не остается, как поднять все двенадцать казачьих войск и, как в старину, тряхнуть боярской столицей... Из-за этого брожения судебное присутствие не решилось тогда упечь Миронова по всей строгости, а ограничилось судом чести и лишением на неопределенное время офицерского жалованья... То-то потеха была в станице для посторонних, когда Миронов, не снимая офицерского мундира с наградами, начал на паре быков возить по улицам донскую воду в полцены, лишь бы наделать шума... Уж то ли не позор! Стефанида целыми ночами стояла на коленях перед божьей лампадой, чтобы скостили ему этот грех самоуничижения, издавна считавшийся паче гордости... И вымолила перемены. Вызвал его к себе в Новочеркасск новый наказным, генерал Александр Васильевич Самсонов: «Как смеете, подъесаул, порочить прославленный мундир героя на улицах окружной, старейшей на Дону станицы? По-о-о-зор!» Вся грудь у войскового сияла стрельчатыми орденами-звездами, а всем обличьем Самсонов напоминал покойного государя Александра Второго, внушал трепет и уважение. Да только не для Миронова, когда тот сорвется с благоразумной точки... Был там у них крупный разговор, и в этом разговоре Миронов опять сумел поставить себя выразителем общей воли казаков, которые ропщут и волнуются повсеместно. Не без причины же! А генерал Самсонов не нашелся, как и чем ответить Миронову, но должен был избавить его от станичного позора. Не отменяя, собственно, судебного решения, он посчитал возможным назначить мятежного подъесаула на гражданскую, хорошо оплачиваемую должность смотрителя рыбных угодий в низовьях Дона и Приазовских плавнях. Филипп Кузьмич любил вспоминать после эту «задушевную беседу» с наказным. И кто знает, не убедился ли еще раз старик-генерал в правоте горячего офицера, когда несколько лет спустя попал во главе целой русской армии в петлю измены на поле войны с немцами? А есаул Миронов вышел из той переделки еще более накаленным и непримиримым.

Болела душа у Стефаниды Петровны, когда вспоминала она теперь письма мужа с позиций, два его ранения, сумасшедшие подвиги, о которых писали войсковые газеты, и нежданную смерть сына, потрясение на всю жизнь! Она молилась денно и нощно, просила милости за грехи его и свои. А жизнь-то уже катилась под гору, к старости, вот уже и маленький внук делает первые шаги по теплой песчаной тропке над тем самым крутым обрывом к Дону... Листья тополевые все еще влажно и сладко пахнут, как в молодости, а на душе тяжкая усталость и тайное раскаяние за какие-то неведомые вины и искушения. Боже, да в чем же мы перед тобой виноваты?

— Торной дорожки — в ножки...

Стефанида Петровна брала внука из рук мужа и любовно, прощая, смотрела на его обрезавшееся, смуглое лицо, прижималась и сама губами к его подбородку, обвисшим, жестким усам. Будто благодарила за что-то и выпрашивала еще защиты и пощады на будущее...

Филиппа Кузьмича трогали и укрощали эти летние прогулки у Дона, он становился добрым и покорным, как в лучшие дни. Тут их и нашла однажды прибежавшая из станицы Мария. Сказала второпях, что приходил посыльный из правления и просил отца собираться в дорогу. Делегаты от станицы и округа не согласились вроде отправляться на войсковой съезд без героя двух войн, Миронова. Просили прийти и переговорить к тому же...

— О чем же теперь говорить? — пощипал себя за правый ус Филипп Кузьмич. Все эти дни он жил с уязвленным чувством. — Выборы-то состоялись, изменить ничего нельзя... Странно. Или это — запоздалый совет от верхов из Новочеркасска?

Положение-то было напряженным, даже и спесивые дворяне из атаманского дворца обязаны были теперь считаться со здравым смыслом.

В первые же дни после свержения монархии и с получением известного Приказа № 1 (о демократизации отношений в армии, после которого ни о каких военных действиях говорить уже не имело смысла...) в полковом комитете 32-го казачьего полка на фронте, как и в других частях, состоялось голосование записками по жгучему и неотложному вопросу: какое государственное устройство желательно в данное время для России?

Поело трех часового спора записки сбросили в папахи.

Из шестидесяти записок рядовых казаков выявилось единодушное мнение и желание демократической республики. Что касается офицеров, то тут большая половина стояла еще за конституционную монархию. И стало ясно, что пути рядовых и офицерства в его основной массе разошлись непримиримо... Наметившийся антагонизм обострялся попытками командования вести наступательную войну. Операции эти, как и прежде, проводились без необходимого обеспечения, а поэтому были особенно кровавы и всегда бесплодны. Полковые комитеты вступали в противоречия с командным составом, обстановка накалялась. А в Новочеркасске хотели непременного монолитного единства в казачьей среде. Оттуда-то и должен был Миронов ехать на войсковой съезд если не депутатом, то, во всяком случае, почетным гостем.

Руководители окружной делегации Игумнов и Поляков (подлежащие, безусловно, скорому избранию в войсковое правительство) нашли не только уместным, но и совершенно необходимым пригласить Миронова в заказанное для них купе второго класса и употребить полуторасуточное время дороги — от станции Суровикино до Новочеркасска — на разъяснение боевому фронтовику всей серьезности нынешней политической ситуации.

Миронов занял свою полку, молча слушал розовощекого есаула Игумнова, вечного прихвостня атаманов, больших и малых, непременного участника всяких собраний и комиссий.

Главное в рассуждениях Игумнова сводилось к тому, что в связи с великой российской революцией и повсеместной муниципализацией управления казачество рискует утерей всякой самобытности и сословных привилегий. А это, в свою очередь, повлечет за собой такую ломку отношений, какую трудно даже предугадать. К примеру, засилие иногороднего элемента по хуторам и станицам...

— О сословных привилегиях говорить нечего, — сказал Миронов с натянутой вежливостью, чтобы не обострять спора. — Об этом многие говорили еще лет двенадцать назад. В том смысле, что никаких привилегий рядовой казак не имеет, одна пустая болтовня. А что касается самобытности, то... всю нашу самобытность давно купил хлеботорговец Вебер, и не стоит из-за такой самобытности идти заведомо на гражданскую войну.

— Ну, хорошо, — уступал политичный Игумнов. — Ну, пусть вот сосед доходчивее объяснит положение. С вами действительно трудно, Филипп Кузьмич. Рядовые казаки... конечно, но и об офицерских льготах тоже ведь нелишне подумать на досуге.

Поляков был тоньше, не заводил сомнительных дискуссий из социально-экономической области. Брал быка за рога:

— Есть еще время найти достойный выход из создавшегося положения. Вы знаете, астраханцы, например, уже заменили наказного атамана, утверждаемого из Питера, своим выборным! Умело используют революционные лозунги для упрочения истинно казачьих демократических устоев. Уральцы даже войско свое переименовали в Яицкое, как было до Пугачева, отняли у атамана губернаторские права, он у круга на веревочке-с! А в Оренбургском войске вообще упразднили должность войскового, но это, по-моему, уж слишком!..

Миронов вынужденно слушал, с хмурой непроницаемостью вздыхал и ждал первой возможности покинуть любезно предоставленный классный вагон. Перед самым выходом в Новочеркасске, когда уже стали упаковывать вещи, он сказал с той хмуростью и убежденностью, которая всегда отличала его в спорах:

— Я не выродок, господа, и, может быть, побольше вашего люблю все это родное, казачье, старинное... С нашим укладом, с нашими песнями и стариками, казачками, сопливыми казачатами в дедовских фуражках по уши... — тронул рукой эфес императорской шашки, и вдруг словно обожгла запоздалая мысль: «Перед кем исповедуюсь? К чему? Разве они поймут, что он в самом деле готов умереть за все это хоть завтра, хоть сию минуту, но — обойдется ли тут одной смертью? Не пора ли думать шире, о каких-то всеобщих закономерностях российской жизни, на дворе-то ведь двадцатый век, тут Азовским сидением уже и не пахнет! Горе нам, если мы повторим ошибки старых атаманов, когда казаков целыми станицами и тысячами сажали на крючья и спускали вниз по Дону на плавучих качелях... Да и новая культура обязывает нас к широкому всероссийскому огляду общественного горизонта! Но вам не понять этого, господа...» — Миронов проглотил молча этот внутренний монолог, задернул себя до спазм в горле и навернувшихся слез и лишь после длительной паузы коротко завершил мысль: — Но наши областные дела никак не отделить от российских. Как в старину говорили: Россия — шуба, Дон рукав.

Из вагона вышли чужими, на перроне откозыряли друг другу, не подавая рук. И в городе остановились, разумеется, но разным адресам.

В Новочеркасске было людно. Прибывали казаки из округов и ближних станиц, были представители фронтовых частей, улицы полнились и праздношатающейся публикой, как перед большим общенародным торжеством: шутка ли, со времен царя Петра впервые созывается свободный общевойсковой съезд! И погода как раз держалась солнечная, с молодой, только распустившейся листвой — хоть выходи на зеленую горку пасхальные яйца катать да играть по-молодому в мяча, а по-мужицки говоря — в лапту. А на душе, между тем, тревога: съезд этот будет заведомо генеральско-полковничьим, таково пока соотношение сил на Дону...

В меблированных комнатах на Платовском, где остановились фронтовики-офицеры, одноместных комнат не оказалось, а в двухместном номере судьба свела Миронова с давним знакомым, которого он хотел бы видеть именно в эти тревожные дни.

Человеком этим был хорунжий 5-го запасного казачьего полка, юрист и грамотей Николай Павлович Лапин, с которым когда-то давно, лет двенадцать назад, они вместе собирали подписи полуграмотных казаков и казачек под приговором Усть-Медведицкого общества в Думу. Тогда он был просто Колей-студентом, теперь казаки единодушно избрали его председателем полкового комитета, а полк стоял в слободе Михайловке. Как полномочный делегат съезда, Лапин связывался здесь с другими «левыми» делегатами и собирался, по слухам, образовать собственную социал-демократическую фракцию будущего войскового круга.

Лапин занимал угловую комнату на втором этаже, они обнялись, как и следует старым знакомым, с двух-трех слов поняли друг друга: наболевшие слова Миронова о том, что ныне главная задача состоит в предотвращении гражданской войны — предотвращении во что бы то ни стало! — послужили наивернейшим средством к взаимопониманию, словно военный пароль.

— Но власть мирно они не отдадут, недавно Ленин об этом высказался прямо, — сказал Николай Павлович, кивнул на газету, лежавшую на столе-подзеркальнике. — Надо было быть готовым ко всему.

— Я говорю о том, что объективная обстановка складывается в пользу массы, — сказал Миронов с горячностью. — Можно взять власть без большого кровопролития даже в столице!

— Это так. Но у нас, на Дону-то, колготятся кадеты и даже монархисты!

Лапин сообщил коротко, что исход съезда предрешен. Булава атамана достанется, по-видимому, генералу Каледину, который демонстративно сложил с себя командование армией на Юго-Западном фронте, выражая этим несогласие с демократизацией в войсках по приказу Временного правительства, известному под номером первым. Сидит уже здесь, собирает силы, но есть еще и другая беда... С первых дней революции на Дон начала стекаться вся правомонархическая грязь Петрограда и всей России, и именно у нас, словно на явочной квартире, зреет заговор.

— Вы же понимаете, Филипп Кузьмич, чем это может угрожать всему донскому краю!

— В том-то и дело, — кивнул Миронов. — Надо, следовательно, организоваться и нам. Во всяком случае не дать казаков в трату, в любых условиях.



Поделиться книгой:



Регистрация