— А вам, дражайший депутат, не худо бы подготовиться к завтрашнему явлению на трибуне, — сказал на прощание Крюкову. — Самое время огласить в Думе именно донской запрос.
Вслед за Владимиром Галактионовичем поднялся и Серафимович.
Пока готовилось против Миронова по приказу Столыпина судебное дело, скрипели перья, учреждался надзор, сам подъесаул сидел на галерке, в одной из дальних лож, в зале заседаний Таврического дворца, и с любопытством рассматривал полукруг помещения, правительственную трибуну, стол председателя, затылки и спины господ депутатов. Седые, лысые, в пробор, зализанные и взбитые у парикмахеров волосы, белые, стоячие воротнички, широкие и узкие плечи, сосредоточенные и небрежно развалистые позы...
Под высокими лепными потолками — уютное тихое пространство, и в нем гаснущий на отдалении, негромкий но все же слышимый всеми присутствующими голос депутата от Верхнего Дона Федора Дмитриевича Крюкова:
— Господа народные представители. Тысячи казачьих семей и десятки тысяч казацких жен и детей ждут от Государственной думы решения вопроса об их отцах и кормильцах, не считаясь с тем, что компетенция нашего юного парламента в военных вопросах поставлена в самые тесные рамки... Уже два года, как казаки второй и третьей очереди призыва оторвались от родного угла, от родных семей и под видом исполнения воинского долга несут ярмо такой службы, которая покрыла позором все казачество...
В безупречно сидящем на нем учительском сюртуке, в крахмалке и с галстуком, с молодой окладистой бородкой, в золотом пенсне Крюков был не только красив, но даже импозантен; недаром в него коллективно влюблялись старшеклассницы Орловской гимназии, где он начинал преподавать, томные мечтательницы из исконно тургеневских мест.
Да, говорил он, конечно, хорошо, с небольшими литературными излишествами, по мнению Миронова, но какая стенографическая запись выдержит смысл этой речи? И не явятся ли до окончания ее жандармы, чтобы удалить оратора с трибуны?
— История не раз являла нам глубоко трагические зрелища. Не раз полуголодные, темные, беспросветные толпы, предводимые толпой фарисеев и первосвященников, кричали: «Распни его...» — и верили, что делают дело истинно патриотическое; не раз толпы народа, несчастного, задавленного нищетой, любовались яркими кострами, на которых пылали мученики за его блага и в святой простоте подкладывали вязанки дров под эти костры... Но еще более трагическое зрелище, на мой взгляд, представляется, когда те люди, которые, хорошо сознавая, что дело, вмененное им в обязанность, есть страшное и позорное дело, все-таки должны делать его; должны потому, что существует целый кодекс, вменяющий им в обязанность повиновение без рассуждения, верность данной присяге. В таком положении находятся люди военной профессии, в таком положении находятся и казаки...
Особая казарменная атмосфера с ее беспощадной муштровкой, убивающей живую душу, с ее жестокими наказаниями, с ее изолированностью, с ее обычным развращением, замаскированным подкупом, водкой, все это приспособлено к тому, чтобы постепенно, незаметно людей простых, открытых, людей труда обратить в живые машины. Теперь представьте себе, что этот гипнотический процесс совершается не в тот сравнительно короткий срок, который ограничен казармой, но десятки лет или даже всю жизнь. Какой может получиться результат? В девятнадцать лет казак присягает и уже становится форменным нижним чином, или так называемой святой «серой скотиной»... Затем служба в очередных полках — четыре года, в двухочередных — четыре года, в трехочередных четыре года и, наконец, состояние в запасе, всего приблизительно около четверти столетия!
Даже в мирной обстановке казак не должен забывать, что он прежде всего нижний чин, подлежащий воздействию военного начальства, и всякий начальник может распечь его за цивильный костюм, за чирики, за шаровары без лампасов. Казак не имеет права войти в общественное помещение, где хотя бы случайно был офицер; старик-казак не может сесть в присутствии офицера, хотя бы очень юного; казак не имеет права продать свою лошадь, не спросясь начальства, хотя бы эта лошадь пришла в совершенную негодность; но зато казак имеет право быть посаженным на несколько дней в кутузку за невычищенные сапоги или запыленное седло. Здесь не раз упоминалось о гнете земских начальников. Но что такое земский начальник по сравнению с нашим администратором, для которого закон не писан ни в буквальном, ни в переносном смысле?..
Как ни странно, никто не прерывал оратора, не было и жандармов. Миронов окончательно успокоился на этот счет, проникся вниманием к словам оратора и чувствовал, что от горя и внутреннего унижения у него что-то тугое и душащее подкатывает к горлу. Нет, это же, черт возьми, не человеческая, а какая-то каторжная жизнь! И ее терпят, к ней привыкли, как к неизбежности, даже гордятся по праздникам, заливая счастливое житье-бытье водкой и самогоном!
Крюков тут рассказывал как раз о приемке лошади и казачьей «справы» на призыве, придирках интендантских офицеров и прямо оперировал недавними случаями из его, мироновской, тяжбы с войсковым правительством в бытность атаманом в Распопинской станице:
— На алтарь Отечества казак несет не только свою силу, свою молодость и жизнь, он должен предстать во всеоружии нижнего чина, в полном обмундировании на свой счет, с значительной частью вооружения и даже с частью продовольственного запаса... И сколько крепких хозяйств, в которых не было недостатка в детях, сильных молодых работниках, разорялись на долгие годы! И все это сопровождается унизительными понуканиями, напоминаниями начальства. Такие понукания проникают решительно во все циркуляры и приказы, в которых разные титулованные и нетитулованные казнокрады напоминают казакам об их долге, забывая о своем собственном...
«Должны же быть жандармы, непременно его снимут с этой кафедры! — беспокойно оглядывался Филипп Кузьмич и чистым платком отирал вспотевший лоб и лицо. — Хорошего депутата послал в Санкт-Петербург наш кормилец Дон-Иванович, ей-богу! Впрочем, какие же могут быть жандармы, когда он пользуется правом неприкосновенности, как народный избранник! Похоже, дадут Федору Дмитриевичу довести речь до логического завершения...»
— Казаку закрыт также доступ к образованию, либо невежество было признано лучшим средством сохранить воинский казачий дух.
Казачьи офицеры... Они, может быть, не хуже и не лучше офицеров остальной русской армии, они прошли те же юнкерские школы с их культом безграмотности, невежества, безделия и разврата, с особым воспитательским режимом, исключающим всякую мысль о гражданском правосознании. Освободительное движение захватило, конечно, несколько идеалистов в казачьих офицерских мундирах, глубокой скорбью болевших за свой край, за темных сограждан-станичников. Но где они? Ныне они, эти офицеры, за малым исключением, сидят по тюрьмам. Что же сказать об остальной офицерской массе? Лучше ничего не говорить. Военно-административная среда, правда, выдвинула несколько блестящих имен, но исключительно на поприще хищения и казнокрадства!
Понемногу зал начал оживать, слышались краткие возгласы и реплики, живой смешок на левых скамьях, а то и вспыхивающие хлопки. Взял-таки за живое депутат Крюков! Миронов окончательно успокоился за судьбу выступающего на кафедре, тем более что Федор Дмитриевич повел речь о другом:
— Но... господа, все-таки казак дорожит этим званием, и на это у него есть весьма веские причины. Он дорожит им, может быть, инстинктивно, соединяя с ним те отдаленные, но неугасшие традиции, которые вошли в его сознание с молоком матери, с дедовскими преданиями, с грустным напевом старинной казачьей песни. Ведь отдаленный предок казака бежал когда-то по сиротской дороге на Дон, бежал от панской неволи, от жестоких воевод и неправедных судей, которые писали расправу на его спине. Он бежал, бесправный, от бесправной жизни. Он борьбой отстоял самое дорогое, самое высокое, самое светлое — человеческую личность, ее достоинство и завещал своим потомкам свой боевой дух и ненависть к угнетателям, завет отстаивать борьбой права не только свои, но и всех угнетенных.
— Я знаю казака в обыденной жизни! — с жаром продолжал Крюков. — Он такой же простой, сердечный и открытый человек, как и всякий русский крестьянин. Для того чтобы обратить его в зверя, господам русской земли удалось изобрести беспредельно подлую систему натравливания, подкупов, спаивания, преступного попустительства, безответственности, которая разнуздывает и развращает не одних только министров.
Слева вспыхнули аплодисменты, и Миронов тоже ударил в ладоши как-то непроизвольно, будто подожженный изнутри прямотой и отвагой оратора. Справа задвигали стульями, затопали, загудели. Крюков только взглянул в зал, поправив пенсне, и поднял руку, прося не прерывать:
— Сообщалось недавно, что правительство желает облагодетельствовать казаков отобранием войсковых запасных земель, в которых казаки сами до зарезу нуждаются и которые являются запасными только по воле начальства. Конечно, «собственность священна» только помещичья, ибо донцы по опыту знают, что казацкая собственность не священна и весьма прикосновенна. В продолжение девятнадцатого века правительство два раза ограбило казаков на три миллиона десятин, обратив лучшие казацкие земли в достояние господ дворян и чиновников... В критическую минуту нет ничего невозможного в том, что правительство преподнесет казакам такой сюрприз, который довершит совершенное их разорение. Разве это важно для правительства? Для него гораздо важнее, чтобы казаки не поняли каким-либо образом, что и их кровные интересы неразлучны с интересами народа, который борется за землю и волю и человеческие свои права. И вот правительство рассылает в марте месяце секретный циркуляр, в котором сообщает по станицам, что тысячи революционеров из внутренних губерний (смежных, главным образом) поклялись сжечь все станицы и хутора казачьи, и рекомендует иметь в виду их, для чего и роздало огнестрельное оружие. Провокация действует, что мы видим из получаемых писем и телеграмм...
Крюков закапчивал:
— Здесь не так давно говорилось нам, что право и справедливость в русской армии покоятся на незыблемых основаниях. Вот мы и хотели бы убедиться, насколько эти основания незыблемы... Мы избираем единственно доступный путь для нас, чтобы исполнить долг нашей совести: мы несем нужды нашего края вам, представителям русского народа!
Вновь возникло движение, разрозненные шепотки на правых скамьях, но тут же на них обвалом упали дружные аплодисменты едва ли не всего зала. С особой настойчивостью выкрикивали «верно, браво!» левые скамьи и галерка, заполненные молодежью и представителями прессы. Крюков еще извинился за то, что отнял донским запросом слишком много внимания у членов Думы, и сошел с трибуны.
Миронов, глубоко переживавший речь, чуть ли не в изнеможении откинулся в кресле. «Вот так бы сказать на всю Россию, звучно, ясно, откровенно все, что думаешь, без всякого страха и — умереть...» — подумал с замирающим сердцем Филипп Кузьмич. И тут же усмехнулся своему слишком юному порыву к смерти. Сказать-то хотелось, конечно, но к чему же умирать, когда за словом неизбежно последует дело, ибо сказанное еще и надо защищать! Истинно: вера без деяния мертва...
— Видишь, даже самые левые, социал-демократы, и те — за нас! — говорил Федор Дмитриевич, появившись в ложе за спиной Миронова. — А этих, толстолобых законоправителей справа, ничем, видно, не пробьешь!
— Когда загорится, то закрутятся, — кивнул Миронов.
...Ночевал Миронов в номере Крюкова на диване. Вечером в тихой беседе, закрыв дверь в переднюю, где уже всхрапывал устало урядник Коновалов, Федор Дмитриевич разъяснял Миронову всю сложность российской внутренней жизни. Правительство — на грани безумия, манифест 17 октября помог мало, скорее даже обострил проблемы. А забастовки, как явствует, инспирируются иногда не только рабочими комитетами, но и некоторыми последователями попа Гапона и даже самими владельцами фабрик, в особенности если они не подданные Российской империи либо держат капиталы в Лондоне и Брюсселе...
— Как это? — не понял Филипп Кузьмич. — Так-таки и поджигают... сами себя?
— Отнюдь! Цель дальняя для них гораздо важнее нынешнего мелкого благополучия. Их стесняет самодержавие, надо расшатать и навязать свое. Понимаешь? Подкоп под Россию со всех сторон, будто весь свет договорился срезать ее под корень! — горевал Крюков. — Тысячи взаимосвязей, десятки узлов!.. А еще этот неуместный мистицизм императрицы!.. Со всей Европы ко двору проникает через него всякая нечисть: спириты, гипнотизеры, лекари, пророки, несть им числа! Некий заезжий из Парижа, не то Мадрида Филипп — между прочим, тезка твой! — чуткий медиум из масонских кругов, лет пять проделывал спиритические пассы и старался предугадать точный день рождения наследника, после оказалось — шпион! Только прогнали одного прорицателя, немедля выкатился из того же рукава другой, некий Папюс. Выкурили Папюса, так духовник царя епископ Феофан к чему-то начал приручать ко двору нового старца и начетчика, какого-то вонючего конокрада, сектанта Григория... Мракобесие в полном смысле, а ведь на дворе у нас двадцатый век, вот что удивительно!
И поздним часом, уже отходя ко сну, Федор Дмитриевич продолжал бормотать на манер молитвы:
— Не допускаю мысли, но... Царь по крови — датчанин, царица — немка, весь двор действительно забит иноземцами, неужели там негласный заговор против нас, народа русского, самой великой страны нашей?.. Неужели так проста отгадка величайших страданий людских? Ты — не спишь?
— От твоих слов, Федор Дмитриевич, не задремлешь, — усмехнулся Миронов.
— А все же?
— Черт его знает! Главная беда, что снизу, от плуга и поля, и даже с казачьего седла, мало что видно. Финансовые и промышленные узлы тем более нам неведомы, темным. Разве что думские деятели начнут помалу расковыривать это скопище паразитов. Да еще — рабочие комитеты помогут. — Миронов подумал некоторое время над услышанным и сказанным, а потом вдруг спросил с тревогой: — А не разгонят Думу, как по-твоему?
— Все возможно, Кузьмич. А надо тем не менее думать, ду-мать, иного выхода нет. Иначе все полетит к черту, в тар-тарары!
Миронов предполагал, что их с Коноваловым арестуют где-то на железной дороге, по пути домой. Скорее всего, на большой развилке, в Лисках, чтобы завезти оттуда в Новочеркасск. Но до Себряково, конечной станции, добрались благополучно. Отсюда до дому оставалось без малого девяносто верст пыльной степной дороги. День оказался базарным, встретились попутные казаки, Коновалов без труда нашел подходящую бричку с парной запряжкой.
Дорога за крайними дворами слободы сразу же шла в гору. Миронов устроился в задке брички, свесив ноги, смотрел с высоты на удалявшиеся дворы, насыпь и стрелки железной дороги, темную, прокопченную громаду паровой мельницы Вебера, думал о судьбе своего края.
Полтора столетии тому назад Петр Третий пожаловал придворному казачьему полковнику Себрякову Кобылянский юрт на реке Медведице в пятьсот двадцать четыре квадратных версты со всеми угодьями, куда велено было переселить тысячу крепостных из ближней Слободской Украины. Так, на исконно войсковой земле появилось уже не первое помещичье хозяйство, а казаки окрестных станиц лишились выпасов и охотничьего отвода, не говоря уже о запасном фонде на прирост населения. Теперь слобода Михайловка, названная в честь старшего сына Себрякова Михаила, разрослась в немалый город. Богатейший хлеботорговец Вебер (из немцев-колонистов) взгромоздил на окраине паровую мельницу, самую большую на всем Верхнем Дону от Царицына до Воронежа, а когда прошла тут колея Гряз-Царицынекой дороги, фамилия владельцев была увековечена в названии станции Себряково. Обширная торговля, хлебные ссыпки, бойня, пивоваренный завод, бойкая станция железной дороги — со всем этим уже не могли соперничать даже окружные казачьи станицы Урюпинская и Усть-Медведица.
Михайловка, раскиданная в широкой низине, медленно скрывалась за краем взгорья, набегали сумерки, ветерок взбивал гривы резво бегущих лошадей, и Коновалов с казаком-подводчиком, не сговариваясь, заиграли протяжную дорожную песню, и Миронов сразу же начал подтягивать вполголоса, испытывая привычную тягу к этим людям, землякам, которых любил и понимал без слов. Еще с юности пробудилось и окрепло в нем чувство кровной близости и душевной причастности к окружавшим его станичникам, в особенности рядовым казакам старшего поколения, героям прошлых войн. По традициям семьи, твердому разуму матери Марии Ивановны или чрезмерной мягкости отца-урядника Кузьмы Фроловича, но иначе Миронов не мог себе представить своей жизни, как ради всех. Старое походное присловье «сам погибай, а товарища выручай», пожалуй, не то что пропитало сознание и душу, но стало как бы основой всего его существа, путеводной стрелкой и постоянно оправдывало себя, приносило чувство глубокого удовлетворения. Когда был в Распопинской атаманом, и особенно на военном театре в Маньчжурии, он имел достаточно случаев убедиться в ответной душевной преданности и даже любви к нему, офицеру, рядовых казаков. Приятно было сознавать укоренившееся в полку (и даже всей 4-й дивизии) мнение, что он — офицер необычный, редкий, образованный, знающий военное дело настолько, что умеет выиграть самый, казалось бы, безнадежный бой. Миронов даже команду никогда не отдавал властным окриком, а коротко и вполголоса бросал некую «подсказку» рядовым, ради общего же успеха. За то и шли они за ним, что называется, в огонь и в воду.
Однажды полковник Багаев выстроил свою двухполковую бригаду на плацу и стал вызывать охотников в трудный поиск по маньчжурским ночным болотам. Бригада стояла молча, мялась, никто не хотел вызываться добровольно на рискованное дело. Обнимала длинный строй нехорошая робость, люди устали уже от бесконечной маеты и крови, трудно было смотреть в глаза командиру.
— Не вижу удали, казаки! — закричал зычно лихой полковник Багаев, умело скрыв внутреннее смущение от такого замешательства бригады.
Вышел — два шага вперед — сверхсрочник и георгиевский кавалер Коновалов, кинул пальцы к лохматой папахе:
— Р-рады стараться, ваш-высоко-бродь, но... не знают казаки, кто из господ офицеров поведет на этот раз! Тут надо знать, если — по охоте!
Полковник Багаев стерпел такой вызов из строя, напружинился в стременах:
— Молодец, урядник! Га-ас-пада, а-фи-церы, кто — из вас? Дело крайне рисковое, удалое!
Сотники и хорунжие замлели. Все знали, что дело предстояло почти безнадежное, идти, конечно, не хотелось, но теперь от добровольного выхода удерживало и другое, о чем, скорее всего, не догадывался и полковник. Риск был и в вопросе урядника: кто из офицеров поведет? Кого поддержат казаки?
Нехорошая робость овладела офицерами, никто не решался бросить вызов судьбе. И тогда Миронов шагнул вперед, взял папаху на руку, как на присяге, и сказал, как всегда, негромко, склонив голову:
— Благословите меня, полковник.
И в то же мгновение, по негласной команде, колыхнув и расстроив шеренгу, вышла вперед добрая сотня лихих голов-добровольцев, готовая за Мироновым и на подвиг, и на смерть.
Он стоял, вскинув голову, и только слухом прикидывал, сколько сдвоенных каблуков стали рядом. И в эти мгновения готов был, наверное, зарыдать от счастья на груди любого из этих молодых, простых, полуграмотных парией, поклясться отныне и навеки смертной клятвой: не давать их в обиду ни в завтрашнем деле, ни в последующих переделках, ни свирепому начальству в казарме. Тогда-то он и узнал полной мерой, что такое восторг товарищества, что такое решимость умереть за други своя!
В офицерской среде такое не прощалось. Штабные офицеры иногда завидовали ему, не стесняясь. Хорунжий Жиров, сын снившегося начальника новочеркасской военной гауптвахты, войскового старшины Жирова, говорил кисло на вечерней пирушке: «Черная кость! Второразрядник из юнкерского! Выслуживается!» И остальные офицеры согласно кивали, только один сотник Греков, из сословных казаков-дворян, воспитанный в пажеском, резонно бросил через стол, залитый паршивой японской водкой-саке: «Выскочки, хорунжий, не хватают орденов по японским тылам! Себе дороже! Они предпочитают делать это в генеральских передних!»
Как бы то ни было, подвиг приносил не только славу, но и обиды.
С родными куренями и тихим Доном служивые повстречались радостно, позабылась на какое-то время даже горечь бесславной войны, распахнутый полноводный апрель взвеселил кровь. И вдруг, перед самым разъездом по домам, словно ушат холодной воды, — приказ по войску: «Полки дивизии по истечении краткосрочного отпуска... подлежат сбору в Новочеркасске для использования их на службе внутри империи...»
Не один подъесаул Миронов, не одна Усть-Медведицкая взволновались. Верные люди писали Крюкову из Новочеркасска, что из ста двадцати семи станиц Дона только в семи удалось добиться решений сходов, угодных атаману, с готовностью мобилизоваться. Поэтому-то с такой сравнительной легкостью выборные станиц поддержали его, Миронова, дьякона Бурыкина, студентов Агеева и Лапина и подписали приговор в Думу...
Но ответ за эту акцию придется, по-видимому, держать все же ему, как старшему и уже послужившему офицеру.
Лошади бежали резво, слабый ветерок принес из лощины прохладу, тронул холодком взбитые, жесткие на ощупь волосы Миронова. В передке брички вдруг всполошился урядник Коновалов, длинно прокричал во тьму:
— Ломай-ла! Моя-твоя, контро-ми, мей-юла! Лайла!
— Чего ты, урядник? — оборотился Миронов и с досады перекусил кисловатый стебелек тимофеевки, который все время гонял в зубах.
— Заяц! Земляной заяц, ваше благородие, тушкан, прям из-под колеса! — «Вашим благородием» Коновалов называл его при чужих или в строю, а то обходился домашним, по имени и отчеству.
— Так чего по-японски? Голосил бы уж по-своему, заяц этих восточных слов не понимает, — хмуро сказал Миронов, перенося ноги через колесо и садясь ближе. — Эти слова пора нам забывать. Скорее новые придется разучивать.
— А мы и новые разучим! — беспечно и даже дурашливо засмеялся урядник. За спиной такого офицера, как Миронов, он чувствовал себя уютно. А застолье в номере у Федора Дмитриевича Крюкова и вовсе укрепило его: очень важные люди им с Мироновым сочувствовали, а значит, и не бунт был тут, а справедливое ходатайство...
— Разучим и новые слова, наше дело такое. Двум смертям, как говорится, не бывать... Дозволь, Филипп Кузьмич, еще служивскую затянем?
— Да я и сам не прочь, — сказал Миронов и начал мягким баритоном старинную казачью: «Загоралась во поле ковылушка, не от тучи, но от грома она загоралася...» Протяжную песню сменил раздумчивый речитатив старой былины:
На кургане на высокой
По-над Доном над рекой
Сидел сокол одиноко.
Сокол ясный молодой,
Что ж ты, сокол, одиноко.
Призадумавшись, сидишь?..
За Кумылженской развилкой дали лошадям отдых. Распрягли в прохладной травянистой балочке, жгли костер. Старый бурьян-чернобыл прогорел быстро, а дубовые сучья, нарубленные в верховье лесистого яра, едва теплились. Но из-за Хоперских бугров налетал низовой ветер, и тогда костер шипел и стрелял искрами, красные языки огня освещали тьму. Спутанные кони тихо, неторопко били сдвоенными копытами в землю, смачно стригли под корень свежую траву. Месяц катился над темной степью, как сто и двести лет назад, как в пору Стеньки Разина и Кондратия Булавина, за многие сотни верст степь лежала тиха и пустынна.
Дальше правили лошадьми поочередно. Когда подъезжали на рассвете к Дону, Миронов спал. Урядник, сидевший в это время в передке, оглядел побережье с причалом, увидел темные фигуры сидельцев и намеренно громко кашлянул, сигналя тревогу. Одернул Миронова за ремень портупеи и стал неторопливо выправлять бричку на паромный причал.
Прохладное сизое утро наполняло займище оголтелым птичьим щебетом, роса гнула травы и тополевые ветки к земле, по желобкам листьев стекали прозрачные слезки. Хотелось подремать еще, как дремлется обычно на ранней рыбалке у спокойных закидных удочек-донок. Но урядник, откинув за спину руку, вновь нашел портупею Миронова.
— Приехали! — сказал он громче положенного и спрыгнул через левый валек на взвоз. И тут Миронов почувствовал в голосе урядника тревогу. А на пароме тотчас откликнулся весело и недобро голос пристава Караченцева:
— С приездом! Ранние пташки... А мы вас тут прям заждались! С вечера сидим, казаки полный кисет табаку искурили... — встретясь глазами с Мироновым, добавил: — Все кости вам перемыли, подъесаул. Долгонько...
Миронов без всякого удивления и без видимой тревоги глянул своими жмуристыми глазами на Караченцева, будто так и следовало быть, чтобы пристав с вечера дежурил тут, на переправе. Медленно взошел за бричкой на причал.
Казаки-сидельцы побросали махорочные цигарки в зыбкую, раннюю воду у борта и вытянувшись в сторонке, придерживая ладонями ножны шашек, делали такой вид перед служивым, что ихнее дело в общем-то сторона. Дежурят вот по уставу, и все. А там как знаете...
— Понимаешь, какое дело, Филипп Кузьмич, — вяло, с мстительной усмешкой сказал пристав. — Велено, сам понимаешь, арестовать. Не имей, как говорится, зла. Служба.
— Да уж на том свете сочтемся, — мирно ответил Миронов. — Но... почему не в Лисках? Я — там ждал, оттуда ближе к Новочеркасску и гауптвахте. И хлопот меньше. Не бережете казенных денег!
— Велено покамест в здешнюю тюгулевку. А там атаман рассудит.
— С семьей бы повидаться. Все же в гостях был.
— Извиняй, подъесаул, не могу. Прямо — в гору. Приказ.
— Шашку сейчас сдать?
— Неси до канцелярии, — тактично сказал пристав. — Ты же не будешь отмахиваться?
— Какой смысл? — усмехнулся Миронов. — Хотя... стоило бы, впрочем, замахнуться! За беспорядки. Полицейских своих прижаливаешь, а казаков по ночным дежурствам мотаешь! На чужбинку, как всегда.
Солнце всходило над луговым берегом, парились и теплели желтые, тесаные бревна взвоза. В воде, на песчаном близком дне, задрожали светлые зайчики. Остро и по-домашнему пахло перетертым сенцом, табачно-сухим конским навозом.
Когда перетянули на проволоке паром на другую сторону, Миронов попросил деда Евлампия известить домашних о его благополучном прибытии из Питера.
— А вот этого не надо, — встревоженно потянулся Караченцев к деду. Но Миронов лишь придержал его за рукав мундира и посмотрел в глаза, и пристав отчего-то замялся на полуслове. Темно-кофейные глаза Миронова и его мускулистое, как бы выдержанное на солнечном жаре лицо источали какую-то странную, видимую я ощутимую на расстоянии энергию. Человек этот был в преизбытке воли и деятельного, недюжинного рассудка, с ним не поспоришь. Да и горяч он был в иное время не только на слово и насмешку, но и на плеть. А по обстоятельствам — и на шашку.
— Так и перескажи, дед! — повторил Миронов спокойно. — Жив-здоров, мол, Филипп Кузьмич. В Думе был, с председателем Думы разговаривал... Только пускай передачу приносят: все бурсаки-подорожники мы в Питере съели. Недород там тоже и — тесто скисло!
После этого он померк глазами и послушно двинулся за приставом вверх по береговому откосу, к тюрьме. Урядника Коновалова сопровождали ветхие сидельцы.
ДОКУМЕНТЫ
Агентурная телеграмма корпуса жандармов о волнениях казаков станицы Усть-Медведицкой Донской области