Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Приблизительно в это же время у Дефоссе состоялся разговор с Колоньей.

Под вечер, часов около восьми, он отправился к доктору в сопровождении телохранителя и слуги, несшего фонарь.

Дом стоял в стороне, на крутой возвышенности, в окружении непроницаемой ночи и сырого тумана. Доносился шум невидимого ключа Шумеча. Мрак приглушал шум воды, а тишина его усиливала. Дорога была мокрая и скользкая и при скудном мерцающем свете турецкого фонаря выглядела новой и незнакомой, как лесная прогалина, по которой люди идут впервые. Столь же таинственными выглядели и ворота. Только подворотня и кольцо на калитке были освещены, а все остальное тонуло во мраке, нельзя было различить ни формы, ни объема предметов, ни догадаться об их точном назначении. Удары в ворота отдались тяжело и глухо. Дефоссе ощутил их как что-то грубое и неуместное, почти как боль, а чрезмерное усердие телохранителя показалось ему особенно безобразным и неприличным.

– Кто стучит?

Голос доносился сверху и прозвучал не как вопрос, а как эхо на удары телохранителя.

– Молодой консул. Отвори! – крикнул Алия тем неприятным и подчеркнуто резким тоном, каким подчиненные разговаривают между собой в присутствии старшего.

И мужские голоса, и далекий шум воды походили на какую-то случайную и неожиданную перекличку в лесу, без ясного повода и без видимых последствий. Наконец послышался звук цепочки, скрип замка и стук засова. Калитка медленно отворилась, за ней стоял человек с фонарем, бледный и сонный, закутанный в пастуший плащ. Два разной силы фонаря озаряли круто поднимающийся двор и низкие темные окна первого этажа дома. Фонари соперничали, который из них лучше осветит дорогу «молодому консулу». Смущенный этой игрой голосов и светотеней, Дефоссе неожиданно очутился перед распахнутыми дверями большой комнаты первого этажа, застоявшийся воздух которой был полон дыма и тяжелого табачного запаха.

Посреди комнаты, у высокого подсвечника, стоял длинный и сутулый Колонья; на нем вперемежку было надето множество турецкой и европейской одежды; на голове была черная шапочка, из-под которой торчали длинные редкие пряди седых волос. Старик, низко кланяясь, произносил громкие приветствия и комплименты на своем языке, который мог быть и испорченным итальянским, и плохим французским, но Дефоссе все это казалось наносным и случайным, пустой формальностью, лишенной сердечности и подлинного уважения, как будто говоривший эти слова отсутствовал. И тогда все, что он встретил в этом низком дымном помещении – запах и вид комнаты, облик и речь человека, – вылилось в одно лишь слово, и так быстро, живо и ярко, что ему стоило усилий не произнести его вслух: старость. Печальная, беззубая, забытая, одинокая, трудная старость, которая всему придает горький привкус, все изменяет и растравляет: мысли, воззрения, жесты, звуки – все, вплоть до самого света и запаха.

Старый доктор церемонно предложил молодому человеку сесть, но сам продолжал стоять, извинившись тем, что этого требует доброе старинное салернское правило: «Post prandium sta».[56]

Молодой человек сидел на твердом стуле без спинки, чувствуя свое телесное и духовное превосходство, отчего миссия его казалась ему легкой и простой, почти приятной. Он начал говорить с той слепой уверенностью, с какой молодые люди так часто вступают в разговор со стариками, которые кажутся им несовременными и отжившими, забывая, что их умственной медлительности и физической немощности сопутствует большой опыт и искусство во взаимоотношениях с людьми. Дефоссе передал поручение Давиля для фон Миттерера, стараясь, чтобы оно выглядело тем, чем оно было на самом деле, то есть доброжелательным предложением в общих интересах, а не проявлением слабости или страха. Высказав все это, он остался доволен собой.

Уже при последних словах молодого человека Колонья поспешил заверить, что польщен тем, что его избрали посредником, что он все передаст самым добросовестным образом, что он вполне понимает намерения господина Давиля и разделяет его образ мыслей и что он по своему происхождению, званию и убеждениям как нельзя лучше подходит для этой роли.

Ясно, что теперь настала очередь Колоньи быть довольным собой.

Дефоссе слушал его, как слушают шум воды, рассеянно глядя на его правильное продолговатое лицо с живыми круглыми глазами, бескровными губами и зубами, шатавшимися, когда он говорил. «Старость! – думал молодой человек. – Не то плохо, что страдаешь и умираешь, плохо то, что стареешь, потому что старость – это страдание, от которого нет ни лекарств, ни избавления, это медленная смерть». Но молодой человек думал о старости не как о судьбе всех людей, в том числе и своей собственной, а как о каком-то личном несчастье врача Колоньи.

А Колонья говорил:

– Мне не надо объяснять подробно; я понимаю положение господ консулов, как и всякого культурного человека Запада, которого судьба загнала в эти края. Жить в Турции для такого человека – все равно что ходить по острию ножа или гореть на медленном огне. Мне это хорошо известно, потому что мы на этом острие рождаемся, на нем живем и умираем, в этом огне растем и сгораем.

Не оставляя свои мысли о старости и старении, молодой человек стал внимательнее прислушиваться и лучше понимать слова Колоньи.

– Никому не понять, что значит родиться и жить на грани двух миров, знать и понимать один и другой и быть бессильным что-либо сделать, чтобы они договорились и сблизились, любить и ненавидеть и тот и другой, всю жизнь колебаться и отклоняться, иметь две родины, не имея, в сущности, ни одной, чувствовать себя всюду дома и вечно оставаться чужестранцем: одним словом, жить распятым, но чувствовать себя одновременно и жертвой и палачом.

Дефоссе слушал с изумлением. Словно в разговор вмешалось третье лицо. Теперь не было уже ничего похожего на пустые слова и комплименты. Перед ним стоял человек со сверкающими глазами и распростертыми длинными и худыми руками и показывал, как живут распятые между двумя противоположными мирами.

Как часто бывает с молодыми людьми, Дефоссе казалось, что этот разговор не случаен, что он находится в какой-то тесной и особой связи с его собственными мыслями и деятельностью, к которой он готовился. В Травнике редко находились поводы для таких разговоров; это его приятно взволновало, и в волнении он сам стал задавать вопросы, а потом делать замечания и делиться впечатлениями.

Дефоссе говорил столько же из внутреннего побуждения, сколько из желания продолжить разговор. Но старика не надо было заставлять говорить. Он не прерывал своей мысли. Вдохновившись, он говорил, словно читал книгу, подыскивая иногда французские выражения и перемежая их с итальянскими.

– Да, это муки христиан на Ближнем Востоке, муки, которые никогда до конца не могут быть поняты ни вами, представителями христианского Запада, ни тем более турками. Такова судьба левантинцев, которые, подобно poussiere humaine, пыли людской, таскаются между Востоком и Западом, не принадлежа ни одному из них, но получая удары от того и другого. Эти люди знают много языков, но ни один из них не считают родным, им знакомы две веры, но ни в одной из них они не тверды. Это жертвы фатального разделения человечества на христиан и нехристиан: вечные толмачи и посредники, однако души их самих полны неясного и недоговоренного; прекрасные знатоки Востока и Запада, их обычаев и верований, но одинаково презираемые и подозреваемые обеими сторонами. К ним можно применить слова, еще шесть веков тому назад написанные великим Джалаледдином, Джалаледдином Руми:[57] «Я и сам себя не знаю. Я ни христианин, ни еврей, ни перс, ни мусульманин. Я не принадлежу ни Востоку, ни Западу, ни суше, ни морю». Вот каковы эти люди. Это небольшое, обособленное человеческое племя, которое погрязло в двойном грехе Востока и которое надо еще раз спасти и искупить, только никому не известно, кто это сделает и как. Эти люди стоят на границе, духовной и физической, на той черной и кровавой линии, которая в силу тяжелого и бессмысленного недоразумения существует между людьми, божьими творениями, между которыми не должно быть границы. Это грань между морем и сушей, осужденная на вечное движение и колебание, как бы третий мир, где осело все проклятье вследствие разделения земли на два мира. Это…

Дефоссе увлекся и слушал с горящими глазами. Преобразившийся старик продолжал стоять все в той же позе – распятый, с широко распростертыми руками, – тщетно подыскивая слова, и вдруг дрогнувшим голосом быстро закончил:

– Это геройство без славы, мученичество без награды. И хоть бы вы, люди Запада, наши единоверцы и родственники, христиане, пребывающие в одной с нами благодати, хоть бы вы поняли и приняли нас, облегчили бы нашу судьбу.

Колонья опустил руки с выражением полной безнадежности, почти гневно. От неприятного «иллирийского доктора» не осталось и следа. Дефоссе слушал человека, своеобразно и ярко мыслящего. И молодой человек загорелся желанием слушать его дальше и узнать больше, совсем позабыв не только о своем недавнем чувстве превосходства, но и о месте, где он находился, и о цели своего прихода. Он чувствовал, что засиделся гораздо больше, чем следовало и предполагалось, но не мог подняться.

Старик теперь глядел на него взглядом, полным немого умиления, как смотрят на человека, который покидает нас и с которым жаль расставаться.

– Да, господии Дефоссе, вы можете понять нашу жизнь, но для вас это лишь неприятный сон, потому что вы, живя здесь, знаете, что это временно и рано или поздно вы вернетесь на родину, в лучшие условия и к более достойному образу жизни. Вы проснетесь и освободитесь от этого кошмара, мы же – никогда, так как это наша жизнь.

К концу разговора Колонья становился все спокойнее, но держался все более странно. Он подсел к Дефоссе, нагнулся к нему, словно хотел сказать что-то доверительно, делая ему знак обеими руками, чтобы он оставался спокойным, чтобы словом или жестом не потревожил то маленькое, драгоценное и пугливое, будто птичка, что находится тут, на полу, перед ними. Уставившись на это место ковра, Колонья заговорил почти шепотом, потеплевшим голосом, отражавшим внутреннее умиление:

– В конечном счете все хорошо и все разрешается гармонично. Хотя, разумеется, и выглядит порой нелепым и безнадежно запутанным. «Un jour tout sera bien, voila notre esperance»,[58] как сказал ваш философ. Иначе и нельзя себе представить. Неужели моя мысль, точная и верная, стоит меньше, чем та же мысль, родившаяся в Риме или Париже? И только потому, что она родилась в дыре, называемой Травником? И неужели справедливо, что эта мысль нигде не отмечена, ни в какой книге? Конечно, нет. Несмотря на кажущуюся изломанность и беспорядочность, все связно и стройно. Ни одна человеческая мысль, ни одно душевное усилие не пропадают. Мы все на правильном пути и удивимся, когда встретимся. А мы встретимся и поймем друг друга, куда бы мы теперь ни шли и сколько бы ни блуждали. Это будет радостная встреча, прекрасная и спасительная неожиданность.

Дефоссе с трудом следил за мыслью старика, но не уставал его слушать. Без видимой связи, но тем же доверительным и радостно взволнованным голосом Колонья продолжал говорить. Дефоссе одобрял его, подбадривал, а время от времени, побуждаемый неодолимым желанием, сам вставлял что-нибудь. Так, он рассказал о своих наблюдениях на пластах дороги у Турбета – свидетельствах различных исторических эпох. О том самом, о чем без всякого успеха рассказывал уже Давилю.

– Знаю, что вы наблюдательны. Интересуетесь и прошлым и настоящим. Вы умеете видеть, – одобрительно заметил Колонья.

И, будто поверяя ему тайну о скрытом сокровище, старик продолжал шептать, больше выражая смеющимся взглядом, чем словами:

– Когда пройдете базар, остановитесь у мечети Йени. Она окружена высокой стеной. Внутри под огромным деревом – никому не известные могилы. В народе говорят, что когда-то, до прихода турок, эта мечеть была церковью святой Екатерины. И народ верит, что и теперь в одном углу находится ризница, которую никакими силами нельзя открыть. Но если повнимательнее приглядеться к камням в старинной стене, то можно увидеть, что это остатки римских развалин и надгробий. И на камне, лежащем в стене ограды, можно свободно прочитать прекрасно сохранившиеся латинские слова: «Marko Flavio… optimo…».[59] А глубоко под ним, в скрытом от глаз фундаменте, заложены огромные глыбы красного гранита – остатки древнейшего храма бога Митры[60] На одном из камней есть стертый барельеф, на котором можно рассмотреть, как молодой бог света гонится за сильным вепрем и убивает его. А кто знает, что еще сокрыто на самой глубине, под фундаментом? Чьи там погребены усилия, чьи следы навеки стерты? И это ведь на маленьком клочке земли, в заброшенном городишке. А бесчисленные поселения, раскиданные по свету?

Дефоссе смотрел на старика, ожидая дальнейших объяснений, но Колонья, вдруг переменив тон, заговорил гораздо громче, будто теперь его могли слушать и другие:

– Вы понимаете, что все это тесно связано одно с другим и только нам кажется потерянным и забытым, разбросанным без плана. Все это движется, хоть и бессознательно, к одной цели, как сходятся лучи в отдаленном, неизвестном фокусе. Не забывайте, что в Коране ясно сказано: «Может быть, в один радостный день бог помирит вас с вашими врагами и восстановит между вами дружбу. Он всемогущ, добр и милостив». Значит, надежда есть. а там, где есть надежда… Вы понимаете?

Глаза его значительно и победоносно улыбались, как бы желая подбодрить и успокоить молодого человека, а руками он очерчивал перед его лицом круг, долженствовавший изобразить вселенную.

– Вы понимаете? – повторил старик значительно и нетерпеливо, словно считал излишним и неуместным выражать словами то, что и так известно и несомненно, а ему близко и хорошо знакомо.

Но под конец тон разговора изменился. Колонья опять стоял худой и прямой, кланялся и извивался, произнося громкие и ничего не значащие слова, уверяя молодого человека, что он польщен как его посещением, так и данным ему поручением.

На том и расстались.

Возвращаясь в консульство, Дефоссе рассеянно ступал в кругу света, падавшего от фонаря телохранителя, ни на что не обращая внимания. Думал о старом, «тронувшемся» докторе и его живой, но неясной идее, стараясь сосредоточиться и разобраться в собственных мыслях, неожиданно возникавших и переплетавшихся между собой.

XVI

Вести, приходившие в Травник из Стамбула, становились все хуже и путанее. Даже после безуспешной затеи Байрактара и трагической смерти Селима III порядок не налаживался. В конце того же года случился новый переворот, во время которого убили Мустафу Байрактара.[61]

Беспорядки и перемены в далекой столице отражались и в этой заброшенной провинции, но много позднее и в измененном, карикатурном виде, как в кривом зеркале. Страх, недовольство, нищета и злоба, напрасно искавшие выхода, мучили и терзали турок в городах. Ясно предчувствуя потрясения и пагубные перемены, люди ожидали предательства изнутри и угрозы извне. Инстинкт самосохранения и самозащиты заставлял их искать выход в действии, а обстоятельства отнимали все средства и закрывали все пути к этому. И потому их усилия шли впустую и на ветер. А в скученных местечках между высокими горами, где в соседствующих кварталах жили люди разной веры и противоположных интересов, создавалась легко возбудимая и тревожная атмосфера, чреватая всякими неожиданностями, в которой сталкивались слепые силы и то и дело вспыхивали жестокие волнения.

В Европе в это время происходили битвы невиданного доселе размаха и ужаса, исторические последствия которых были еще неясны. В Стамбуле государственные перевороты следовали один за другим, сменялись султаны, погибали великие визири.

В Травнике царило оживление. Как и каждую весну, по приказу из Стамбула и в этом году войска готовились к походу на Сербию; приготовления были шумные, но результат ничтожный. Сулейман-паша уже двинулся со своим небольшим, но хорошо организованным отрядом. Через несколько дней должен был выступить и визирь. На самом же деле Ибрагим-паша не знал точно ни плана действий, ни численности войска, которое собирался повести. Он принужден был выступить, получив приказ султана и надеялся личным присутствием заставить и остальных исполнить свой долг. Но собрать и двинуть янычар не было никакой возможности: они уклонялись любыми способами. Пока вносили в списки одних, другие убегали или просто учиняли драку и волнения и, воспользовавшись ими, возвращались по домам, тогда как в списках значились отправившимися в Сербию.

Оба консула изо всех сил старались разведать как можно больше о планах визиря, о количестве и качестве его войска и о действительном положении на сербском фронте. И сами они, и их сотрудники тратили целые дни на эти дела, иногда казавшиеся необычайно важными и трудными, а подчас ненужными и незначительными.

Как только Сулейман-паша и визирь отправились на Дрину и вся власть и наблюдение за порядком перешли в руки слабого и трусливого каймакама, травницкий базар снова закрылся – во второй раз.

В сущности, это было продолжением прошлогодних волнений, не утихших вполне, а глухо тлевших в ожидании подходящего случая, чтобы снова вспыхнуть. Ярость толпы была на этот раз направлена против сербов, схваченных в разных уголках Боснии и доставленных в Травник по подозрению, что они поддерживали связь с повстанцами в Сербии и готовили такое же восстание в Боснии. Но в одинаковой степени она была направлена и против османских властей, вызывавших недовольство своей слабостью, продажностью и изменой.

Ясно понимая, что восстание в Сербии угрожает самому их дорогому и близкому и что визирь, как и все его приспешники, их не защитит по-настоящему, а у них самих нет ни сил, ни способов защищаться, боснийские турки впали в состояние нездорового раздражения преследуемого класса и мстили праздным своеволием и бессмысленными жестокостями. Их примеру часто следовала городская беднота, вернее, самый нижний ее слой, которому нечего было терять.

Ежедневно с Дрины или из Краины приводили связанных, измученных сербов, обвиняемых в тяжких, но неопределенных преступлениях, по одному, по двое или же группами по десяти. Среди них были и городские жители, и священники, но больше всего крестьян.

Никто их не допрашивал и не судил. В эти дни они попадали на разбушевавшийся травницкий базар, как в кратер огнедышащего вулкана. Базар чинил над ними расправу без суда и следствия.

Дефоссс, пренебрегая просьбами и предостережениями Давиля, вышел из консульства и видел, как цыгане мучили и казнили двоих неизвестных посреди скотного рынка. Стоя на небольшом пригорке, позади толпы, всецело поглощенной происходившим, Дефоссе, оставаясь незамеченным, мог хорошо разглядеть и жертв, и палачей, и зрителей.

На площади была сутолока и беспорядок. Янычары привели двух осужденных, босых, без шапок, в суконных штанах и разорванных на груди рубахах.

Это были два высоких черноволосых человека, похожих друг на друга, как братья. Насколько можно было судить по остаткам одежды, пострадавшей в дороге и от истязаний, это были горожане. Говорили, что их схватили в тот момент, когда они в полых палках собирались переправить в Сербию письма сараевского епископа.

Янычары изо всех сил старались расчистить место для повешения. Цыгане-палачи никак не могли распутать веревки. Разгоряченная толпа орала и на двух осужденных, и на янычар, и на цыган, подавалась то в одну, то в другую сторону, угрожая растоптать и смести и жертв и палачей.

Два связанных человека, с оголенными длинными шеями, стояли прямо и неподвижно, с одинаковым выражением удивления и тягостной неловкости. Ни страха, ни храбрости, ни одушевления, ни покорности нельзя было прочесть на их лицах. Они, казалось, были поглощены какой-то заботой и желали одного, чтоб им не мешали неустанно и усиленно думать о ней. Словно вся эта возня и крики вокруг них совсем их не касались. Они только моргали глазами и поминутно склоняли головы, как бы желая таким образом защититься от этой давки и шума, мешавших им полностью отдаться своей тяжкой думе. На лбу и на висках у них вздулись вены и выступил обильный нот, а так как. связанные, они не могли его стереть, то он струями стекал по жилистым и небритым шеям.

Цыгане, которым удалось наконец распутать веревки, подошли к первому из двух осужденных. Он едва заметно отшатнулся, но сразу остановился, позволив им делать то, что они хотят. Вместе с первым в то же самое мгновение отшатнулся и второй, словно они были связаны невидимыми путами.

Тут Дефоссе. до сих пор спокойно созерцавший все это, быстро повернулся и скрылся на соседней улице. Самого тягостного и печального он не видел.

Два цыгана накинули жертвам петли на шеи, но не повесили их, а, разойдясь в стороны, стали тянуть за концы веревки. У жертв заклокотало в горле и глаза стали вылезать из орбит, они начали дрыгать ногами и извиваться, как паяцы на натянутом канате.

Толпа засуетилась. Все ринулись к месту казни. Первые корчи жертв вызвали возбужденные, радостные крики, жестикуляцию и смех. Но когда у несчастных наступили предсмертные судороги и движения их стали фантастически жуткими, стоявшие впереди начали отворачиваться и отступать. Они, правда, и ждали чего-то необычного, сами не зная чего, лишь бы найти выход для неясной, но глубокой и целиком владеющей ими неудовлетворенности. Им давно уже хотелось наглядеться на попранного и наказанного врага. Но то, что внезапно представилось их взору, превратилось в боль и мучение для них самих. Удивленные и испуганные, люди отворачивались, норовя скрыться в толпе. Но стоявшие сзади и не видевшие происходящего напирали и подталкивали их все ближе. Потрясенные видом мучений, они поворачивались спиной к месту казни и с невероятными усилиями старались пробиться и убежать, словно от пожара, вовсю работая локтями. Толпа, не зная, почему они бегут, и не понимая их панического поведения, отвечала ударами на их удары и заставляла возвращаться на прежнее место. Так вокруг жуткой пляски медленно погибавших людей нарастала давка, в ход были пущены кулаки, тут и там возникали столкновения, ссоры и настоящие драки. Стиснутые в толпе люди, не имея возможности размахнуться, чтобы ответить на удары, щипались и царапались, плевались, ругались и с полным недоумением, с ненавистью, предназначавшейся жертвам, глядели в искаженные лица друг друга. Те, кто в ужасе спасался от непосредственной близости казни, толкались и пробивались отчаянно, но молча, тогда как большинство продиравшихся в обратном направлении громко кричало. Те же, которые были совсем далеко и не видели ни казни, ни драки впереди, смеялись, пошатываясь вместе с толпой, и, не зная об ужасах, творившихся поблизости, перебрасывались шутками и восклицаниями, обычными во всякой волнующейся и плотно стиснутой толпе. Различные голоса и восклицания – удивления, гнева, испуга, отвращения, ярости, издевки, насмешки – смешивались, сталкивались и перекликались, и все это покрывали общие нечленораздельные выкрики и шум, какие всегда издают сбившиеся в кучу люди со сдавленными животами и стесненными легкими.

– Хооо, хо! – кричали хором какие-то обезумевшие парни, стараясь раскачать толпу.

– Напира-ай! – отвечали другие, пробиваясь в противоположную сторону.

– Что дерешься? С ума спятил?

– Дурак, дурак! Обезумел совсем!

– Бей его! Чего жалеешь? Не брат ведь он тебе родной? – весело добавлял кто-то издалека, полагая, что все это шутка.

Шарканье ног, топот, глухие удары. И снова голоса:

– Мало тебе! Еще хочешь? Получай! Как следует захотелось?

– Эй, ты там, в шапчонке!

– Чего толкаешься? Подходи поближе, спрошу тебя кой о чем.

– Да что с ним церемониться?! Дай ему по башке!

– Стой, сто-ой!

Все это время только стоявшие впереди или те, кто предусмотрительно забрались куда-нибудь повыше, могли видеть происходящее на месте казни. Оба мученика упали без сознания, сперва один, за ним другой. Оба теперь лежали на земле. Цыгане подбежали, подняли их и стали поливать водой, бить кулаками и царапать ногтями. И как только несчастные пришли в себя и поднялись на ноги, мучительная казнь возобновилась. Веревку вновь закрутили и потянули с двух сторон, опять жертвы приплясывали и стонали, только все меньше и слабей. И снова стоявшие впереди начали продираться назад, но густая толпа их не пропускала, а с руганью колотила и толкала к месту казни, от которого они хотели убежать.

С низкорослым софтой, похожим на фавна, случился припадок падучей, но упасть он не смог, а стиснутый движущейся, волнующейся массой тел остался в вертикальном положении, хотя и без сознания, с закинутой назад головой, бледным, как мел, лицом и пеной на губах.

Трижды возобновлялась мучительная казнь, и каждый раз обе жертвы безропотно вставали и подставляли шею к петле, как люди, которые стараются сделать все от них зависящее, чтобы все совершилось так, как требуется. Оба были сосредоточены и спокойны, спокойнее самих цыган и любого из зрителей, только задумчивы и озабочены, так озабочены, что даже предсмертные судороги не могли полностью стереть с их лица выражение глубокой и тяжелой заботы.

В четвертый раз их не смогли привести в чувство; тогда цыгане подошли к лежавшим навзничь людям и каждого ударили по нескольку раз ногой в пах, чем и прикончили их.

Цыгане сматывали веревки в ожидании, пока толпа немного разойдется, чтобы продолжить свое дело. Беспокойно зыркая глазами, они между каждыми двумя движениями взволнованно и жадно затягивались цигарками, которые им кто-то дал. Казалось, они одинаково злились и на неразумную голытьбу, толпившуюся вокруг, и на обоих погибших, неподвижных и затерянных среди бесчисленного множества спешащих ног любопытной толпы.

Немного позднее трупы двух неизвестных мучеников были повешены на специальных виселицах на кладбищенской стене так, чтобы их было хорошо видно со всех сторон. Тела их вытянулись, и они приняли прежний вид, опять стали прямыми, стройными и похожими друг на друга, как братья. Они казались легкими, словно бумажными, а головы – маленькими, так как веревка впилась глубоко под подбородок. Лица были спокойные, без кровинки, не посиневшие и изуродованные как бывает у заживо повешенных; ноги соединены, а одна ступня слегка выдвинута, как при разбеге.

Такими их увидел Дефоссе, возвращаясь около полудня домой. У одного на плече была разорвана грязная рубаха, и лоскут трепыхался от легкого ветерка.

Стиснув челюсти, сознательно решив и это увидеть собственными глазами, молодой человек, потрясенный, но в каком-то торжественно-спокойном состоянии духа глядел снизу на лица повешенных.

В таком тягостном и торжественном настроении, которое долго не проходило, он вернулся в консульство. Давиль показался ему маленьким, растерянным и напуганным мелочами, а Давна – грубым неучем. Все страхи Давиля представлялись ребяческими и пустыми, а все его замечания либо далекими от жизни и книжными, либо мелкими и донельзя бюрократическими. Дефоссе понял, что с ним он даже не сможет говорить о том, что видел собственными глазами и так невыразимо глубоко прочувствовал. После ужина, все еще находясь в том же настроении, он вписал в свою книгу о Боснии точно и без прикрас раздел о том, «как совершаются в Боснии смертные приговоры над райей и повстанцами».

Люди начали привыкать к отвратительным и кровавым зрелищам; они сразу забывали виденные и требовали все новых и более разнообразных.

На утоптанной возвышенности между постоялым двором и австрийским генеральным консульством было устроено новое место казни. Тут Экрем, палач визиря, сносил головы, которые потом насаживали на колья.

В доме фон Миттерера поднялся стон и плач. Анна Мария подбегала к мужу, выкрикивая ему в лицо на все лады: «Иосиф, ради всего святого!» – и, называя его Робеспьером, принималась укладываться, готовясь к бегству. Затем, излив свой гнев, утомленная, бросалась мужу на шею с рыданиями, словно несчастная королева, которую приговорили к казни на гильотине и которую палач ожидает за дверью.

Маленькая Агата, действительно напуганная и несчастная, сидела на низком стуле на веранде и тихо, но горько плакала, что для фон Миттерера было гораздо тяжелее, чем все сцены жены.

Бледный и горбатый переводчик Ротта бегал от Конака к мутеселиму, угрожал, подкупал, требовал и умолял прекратить казни перед зданием консульства.

В тот же вечер на площадку привели с десяток сербских крестьян-граничар и казнили их при свете фонарей и факелов под вопли, пляски и беснования остервеневших мусульман. Головы казненных насадили на колья. Всю ночь до консульства доносилось рычание голодных городских псов, сбежавшихся к месту казни. При лунном свете видно было, как они бросались на колья и рвали куски мяса с отрубленных голов.

Только на другой день, после того как консул посетил каймакама, колья убрали и казни тут прекратили.

Давиль не выходил из дому и лишь издали слышал приглушенные крики толпы, но от Давны получал сведения о ходе восстания и числе казненных в городе. Узнав о том, что творится перед австрийским консульством, Давиль сразу забыл свои страхи и осторожность и, ни с кем не посоветовавшись и ни на одну минуту не задумавшись, соответствует это международным правилам и интересам службы или нет, сел и написал фон Миттереру дружеское письмо.

Это была одна из тех жизненных ситуаций, когда Давиль ясно и точно, без обычных для него колебаний знал, что надо делать, и у него хватало смелости это выполнить.

В письме, понятно, речь шла и о богине войны Белоне, it о непрекращающемся «бряцании оружия», и о службе верой и правдой своим государям.

«Но я полагаю, – писал Давиль, – что не погрешу ни против ваших чувств, ни против службы, если в виде исключения и при совершенно особых обстоятельствах напишу вам эти несколько слов.

С чувством отвращения и возмущения узнав о том, что происходит перед вашим домом, жена и я, будучи и сами жертвами ежедневных дикостей, просим вас верить, что в эти минуты мы думаем о вас и вашей семье.

Невзирая на все, что нас временно разделяет, мы как христиане и европейцы хотели бы в эти дни выразить вам слова симпатии и утешения».

И только отправив письмо окольным путем в консульство по ту сторону Лашвы, Давиль поддался сомнениям, хорошо ли он поступил.

В тот же день, когда фон Миттерер получил письмо Давиля – 5 июля 1809 года, – началась битва при Ваграме.[62]

В самые прекрасные июльские дни в Травнике царила полная анархия. Какое-то всеобщее помешательство выгоняло людей из дому, толкая их на невообразимые, чудовищные поступки, о которых раньше они и подумать не могли. События развивались как-то сами собой, согласно чаконам крови и извращенных инстинктов. Происшествия возникали случайно, от чьего-нибудь возгласа или юношеской шутки, развивались непредвиденно и заканчивались неожиданным образом или внезапно обрывались. Толпы парней шли в одном направлении с определенной целью, но, натолкнувшись по дороге на другое, более волнующее зрелище, забывали обо всем и очертя голову кидались к нему, словно подготавливали его неделями. Рвение их было поразительно. Каждый горел желанием содействовать защите веры и порядка, и каждый с искренним убеждением и священным гневом хотел, не удовлетворяясь созерцанием, лично участвовать в убийствах и издевательствах над предателями и мерзавцами, виновными во всех бедах страны и страданиях и несчастьях каждого из них. Люди шли к месту казни, как идут к святыне, где надеются обрести чудесное исцеление и верное облегчение всякому мучению. Каждый хотел своими руками привести, по крайней мере, одного мятежника или шпиона и принять участие в его казни или хотя бы в определении места и способа ее. Из-за этого возникали ссоры и драки, в которых со всем жаром и озлоблением сводились личные счеты. Часто можно было наблюдать, как вокруг осужденного толпилось с десяток нищих турок, они возбужденно размахивали руками и ругались, словно наперебой перекупали друг у друга барашка. Мальчишки, мал мала меньше, перекликались; запыхавшись, носились с криками, болтая широченной мотней турецких штанов; они пачкали свои карманные ножи кровью жертв и потом, бегая по кварталу, размахивали ими и пугали малышей.

А дни стояли солнечные, на небе ни единого облачка, была пора обилия зелени, воды, ранних фруктов и цветов. По ночам же сиял лунный свет, прозрачный, стеклянный и холодный. Но и днем и ночью бушевал кровавый карнавал, где все стремились к одной цели, но никто друг друга не понимал и не узнавал самого себя.

Волнение было общим и распространялось как болезнь. Пробуждалась давно уснувшая ненависть, и оживала старая вражда. По роковой ошибке или недоразумению хватали людей ни в чем не повинных.

Иностранцы из консульств не показывались на улице. Телохранители доставляли им сведения обо всем происходившем. Исключением был Колонья, который не смог высидеть в своем сыром и уединенном доме. Старик не в состоянии был ни спать, ни работать. Он спускался в консульство, пробираясь через разъяренную толпу, проходя мимо лобных мест, возникавших то тут, то там. Все замечали, что он постоянно возбужден, что глаза у него горят нездоровым блеском, что он дрожит и запинается в разговоре. Вихрь безумия, круживший в этой котловине, затягивал старика, как водоворот соломинку.

Как-то раз, ровно в полдень, возвращаясь из консульства, Колонья увидел посреди базара толпу турецких голодранцев, которые вели связанного и избитого человека. Доктор имел полную возможность скрыться в боковой улочке, но его влекла к толпе какая-то неодолимая сила. В ту минуту, когда он почти поравнялся с ней, раздался хриплый голос:

– Доктор, доктор, не дайте погибнуть безвинно!



Поделиться книгой:



Регистрация