Удивительное дело — гнев не прошел, но ему отчего-то стало весело. Он знал, твердо знал, что убьет Станисласа сегодня, но ему доставляла удовольствие мысль, что он сделает это не сразу, а с нескольких попыток.
Через два часа он заблудился. Впрочем, заблудились они все, серна оказалась слишком хитрой, охотникам пришлось рассыпаться по всему лесу, загонщиков явно не хватало. И, следуя за своим зверем, не за тем, на кого охотились все остальные, он самым нелепым образом наткнулся на второго — серна стояла на скале, против солнца. Казалось, она неподвижно застыла здесь навсегда. Инстинктивно Жером схватил бинокль. Его трясло, он был совершенно измотан и еле переводил дух. Он вдруг почувствовал себя ужасно старым — да, ему уже сорок, и он любит женщину, которая его разлюбила. От этой мысли на секунду все померкло у него перед глазами, но потом он снова навел бинокль и увидел серну почти рядом, казалось, протяни руку и коснешься ее. Серна была молодая, шкурка желтоватого оттенка, у нее были тревожные, но гордые глаза, она косилась то на долину, откуда могли появиться враги, то на гору, ей вроде бы нравилась эта игра со смертью. Было в ней что-то хрупкое и боязливое, вместе с тем она казалась неуязвимой. Жерому почудилось, будто она остановилась там, дабы показать себя во всем обаянии своей невинности, быстроты, проворства. Она была очень хороша. На такого красивого зверя Жерому никогда еще не доводилось охотиться.
«Потом, — подумал он, — потом я убью этого типа (он не смог даже вспомнить имя Станисласа). А тебя, мой прекрасный друг, я заполучу сейчас».
И он начал карабкаться по головокружительно отвесной тропинке — к ней, серне.
А там, внизу, охота разбрелась. Собаки лаяли то слева, то справа, свистки раздавались все глуше, и Жерому почудилось, будто он покинул некий грязный, надоевший ему мир и вернулся в родной дом.
Хотя ярко светило солнце, становилось все холоднее. Жером снова поднес бинокль к глазам и убедился, что серна по-прежнему здесь. Ему почудилось даже, что она взглянула на него. Переступая мелкими шажками, она скрылась в лесу. Жером добрался до леса только через полчаса. Он шел по следу до самого ущелья, где серна снова поджидала его. Теперь только двое участвовали в охоте — он и серна. Сердце Жерома билось как бешеное, его замутило, он присел на землю отдохнуть, потом снова направился по следам зверя. Наконец решил сделать привал, достал из ягдташа кусок хлеба с ветчиной, и, пока он ел, серна ждала его, по крайней мере он так считал. Часам к четырем он понял, что далеко оторвался от остальных охотников и что силы его подходят к концу, а серна все была впереди, недоступная, нежная, и, глядя в бинокль, он все так же ясно видел ее. Неуязвимая для пули и недосягаемая для охотника, она по-прежнему была здесь.
После восьми часов проследования Жером устал, в голове у него все спуталось, и он поймал себя на том, что заговорил сам с собою вслух. Он называл серну Моникой, и, спотыкаясь на ходу, то грубо ругался, то умолял: «Да не беги же ты так быстро!» Он на минуту остановился в нерешительности перед небольшим озерцом, потом спокойно вошел в него, держа ружье над головой; вода доходила ему до пояса. А ведь он знал, что это опасно да и, наконец, просто глупо при такой погоде. Когда он поскользнулся, он вначале не сделал даже никакого усилия, чтобы удержаться на ногах, и упал навзничь. Вода залила ему рот и нос, он едва не захлебнулся. И тут его охватило чувство какого-то сладостного наслаждения, — наслаждения собственным одиночеством, что уж никак не было в его характере. «Сейчас все будет кончено», — подумал он, но тут в нем пробудился прежний уравновешенный человек. Он поднялся на ноги и вышел, дрожащий, растерянный, стучащий от холода зубами, из этого злополучного озерка. Этот случай напомнил ему что-то, но что именно? Он опять заговорил вслух:
— Когда я слушал пение Ла Кабалль, мне чудилось, что я вот-вот утону, что я уже утонул. Это очень похоже на то, как я впервые сказал, что люблю тебя, помнишь? Мы были у тебя, и ты бросилась ко мне, ты помнишь, тогда мы впервые любили друг друга. Я так страшился лечь с тобой, и я так этого жаждал — у меня было ощущение, что я сейчас покончу с собой.
Он вытащил флягу с коньяком из ягдташа, где лежали намокшие и уже бесполезные патроны, и долго с наслаждением пил. Потом схватился за бинокль — серна стояла по-прежнему — Моника-любовь (он уже не знал точно ее имени), — и она ждала его. Слава тебе господи, осталось еще два неподмокших патрона в стволе ружья.
К пяти часам солнце стало косо уходить за горизонт, как это бывает обычно осенью в Баварии. Когда Жером добрался до последнего ущелья, он громко стучал зубами. Рухнул на землю и растянулся на солнышке. Моника присела рядом с ним, и он снова заговорил с ней вслух:
— Помнишь тот случай, когда мы поссорились и ты решила меня бросить? По-моему, это произошло дней за десять до нашей свадьбы; я лег тогда на траву — было это у твоих родителей, стояла плохая погода, — и мне стало очень грустно. Я закрыл глаза и, как сейчас помню, вдруг почувствовал, что мне на лицо упал солнечный луч, это воистину было удачей, в такую погоду, а когда я открыл глаза, жмурясь от солнца, ты сидела рядом со мной, вернее, стояла на коленях, смотрела на меня и улыбалась.
— Да, да, — ответила она, — прекрасно помню. — Ты вел себя в тот день гадко, и я действительно рассердилась. Потом пошла тебя искать, и, когда я увидела, что ты такой злющий лежишь на лужайке, мне стало смешно, и я тебя поцеловала.
Она исчезла, и Жером поднялся, протирая глаза. Ущелье упиралось в отвесную, почти вертикальную скалу, и серна остановилась перед ней в нерешительности. Наконец-то Жером настиг ее. Она принадлежит ему по праву. Впервые в жизни он преследовал зверя десять часов подряд. Он остановился у входа в ущелье, еле переводя дух, взял ружье. Поднял правую руку и стал ждать. Серна глядела на него теперь с расстояния всего двадцати метров. Была она по-прежнему красива, хотя шерстка стала влажной от пота, и ее глаза, сине-желтые, бархатные глаза ее — на солнце толком не разберешь — пристально смотрели на него.
Жером прицелился, и тут серна совершила промах — она повернулась и попыталась, очевидно уже в десятый раз, прыгнуть на скалу и, очевидно десятый раз, поскользнулась, сорвалась вниз и съехала неуклюже и странно — при ее-то изяществе. И осталась лежать недвижная, трепещущая, но по-прежнему не смирившаяся под направленным на нее дулом ружья.
Жером никогда потом не смог объяснить себе, почему и когда именно он решил не убивать эту серну. Возможно, его остановил отчаянный и неловкий ее прыжок, а может быть, ее красота и мирная животная кротость, застывшая в чуть раскосых глазах. Впрочем, он и не пытался это понять.
Он повернулся и побрел назад по той же незнакомой дороге, пока не дошел до места, где была назначена встреча охотников. Его ждали, его повсюду искали, все уже сходили с ума от тревоги. Но когда они наперебой стали расспрашивать его, где же серна и где он ее оставил, он, полуслепой, окоченевший и изнемогающий от усталости, еле добрался до двери и рухнул на пороге, так ничего и не ответив.
Станислас налил ему стакан коньяку, а Моника, присев к нему на постель, взяла его руку. Она была смертельна бледна. Он спросил, что с ней, и она ответила, что боялась за него. К собственному своему удивлению, он сразу ей поверил.
— Боялась, что я умер? — спросил он. — Свалился со скалы?
Она молча покачала головой и вдруг нагнулась, положила ему голову на плечо. Впервые в жизни она позволила себе это при посторонних. Станислас, наливавший второй стакан коньяку, застыл, точно громом пораженный, увидев темные волосы этой женщины на плече этого разбитого усталостью мужчины и услышав рыдания, облегчающие душу. И неожиданно для всех швырнул стакан с коньяком в камин.
— Скажи, — проговорил он, и голос его прозвучал очень резко, — скажи, где же серна? Неужели ты, железный человек, не смог донести ее на спине?
И тогда, глядя в пылающий камин и поймав на себе ошеломленный взгляд Бетти, Жером Бертье, к великому своему изумлению, услышал собственный голос:
— Вовсе нет. Я просто не мог убить.
Моника вскинула голову. С минуту они смотрели друг другу в глаза. Она медленно подняла руку и провела пальцами по его лицу.
— А знаешь… — сказала она (сейчас они были одни во всем мире). — А знаешь, если бы даже ты убил…
И все присутствующие разом куда-то исчезли, он притянул ее к себе, и пламя в камине стало заревом пожара.
Смерть в эспадрильях
Сегодня утром Люку удалось побриться, ни разу не порезавшись. Он надел полотняный костюм песочного цвета — костюм этот, верх элегантности, привезла из Франции его прелестная женушка Фанни — и, усевшись в свой «понтиак» с откидным верхом, покатил в студию «Уондер систерс», насвистывая что-то, хотя у него почему-то немного побаливал зуб.
Вот уже десять лет как Люк Хаммер играет роль Люка Хаммера, другими словами, за десять лет он стал: а) блестящим актером на вторые роли; б) вернейшим супругом своей жены, вывезенной из Европы; в) образцовым отцом троих детей; д) исправным налогоплательщиком, а при случае, когда затевалась выпивка, и неплохим компаньоном. Он умел плавать, пить, танцевать, извиняться, любить, незаметно исчезать, делать правильный выбор, брать и отступать. Ему только что минуло сорок, и считалось, что на экранах телевизоров он выглядит на редкость мило. Нынче утром он, осторожно ведя машину, направлялся в «Беверли Хиллс» за новой ролью, которую подыскал его агент и которую, по всей очевидности, ему даст Майк Генри, хозяин «Уондер систерс». У него была назначена встреча, которая, конечно, пройдет по всей форме, жизнь шла тоже по всей форме, и он сам чувствовал себя в форме. На шумном перекрестке Сэнсет-бульвар он решил было по давней привычке закурить первую ментоловую сигарету, и ему показалось, что и земля и небо, солнце и спорт словно сговорились между собой, чтобы все у него шло как надо. Сговорились, чтобы все ему по-прежнему легко доставалось: и кетчуп, и бифштексы, и билеты на самолет, чтобы при нем всегда была жена, дети, виллы и сады — все то, что он выбрал себе раз и навсегда еще десять лет назад (одновременно со своим христианским именем и фамилией Люк Хаммер). А что, если сигарета вызовет ту страшную, неизлечимую болезнь, о которой в 1975 году твердили все газеты? А что, если она окажется той каплей, что переполнит чашу, неведомую врачам да и ему самому тоже? Мысль эта удивила Люка, такой она показалась ему оригинальной — а ведь он не привык мыслить оригинально. Вопреки своей незаурядной внешности и благополучной жизни Люк Хаммер был человеком скромным. Долгое время он считал себя закомплексованным, даже в какой-то мере ущербным, пока психоневролог, который был явно глупее своих коллег, а может быть, и сам с сумасшедшинкой, а может быть, просто был честнее остальных, не заявил, что все у него в порядке. Врача этого звали Роллан. Он был к тому же еще и алкоголик. Люк улыбнулся при этом воспоминании и почти бессознательным движением выбросил за окно только что зажженную сигарету. Жаль, что жена сейчас его не видит. Фанни с утра до ночи твердила, чтобы он остерегался алкоголя, курения и, конечно же, любви. Любовь, если говорить о любви плотской, была почти исключена из их жизни, с тех пор как Люк, или, вернее, доктор, приглашенный Фанни, обнаружил у него начало тахикардии, что, не будучи опасным само по себе, могло стать серьезной помехой для съемок, скажем, в вестернах или в фильмах с бешеной скачкой, в которых он рассчитывал сниматься еще не один десяток лет. Люк отнесся к этой рекомендации, к этому запрету в области чувств и чувственности, довольно-таки недоверчиво, но Фанни была тверда: она без конца повторяла и разъясняла ему, что, конечно, они были любовниками, и любовниками, добавляла она, страстными — при этих словах нечто завораживающее, впрочем не без оттенка сомнения, застилало сознание Люка, — но отныне, добавляла Фанни, ему следует отказаться от кое-каких вещей и прежде всего быть отцом Томми, Артура и Кевин, которые нуждались в Люке, чтобы существовать. А ведь сердце его работало все время, все дни без перебоев, наподобие маленькой электронной машины — безупречно отлаженной и выверенной, безотказной, заведенной на много лет вперед. Оно уже не было тем проголодавшимся, жадным, измученным, трепыхающимся зверьком, тревожно содрогавшимся то от панического страха, то от наплыва счастья между двух взмокших от пота простынь, сердце его теперь спокойно гонит кровь в спокойные артерии. Спокойные, как проспекты в знойный летний день.
Разумеется, Фанни была права. И в это утро Люк чувствовал себя бесконечно счастливым оттого, что он сам может вскочить на лошадь, скачущую галопом перед объективом кинокамеры, может взобраться под палящим солнцем на склон крутизной в двадцать пять градусов и даже при желании — а главным образом потому, что это сейчас в моде, — изобразить любовь с какой-нибудь кинокрасоткой, не смущаясь присутствием пяти десятков киношников, столь же невозмутимо холодных, как и он сам. Он был доволен собой.
Ему нужно миновать еще несколько домов, повернуть направо, затем налево и въехать в просторный двор, где он оставит свой «понтиак» на попечение старика Джимми, и после обмена традиционными шуточками подпишет уже подготовленный его импресарио контракт со стариной Генри, — контракт на вторую роль, одну из тех, тайной которых он владеет, по всеобщему мнению. Странное, если вдуматься, выражение: владеть тайной, — ведь он играет роли, никаких тайн не имеющие. Он протянул руку и восхитился, сам удивляясь своему восхищению: как превосходно ухожена и наманикюрена его рука — чистая, великолепной формы, загорелая, мужественная, — и в который раз снова с благодарностью подумал о Фанни. Парикмахер — он же делал ему маникюр и педикюр — приходил к ним два дня назад, и все это благодаря Фанни; благодаря ей и волосы у него не были слишком длинные, а ногти не слишком короткие — все было безупречно. Вот только мысли у него, возможно, были чуточку куцые.
И эта фраза пронзила его. Словно яд, словно ЛСД или цианистый кали проникли в кровь Люка Хаммера: «Куцые мысли?» И машинально, словно человек, которого внезапно ударили по лицу, он свернул в правый ряд и заглушил мотор. В сущности, что это означает: «куцые мысли»? Он знаком с людьми интеллигентными, с утонченными интеллектуалами, даже с писателями, и они гордятся знакомством с ним. И тем не менее это выражение «куцые мысли» сверлило больно где-то над переносицей, между бровями, и он чувствовал себя совсем так, как двадцать лет назад, когда он, будучи моряком, застал свою подружку на пляже под Гонолулу в объятиях своего лучшего друга. Ревность тогда сверлила болью как раз в том же самом месте и с той же силой. Ему захотелось «увидеть» себя, и привычным жестом он наклонил зеркальце перед собой, посмотрелся в него. Нет, это действительно он, Люк Хаммер, красивый, мужественный, а если в глазу алеет тоненькая жилка, то это лишь потому, что вчера перед сном он выпил пива. Под беспощадным солнцем Лос-Анджелеса, в своей светло-синей рубашке, в бежевом, почти белом костюме, с этим китайским галстуком, слегка загорелый — частично он приобрел этот загар на море, а частично благодаря чудесным аппаратам, которые раскопала где-то Фанни, — Люк Хаммер являл собой воистину идеальный образ здоровья, уравновешенности и отлично знал это.
Тогда чего ради он, как последний кретин, торчит здесь у тротуара? Почему не решается завести мотор? Почему он внезапно покрылся испариной и стал задыхаться от жажды и страха? И почему он с трудом преодолевает желание лечь, прямо здесь, в машине, стянуть с себя этот прекрасный костюм и кусать себе руки? Кусать их, пока рот не наполнится кровью, его собственной кровью, и он почувствует боль, настоящую боль. Он протянул руку и включил радио. Пела женщина, по всей вероятности негритянка. Впрочем, даже наверняка негритянка, так как что-то в ее голосе чуть успокоило его, а он по опыту знал, что черные женщины, вернее, их голоса — потому что, слава богу, он никогда не был близок ни с одной из них, и вовсе не из расизма, а как раз из-за отсутствия расизма, — короче, эти негритянские женские голоса, хрипловатые и сладкие как мед, всегда давали ему ощущение внутреннего покоя. И как ни странно, одиночества. Эти голоса как бы разом изменяли его самого, ибо с Фанни и детьми он был всем, чем угодно, только не человеком одиноким. В этих голосах было нечто, пробуждавшее в нем давние, полудетские чувства, какую-то смесь неудовлетворенности, беспомощности и страха. Женщина пела уже полузабытую теперь, некогда модную песенку, и он поймал себя на том, что силится вспомнить слова с какой-то тоскливой боязнью. Возможно, следует снова пойти к своему психоневрологу-алкоголику и потом дать себе полный отдых — после своего последнего трехмесячного отдыха он чувствовал себя превосходно, — и не зря Фанни твердила, что нужно следить за собой. Нет, это не пустые слова: вся эта жизнь на нервах, вся эта конкуренция — издержки его нелегкого ремесла. Да, да, он непременно пойдет снять кардиограмму, но пока что надо завести машину, завести Люка Хаммера, который должен получить вторую роль, силой завести: он уже, пожалуй, не знал кого: себя самого или своего двойника. И доставить все это в студию. Тем более что тут совсем недалеко.
«What are you listening to?»[4] — пела женщина по радио. «Who are you looking for?»[5] Бог ты мой, ему ни за что не вспомнить — как же там дальше… Ему так хотелось воскресить слова песни в своей памяти и опередить певицу — просто для того, чтобы выключить радио, — но память отказывалась ему повиноваться, а ведь он знал эту песню, сам ее много раз напевал, знал наизусть. В конце концов, ему не двенадцать лет и это совсем не в его духе — торчать у тротуара, потому что он, видите ли, забыл слова вышедшего из моды блюза, а тем временем его ждет важный контракт, и в этом славном городе Голливуде опаздывать не принято, во всяком случае актерам, играющим вторые роли.
С нечеловеческим, как ему показалось, усилием, он снова протянул руку, чтобы выключить радио, «уничтожить» эту женщину, которая поет и которая могла бы быть — подумалось ему почти в беспамятстве, — да, могла бы быть его матерью, женой, любовницей или дочерью. И тут только он заметил, что весь мокрый, его прекрасный бежевый костюм, манжеты, рубашка, руки — все пропиталось каким-то жутким потом. Он был мертв — он сразу это понял и удивился, что не испытывает ни тревоги, ни физической боли. Женщина все пела, мужская, безупречно наманикюренная рука бессильно упала на колено, и Люк стал ждать, точно в забытьи, неминуемой смерти.
— Послушайте-ка! Эй, послушайте-ка, я вас прошу…
Кто-то пытался заговорить с ним, значит, нашлось все-таки еще на этой земле человеческое существо, которое думало о Люке Хаммере. Но он, хотя и был по природе общителен и всегда расположен к людям, не нашел в себе сил повернуть голову. Шаги приближались, легкие, еле слышные. Странно, неужели смерть ходит в эспадрильях, в этих тапочках на веревочной подошве? И внезапно совсем рядом появилась багровая квадратная физиономия, очень черные волосы и чей-то очень громкий голос, так ему по крайней мере показалось, заглушил голос поющей по радио женщины, такой незнакомой и такой родной…
Наконец он разобрал слова:
— Я просто в отчаянии, старина. Не видел, что вы поставили здесь машину, а я поливаю бегонии и вовсю отпустил воду… Здорово промокли, а?
— Это неважно, — ответил Люк Хаммер, на секунду прикрыл глаза, от незнакомца так и разило чесноком, — это неважно, даже освежает. Значит, это все ваш шланг…
— Да, — подтвердил чесночный. — Он новой конструкции, с мощным ротором. Я могу его запускать не выходя из дома. Только на этот раз я не посмотрел в окно, потому что здесь никого никогда не бывает…
Оглядев мокрый костюм Люка, он, должно быть, решил, что перед ним человек приличный. Разумеется, он его не узнал: его сразу никто не узнавал, его обычно узнавали потом, когда сообщали, что это он, Люк Хаммер, и что в таком-то фильме он играл такую-то роль… Впрочем, Фанни прекрасно умела объяснять, почему его узнают только потом…
— Словом, я в отчаянии, — продолжал чесночный тип, — но, кроме шуток, почему вы здесь остановились?
Люк поднял было на собеседника глаза, но тут же опустил. Ему было стыдно, а чего именно стыдно, он и сам толком не знал.
— Да так, — ответил он, — я остановился закурить сигарету. Еду в студию, знаете, она вон там, совсем рядом, а курить за рулем опасно, словом, все это очень глупо… Я хотел сказать…
Тут чесночный отступил на шаг и расхохотался.
— Ну и скажете тоже. Если у вас в жизни только и есть риску, что вы закурите не вовремя либо попадете под душ, как сейчас, ничем вы в таком случае не рискуете! Примите еще раз мои извинения.
Он шлепнул ладонью не по плечу Люка, а по крылу машины и ушел. Неискренняя, злая, упрямая улыбка искривила губы Люка. «Вот я каков — человек, который вообще уже ни на что не способен, ни любить, ни умереть, и вдруг решил, что умираю из-за какого-то садового шланга; торчу здесь весь мокрый и еще собираюсь получить в Голливуде роль ковбоя. Нет, я и впрямь смешон». И тут, бросив на прощанье взгляд в зеркальце, он увидел, что глаза его полны слез, и ему вдруг вспомнились слова той песенки, что пела женщина, неважно, была она черная или белая. Он понял, что он действительно здоров, по-настоящему здоров.
Пять месяцев спустя по неизвестным причинам Люк Хаммер, работавший фигурантом в «Уондер систерс», скончался, приняв большую дозу барбитурала в комнате у какой-то дешевенькой девицы легкого поведения. Никто так никогда и не узнал причины, даже и сам он не знал. Говорят, что жена и трое его детишек держались на траурной церемонии просто великолепно.
Небо Италии
Вечерело. Само небо, казалось, умирало между прижмуренных век Милля. Единственно, что еще было живо, — это белая полоска над холмом, поблескивающая между его полусомкнутыми ресницами и черным пятном склона.
Милль вздохнул, протянул руку и схватил со стола бутылку коньяка. Это был добрый французский коньяк, золотой, обжигавший гортань. От всех других напитков Милля бросало в холод, и он избегал их даже пробовать. Но вот этот… Жена запротестовала — это уже четвертая, если не пятая рюмка.
— Милль! Я вас прошу! Вы и так уже напились. Не сможете даже держать в руках ракетку. Мы пригласили Симестеров сыграть с нами сет, а теперь им придется играть одним. По-моему, вам уже хватит!
Милль, не выпуская из рук бутылки, устало закрыл глаза. Устал он как-то сразу. Смертельно устал.
— Дорогая Маргарет, — начал он, — можете вы допустить или нет…
Он не докончил фразы. Маргарет даже мысли не допускала, что он устал, — устал десять лет подряд играть в теннис, кричать «хэлло», с размаху хлопать приятелей по плечу, читать в своем клубе газеты.
— Симестеры пришли, — сказала Маргарет. — Умоляю, держитесь прилично. В нашем обществе…
Милль приподнялся на локте и посмотрел на гостей. Сам Симестер был высок, тощ и рыж, и вид у него был туповато-надменный. Жена его казалась чересчур мускулистой, — мускулистой до отвращения, решил Милль. Маргарет придерживалась того же стиля: жизнь на свежем воздухе, улыбка до ушей, грубоватый смех и ухватки своего в доску парня. Он вдруг почувствовал омерзение и снова рухнул в плетеное кресло. В этом уголке Шотландии только и есть человеческого, что мягкая линия холмов, тепло коньяка да он сам, Милль. А все прочее — он поискал подходящее словечко, — а все прочее «организовано». Словечко ему понравилось, и он покосился на жену. И неожиданно для себя сказал:
— Когда я воевал во Франции и в Италии…
Голос его звучал не слишком твердо. Он поймал взгляд Симестера и разгадал его мысли: «Бедняга Милль, совсем расклеился, надо бы ему снова взяться за поло, а главное бросить пить этот мерзкий коньяк». Милль окончательно разозлился и заговорил неестественно громко:
— На юге Франции и Италии женщины в теннис не играют. В некоторых кварталах Марселя они стоят у дверей и смотрят на вас. Если вы с ними заговорите и если это окажется ошибкой, они вам тут же скажут: «А ну, катись».
Последние слова он произнес комическим тоном.
— А если вы не ошиблись, они говорят: «Идем».
На сей раз слово «идем» он произнес чуть ли не шепотом, и уж никак не комически. Симестер хотел было прервать его, но удержался. Обе женщины вспыхнули.
— Спортом они не занимаются, — продолжал Милль, будто обращаясь к самому себе, — поэтому-то они такие нежные, мягкие, как сентябрьский абрикос. По клубам они тоже не ходят, но у них есть мужчины или всего один мужчина. Целые дни они болтают на солнышке, и кожа у них пропитана солнцем, а голос усталый. И никогда они не говорят «хэлло»…
Он задумчиво добавил:
— Правда, здесь просто так принято говорить… Как бы то ни было, но тамошние южные женщины, которых я знал, нравятся мне куда больше, чем здешние окаянные бабы с их клубами для игры в гольф и эмансипацией…
Он снова налил себе полную рюмку коньяку. Все растерянно молчали. Симестер тщетно пытался найти в ответ какую-нибудь короткую, уничтожающую фразу, чтобы разом прекратить эти излияния. Маргарет не спускала с мужа оскорбленного взгляда. Милль поднял глаза.
— Не стоит злиться, Маргарет, я ведь в сорок четвертом вас еще не знал.
— Уж не собираетесь ли вы рассказывать нам о ваших солдатских похождениях? Надеюсь, наши друзья извинят…
Но Милль уже не слушал ее. Он поднялся и, захватив бутылку коньяка, направился в глубь парка. Подальше от тенниса, от их голосов и физиономий. Он слегка покачивался на ходу, но это было даже приятно. И еще приятнее ему стало, когда он растянулся на земле и земля начала вертеться вместе с ним как волчок — гигантский волчок, благоухающий всеми запахами сухой травы. Земля повсюду пахнет так же сладостно. Милль прикрыл глаза и глубоко вздохнул. Он вдыхал далекий знакомый запах — запах города и моря, омывающего город, запах порта.
Где же это было? В Неаполе или в Марселе? Милль вместе с американскими войсками проделал две кампании. В джипе, который гнал с головокружительной скоростью негр-шофер. Однажды джип подбросило, подняло с земли, и Милля оглушил грохот металла; очнулся он в поле среди пшеницы; он осторожно дышал, стараясь как-то приспособиться к жизни, не спугнуть ее. Он не мог пошевелиться, и вдруг в ноздри ему ударил запах, который он узнал с отвращением и странным удовольствием: запах крови. Над его головой тихонько покачивались колосья, а надо всем было итальянское небо, голубое, бледное, почти до белизны. Он пошевелил рукой и поднес ладонь к глазам, прикрываясь от солнца. И, почувствовав ладонью легкий укол собственных ресниц и тяжесть собственной ладони на ресницах, ощутив это двойное прикосновение, свидетельствующее о том, что он жив, Милль снова лишился сознания.
Отвезти его в госпиталь не решились. Дотащили только до фермы, которая поначалу показалась ему грязноватой. Ноги болели, он боялся, что никогда уже не сможет ни ходить, ни играть в теннис или гольф. Он без конца повторял, обращаясь к военному врачу: «Нет, вы только подумайте, я же был в нашем колледже лучшим игроком в гольф!» Тогда ему было двадцать два. Его поместили на чердаке и оставили там, наложив гипс. В оконце он видел поля, мирную долину, небо. Ему было страшно.
Обе итальянки, ухаживавшие за ним, знали лишь несколько слов по-английски. Только через неделю Милль заметил: у той, что помоложе, черные глаза, совсем-совсем черные, и золотистая кожа. И еще заметил, что она крепкого сложения. Было ей лет тридцать, а может, меньше, и муж ее сражался против американцев. Его забрали силой, объяснила старушка мать, она плакала, рвала на себе волосы, судорожно комкала носовой платок. Миллю было неловко это видеть: он считал, что все это никуда не годится. Но чтобы утешить старушку, он говорил ей, что это не так уж серьезно, что сына ее не будут долго держать в солдатах и вообще неизвестно, что кого ждет. Молодая молча улыбалась. Зубы у нее были ослепительно белые, и она не щебетала без конца о своем колледже, как те девушки, которых ему довелось знать раньше. Вообще с ним она говорила мало, но то, что возникло между ними, волновало его и смущало. Все это тоже никуда не годилось. Эти недомолвки, эти полуулыбки, этот поспешно отведенный в сторону взгляд… Но он не говорил ей, что́ с ним происходит, он и сам этого не знал…
Как-то — было это на девятый день его появления на ферме — она с вязанием присела возле его постели. Время от времени она спрашивала, не подать ли ему попить, потому что жара стояла адская. Он отказывался. Ноги у него ужасно болели, и он все думал, сможет ли когда-нибудь играть в теннис с Глэдис и с остальными. Поэтому он не без досады протянул ей руки, чтобы она надела на них моток шерсти. Опустив глаза, она стала быстро сматывать шерсть в клубок. Ресницы у нее были очень длинные. Милль успел заметить это, прежде чем снова погрузился в свои мрачные мысли: что теперь ему, калеке, делать в гольф-клубе?
— Gracie[6],— произнесла она просящим тоном.
Оказывается, он и не заметил, как опустил руки. Он тут же поднял их, буркнул какое-то извинение, и она улыбнулась ему. Милль тоже улыбнулся в ответ и отвел глаза. Глэдис скажет… Но он никак не мог заставить себя думать о Глэдис. Он видел, как потихоньку уменьшается моток шерсти, и подумал, что, когда она кончит сматывать клубок, она уже не будет сидеть вот так, низко склонившись к нему в своей слишком яркой блузке. И, не отдавая себе отчета, он постарался замедлить ее работу, повернул руки по-другому. А под конец прихватил пальцами хвостик нитки. «Просто шутка, обыкновенная шутка», — подумал он.
Когда она перемотала всю шерсть и увидела, что он держит кончик нитки, она подняла на него глаза. А у него в глазах все помутилось, Милль попытался улыбнуться, но улыбка получилась неловкой. Она осторожно, мягким движением потянула к себе конец, боясь оборвать нитку, и повернулась к Миллю. Он опустил веки. Разжав ему пальцы, нежно, словно ребенку, она заставила его отпустить кончик нитки и поцеловала Милля. А он, испытывая неизъяснимое блаженство, ни с чем не сравнимую нежность, молча покорялся ей. Он открыл глаза, и тут же снова закрыл их от яркого света, игравшего на алой блузке. Молодая женщина поддерживала рукой его голову, как поддерживают итальянцы оплетенную бутылку кьянти, поднося ее к губам…
Милль остался один на своем чердаке. Впервые за все время своего пребывания здесь он почувствовал себя счастливым, и впервые столь родным показался ему этот залитый беспощадным солнцем край. Повернувшись на бок, он смотрел на поля, на оливковые деревья, он еще чувствовал на своих губах прикосновение ее губ, и ему чудилось, будто он живет в этом краю уже долгие века.
Теперь молодая женщина сидела возле него целые дни. Старуха больше не показывалась. Милль шел на поправку, ноги уже не так ныли. Он ел маленькие пахучие козьи сырки, Луиджия повесила над его изголовьем плетеную бутылку кьянти, и, стоило ему припасть к длинному узкому горлышку губами, в рот текло терпкое темно-красное вино. Солнце заливало чердак. Он целовал Луиджию все вечера, прижимался головой к ее алой блузке и не думал больше ни о чем, даже о Глэдис и своих приятелях по клубу.
В один прекрасный день прикатил на джипе военный врач и сразу напомнил о военной дисциплине. Врач осмотрел ноги Милля, снял гипс и заставил его пройти несколько шагов. Потом сказал, что Милль может завтра же уехать, что он пришлет за ним человека, пусть только он поблагодарит выходивших его итальянок.
Милль остался на чердаке один. Он думал, что гораздо больше обрадуется своему выздоровлению — ведь он сможет теперь снова играть в теннис и гольф, ездить на охоту вместе с сэром Оливье, танцевать английский вальс с Глэдис или с какой-нибудь другой девушкой, может шагать по Лондону и Глазго. И, однако же, глядя на солнце, заливавшее поля, на пустую плетеную бутылку из-под кьянти над изголовьем кровати, он понял, что ему почему-то жаль со всем этим расставаться. Но ведь пора же ему, в конце концов, уехать отсюда! Да и муж Луиджии вот-вот вернется. Правда, ничего худого они не совершили, разве что обменялись несколькими поцелуями… И ему подумалось, что теперь, когда он вполне здоров и с него сняли гипс, он может познать нечто большее, чем прикосновение нежных губ Луиджии.
Она поднялась на чердак. Увидев его, стоящего на дрожащих от слабости ногах, она расхохоталась. Потом смех ее стих, и она посмотрела на него боязливо, как девочка. Милль замялся было, потом утвердительно кивнул головой.
— Завтра я уезжаю, Луиджия, — сказал он.
Он повторил по слогам эту фразу, чтобы она поняла. Она отвела глаза, и Милль почувствовал, что выглядит сейчас ужасно глупым и каким-то неотесанным. Луиджия снова взглянула на него, потом молча сняла с себя алую блузку. Плечи ее мелькнули в солнечном луче и почти тут же исчезли в мягком полумраке кровати.
На следующий день, когда он уезжал, она заплакала. Уже сидя в джипе, Милль глядел на эту плачущую женщину, на поля и деревья позади нее, те самые, на которые он так долго смотрел со своего чердака. Милль сказал: «Bye, bye»[7], пытаясь удержать в памяти затхлый запах чердака и бутылку кьянти, висевшую над изголовьем его кровати. Он с тоской глядел на молодую темноволосую женщину. Потом крикнул, что никогда ее не забудет, но она его не поняла.
А потом был Неаполь и неаполитанские женщины… и у некоторых было то же имя — Луиджия. Он вернулся на юг Франции, и, в то время как его товарищи, сгорая от нетерпения, с первым же пароходом отправились в Лондон, он еще около месяца болтался возле итальянской и испанской границы. К Луиджии он вернуться не решался. Если ее муж уже дома, он, чего доброго, догадается обо всем, а если его там нет, сможет ли Милль устоять против очарования залитых солнцем полей, старой фермы и поцелуев Луиджии? Но неужели ему, воспитаннику Итона, суждено превратиться в землепашца и прозябать на равнинах Италии? Милль часами шагал по берегу моря, ложился на горячий песок и тянул коньяк.
Все это кончилось, как только он вернулся на родину. Впрочем, Глэдис успела выйти замуж за Джона. Милль стал играть в теннис хуже, чем до ранения, он заменил отца в их конторе. Маргарет была очаровательна, жизнерадостна и воспитанна. И к тому же весьма изысканна…
Милль открыл глаза, схватил бутылку и прямо из горлышка отхлебнул большой глоток. От коньяка лицо его приобрело красноватый оттенок, и весь он как-то ссохся. Сегодня утром он заметил в левом глазу лопнувший сосудик. Теперь Луиджия, должно быть, растолстела, поблекла. И чердак тоже утратил свои прежние краски, и кьянти уже никогда не будет иметь прежнего вкуса. Контора, завтраки, политические новости в газете, что вы об этом скажете, Сидней? Контора, машина, «хэлло, Маргарет», а по воскресеньям поездка за город с Симестерами или Джонсами, виски с содой… И чаще всего этот назойливый дождь. Слава богу, что существует еще коньяк!
В бутылке уже ничего не осталось. Милль отшвырнул ее и с трудом поднялся с земли. Ему было неловко сейчас появиться перед гостями. К чему вся эта его выходка? Так же не годится. Это же недостойно порядочного человека. И вдруг ему вспомнилось, как итальянцы переругивались через улицу, грозились поубивать друг друга, не скупясь при этом на ругательства, а сами даже с места не подымались. Он громко расхохотался и вдруг остановился. Над чем это он хохочет во все горло в своем парке, на своей лужайке, рядом со своим коттеджем?
Он вернется, снова усядется в плетеное кресло и скажет им холодно: «Я просто в отчаянии», а Симестер сдержанно ответит: «Да пустяки, старина!» И больше об этом разговора не будет. Никогда никому он больше не сможет рассказать о небе Италии, о поцелуях Луиджии, о том, как сладко лежать без сил в чужом доме. Война кончилась уже десять лет назад. И сам он давно уже не молод и не красив.
Он медленно подошел к гостям. Все тактично сделали вид, будто не заметили его отсутствия, и снова началась обычная болтовня. Милль заговорил с Симестером о машинах, он заявил, что ни одна не может сравниться в скорости с «ягуаром», что это действительно настоящий спортивный автомобиль. У австралийцев есть все шансы выиграть Кубок Дэвиса. Но сам он тайком от всех думал о бутылке коньяка — золотистая и теплая, она мирно дремлет в его шкафу. Милль улыбнулся при мысли, что, когда Симестеры с Маргарет уедут в город смотреть последнее шоу, он снова отдастся во власть солнечных и нежных воспоминаний. Он сделает вид, будто ему еще нужно поработать, но, как только их машина исчезнет за поворотом, он откроет дверцу шкафа, чтобы вернуть себе небо Италии.
Разрыв по-римски
Луиджи пригласил ее на коктейль, но это уже в последний раз. Она ничего не подозревала. И вот он отдает эту беловолосую женщину на растерзание львам — своим друзьям.
Сегодня он наконец-то развяжется с этой скучной, требовательной и претенциозной, а в общим-то, ничего особенного собой не представляющей и вовсе не такой уж чувственной женщиной. Решение это (он и сам не мог бы определить, как давно оно у него зародилось, хотя принял его сразу, без колебаний, в порыве гнева — когда они были на римском пляже) — именно теперь, через два года, он приведет его в исполнение. Герой попоек, празднеств, автомобильных гонок, с не меньшим азартом гонявшийся также за женщинами и самыми разнообразными, иной раз совершенно пустяковыми удовольствиями и тем не менее редкостный трус в некоторых обстоятельствах, он объявит сегодня своей подруге об окончательном разрыве. И как ни смешно, для этой цели ему потребовалась вся кодла — сборище людей равнодушных и неискренних, а в общем-то, порою довольно славных и благожелательных — словом тех, кого он называл «мои друзья».
Последние три месяца он совсем издергался, злился и нервничал по пустякам, а главное, явно избегал общества своей подруги, короче, внутренне созрел для того, чтобы расстаться с этой скучнейшей Ингой.
Скучнейшая Инга уже несколько лет считалась одной из первых красавиц среди «гостей Рима» и, как с гордостью говорили друзья Луиджи, была самой красивой из всех его любовниц.
Но вот минули два года, как проходит бог знает почему мода в одежде, и вот раздраженный до крайности Луиджи везет в своей машине по-прежнему прекрасную, но уже безмерно ему опостылевшую беловолосую Ингу на коктейль, которому суждено стать прощальным. Ему самому казалось занятным, что, в сущности, он собирается избавиться даже не от этой женщины, а от некоего ее образа, созданного окружающими, — ведь он хочет уйти вовсе не от этого профиля, от этих губ, этих плеч и бедер — от всего того, что в свое время обожал, почти боготворил (ибо человек он был чувственный), а от некоей схемы, от образа-символа, каким стала Инга для всех: «Знаешь Ингу? Ну, ту, которая с Луиджи?» И напрасно он старался внушить себе, проезжая по улицам Рима, что она создана из той же плоти, что и он сам, что в жилах ее бежит такая же кровь, все равно ему чудилось, будто он везет куда-то старую фотографию дамы в роскошном туалете, которая неизвестно как оказалась в его машине, и тем не менее те два года, которым суждено кончиться нынче вечером, существовали.
И чем более далекой становилась для него эта шведка, тем ближе ему были его итальянские друзья — этот маленький мирок, где можно встретить кого угодно: единомышленников, отчаянных забияк, неразлучных приятелей и более или менее постоянные пары. По правде говоря, он и сам не отдавал себе отчета, почему именно сегодня вечером он решил порвать с Ингой и почему об этом должны знать все. В этом было нечто странное, некое предначертание судьбы (словно отголосок тех лжепринципов, которые и сейчас еще — десять веков спустя после Нерона — не может изжить Рим). Так или иначе, но Луиджи, сидевший за рулем своей великолепной машины и даже не подумавший надеть пристежной ремень, вез свою христианку диким зверям на растерзание. Короче, он оставит свою любовницу и постарается сделать это по возможности с шумом и треском, чтобы отрезать все пути к отступлению. Нельзя сказать, что он был совсем уж посредственностью, но его компания породила у него страх перед одиночеством, он привык, что рядом непременно должен быть кто-то из друзей, и ему было необходимо их одобрение. Неважно, что представляли собой эти люди, фланирующие по улицам «вечного города», какими они были — дураками или интеллектуалами, жестокими или мягкосердечными, жертвами или охотниками — они его друзья. Отравленные пороком, балансирующие на грани гибели и выживания, безоглядно бросающиеся в водоворот наслаждений, они, впрочем, способны были и на участие. Ингу они приняли как некую вещь, как некую прекрасную вещь. Белокурая, синеглазая, длинноногая, неизменно элегантная, она сразу же стала объектом домогательств — так домогаются первого приза в спортивном состязании. И Луиджи де Санто, тридцатилетий уроженец Рима, архитектор (прекрасное прошлое, прекрасное будущее) стал обладателем этого приза: привел ее к себе, добился ее любви — порой ему удавалось даже вырывать у нее слова признания, — и добился того, что эта северянка совершенно растворилась в их жизни — жизни южан. Впрочем, в этом не было никакого злого умысла, равно как и насилия, — Луиджи был слишком жизнерадостен и слишком уважал в себе мужчину, чтобы силой подавлять чью-либо волю. Но те удивительные, те бурные времена давно минули, и теперь Инга все чаще сердилась. Все чаще и чаще слетали с ее губ слова «Стокгольм» и «Гётеборг», хотя он вообще-то пропускал мимо ушей все, что она говорила. Он много работал. И сегодня вечером, бросив на Ингу предательский взгляд, взгляд Яго, он вдруг почувствовал к ней какой-то интерес, что-то задело его любопытство, и он сам этому удивился, даже чуть-чуть встревожился. Через час-другой он навсегда распрощается с этой женщиной, с этим прекрасным лицом, с этим телом и с этой судьбой, о которых он, в сущности, очень мало знал. Он, разумеется, тревожился вовсе не о том, как она воспримет их разрыв — ибо два года совместной жизни с человеком веселым, великодушным, но, в общем-то, далеким, вряд ли могут побудить на самоубийство женщину, тоже довольно веселую и великодушную и, в конце концов, тоже не ставшую ему по-настоящему близкой. Скорее всего, она просто уедет в какой-нибудь другой итальянский город, а может быть, и в Париж, и вряд ли ему будет ее недоставать или ей будет недоставать его. Просто они сжились и гармонировали друг с другом, как два образца моды, два рисованных силуэта, — разумеется, нарисованных не ими самими, а тем обществом, в каком они вращались; они как бы разыгрывали некую театральную роль без театральных подмостков, карикатурную без карикатуры, сентиментальную без сантиментов. Его друзей очень устраивало, что у него, Луиджи де Санто, была молодая красивая возлюбленная, пусть даже мимолетная, которую звали Инга Ингеборг, что они желали друг друга, точно так же они отнесутся и к их разрыву после двух лет связи.