Борис Екимов
Высшая мера (повесть)
1
Лечебница для психически нездоровых в больничном городке стоит наособицу, за кирпичной стеной. Но утро, преград не ведая, приходит ко всем одинаково.
На воле чуть брезжит еще, светает. В скорбном покое палаты для тяжелых больных — «наблюдаловки» по-здешнему, — где сутки напролет дежурят санитары и лампочка у потолка не гаснет ночью, даже там чуют утро.
Пепельный сумрак редеет на улице, в палате свет электрический желтеет и как бы меркнет. На окнах явственно проступают черные решетки. Раннее утро пробирается в палату нехотя и несмело, словно боясь и стальной паутины решеток, и окрика санитара-наблюдателя. А может быть, день новый по-детски жалеет скорбных душою, не решаясь тревожить их зыбкие, утренние сны.
Но больные просыпаются рано. Ворочаются в постелях, пытаясь продлить время сна, прячут головы от надоевшего электрического света. Торопиться некуда: до завтрака и врачебного обхода еще далеко.
Лишь Костя Любарев, с недавних пор — Константин Иванович, сорокалетний, желтолицый, худой мужик, каждое утро просыпался, будто выныривал из воды. Каждый раз что-то снилось, чаще доброе: прежняя жизнь тянулась со всем, что было в ней. А открывал глаза и замирал в испуге: душная палата, койки со всех сторон, горящая электрическая лампочка над головой, на окне — решетка, а в дверях — санитар сидит, перегородив ногами проход.
Леденил душу ужас, перехватывало дух, и казалось вначале, что это сон лишь и страшное виденье, а явь — позади, в ней он жил мгновенье назад и снова туда уйдет, стоит лишь очнуться.
Но проходили секунды, потом минуты, а ничего не исчезало. Не рушились стены, решетка на окне не пропадала. Значит, это явь была, а позади — сладкий сон.
Становилось горько до слез. И Костя плакал. Электрический свет дробился и радужно сиял в глазах.
— Константин Иванович… — негромко окликал его санитар. — Чего ревешь? Иди лучше покури…
— Покурю… — шепотом соглашался Костя и вставал.
В туалетной комнате, где курили, тоже горел желтый электрический свет, и наступавшее за окном утро казалось ненастным.
Понемногу начинались хожденья по коридору. Потом лязгали на дверях запоры, впуская медицинских сестер, санитаров, врачей. Начинали давать лекарства: таблетки да уколы. Ждали завтрака, потом врачебного обхода. Кончалось долгое больничное утро. А впереди был день.
Врачебного обхода ждали с надеждой даже в «наблюдаловке». О выписке здесь не мечтали, как божьего дара ожидая, когда разрешат переход в палату обычную: без санитара у дверей и вечного электрического света.
К часу обхода Костя Любарев уже устал от долгого утреннего бденья. Ломило виски, свинцовая наволочь тяжелила голову. Ничего не желалось. Быстрее бы вечер и тяжкий сон, с минутами избавления.
— Как дела, Константин Иванович? Как самочувствие?
Костя сел в постели, ответил с горечью:
— Какое мое самочувствие? Что мне чувствовать?
Женщина-врач глядела внимательно, и Костя вдруг понял, что нужно сказать ей правду. Ту правду, которую он обдумал и твердо знал.
— Высшая мера, — произнес он отчетливо. — Высшую меру прошу. Дайте мне смертельный укол.
Палата, ко всяким речам привыкшая, казалось, не слышала слов Кости.
— Да, высшую меру, — повторил он. — Потому что таких людей, как я… Нет, не людей… Я — не человек, я — погань. — Обвел рукой палату. — Это всем известно, спросите любого. Я ни одному человеку добра не принес. Мать родную забыл. Отец десять лет на кладбище, а я ни разу ему могилку не прибрал.
— Успокойтесь… Ничего… У всех бывают в жизни ошибки. Их надо исправлять… — врач поглядела на санитара. Тот ее понял.
У Кости Любарева голова стала ясной, а в сердце — полынь.
— Нет, нет… Отец — покойник, а мать — живая. Рядом живет, а я к ней месяцами не заходил. Дровишек нарубить, угля привезти. Да что мать… Дети родные от меня ничего доброго не видали. Лишь пьяный заявлюсь да выкобениваюсь. Дочь выросла, я к ней в тетрадку не заглянул, про школу не говоря. Из детского садика ни разу не взял. Ни ее, ни мальчонку. Теперь вспоминаю… — так явственно Костя помнил все, так четко видел далекие дни, что говорить о них было легко. — В кино просила с ней пойти. Еще маленькая. Папа, говорит, на этот фильм и взрослые ходят. Это она меня звала. С другими-то ходят отцы, вот и она захотела. А я… я… — слезы потекли по лицу. — Нет, нет… Никому на свете доброго не сделал. И потому прошу высшей меры — смертельный укол.
При этих словах слезы кончились, лицо просветлело, и улыбка заяснйлась на изможденном, в седой щетине лице.
— Высшая мера…
Увидев сестру со шприцем в руках, он послушно лег, пробормотал: «Принимаю… Спасибо…»
Больное тело его, душа — все просило покоя. И тихий ангел — добрый целитель немощных — повеял крылами, посылая сон — короткое избавленье от долгих часов недуга.
Явь пропадала: ни скорбных стен, ни решеток, ни больничной вони. Снова была весна, солнце, первая пахучая зелень, лужи…
2
Весна была ранняя, но тепла дождались не сразу. Снег пропал скоро, поля зачернели. По Дону прошел ледокол, торопя навигацию, и речные воды скоро очистились, засинели, поджидая мутную волну половодья.
Небольшой придонский поселок очнулся от зимней спячки. Детвора зашумела на улицах, начиная летние игры. В затишек дворов, на солнцепек, выбирались старые люди к вечным весенним заботам. Оплывшая земля огородов, черные кучи прошлогодней ботвы да огудины, голые деревья, парники, рассада — все просило забот.
Центральная улица поселка, асфальт, тротуары, навесы автобусных остановок, скамейки подле них — все помаленьку прихорашивалось, чинилось да чистилось, готовясь к долгому лету.
Один из кварталов центральной улицы был перекрыт, охраняли его знаки «Объезд», «Въезд запрещен», «Дорожные работы».
Но голубые «Жигули» с блестящей никелированной антенной и тонированными, светозащитными стеклами, притормозив, поехали прямо, лавируя между чадящими кучами горячего асфальта и тяжелыми катками.
Голубые «Жигули» и хозяина — Костю Любарева, бригадира местного рыболовецкого колхоза, знали в поселке все: шоферы самосвалов и водители катков, дорожные рабочие в оранжевых безрукавках и мастер участка.
— Привет! Привет! — здоровался Костя через опущенное стекло машины. — Крепче латайте! А то опять — на два дня…
— Мыкаться надо меньше, — отвечали ему. — Рыбу лови, а ты под ногами мешаешься.
— Щербы захотелось? Удочку бери да лови.
— Успеешь за тобой. Весь Дон сетями перепрудил.
— Для вас стараюсь, для народа.
Он хохотнул и прибавил скорость, оставляя позади асфальтовый чадный дух.
Поселок издавна жил и строился усадьбами свойскими: дома, флигеля стояли вдоль улицы за дощатыми заборами, среди огородов, садов, которые прежде были обширные, теперь урезались — выделялись места народу новому, молодому, их кирпичным хоромам, гаражам и прочему.
Конторы и жилье казенное — их было немного — стояли в центре поселка, вокруг площади с трибуной да памятником Ленину.
Голубые «Жигули» туда не доехали, свернув в улицу боковую, ведущую к складам и конторе поселковой торговли. Здесь всегда было суетно: грузовики, легковушки, шофера, экспедиторы, грузчики и прочий народ. Выйдя из машины, Костя по-свойски расхаживал по двору, с мужиками — курил, с бабами — заигрывал. Все его знали, потому что он родился и вырос в поселке, прожил здесь почти сорок лет и был на виду.
Рослый, жилистый, в джинсах и легкой заграничной куртке, с загорелым лицом, аккуратно подстриженный и причесанный на косой пробор, гладко выбритый и пахнущий одеколоном, рядом со здешним народом — шоферами да грузчиками — Костя Любарев, а попросту — Любарь, гляделся завидно. Он был не прижимист, как иные. И похмелка у него всегда в машине водилась, а на закуску ли, угощенье имелся копченый балык да вяленые шемая да рыбец. В общем — свой парень. И к нему все по-доброму относились.
Для бригады он взял два ящика сгущенного молока, тушенку, индийский чай. Для себя — пару хороших рубашек, туфли. Кое-что домой: польское печенье, конфеты, растворимый кофе. Напомнил о мебели:
— Когда привезете?
— В конце месяца, — ответили ему.
— Мягкая?
— Мягкая, мягкая.
— А то жена задолбала.
— Готовь место.
Он хотел уезжать, да вдруг вспомнил:
— Духи какие-нибудь, добрые. Французские есть?
— Но это уже не жене, — с ходу раскусили его.
Костя довольно посмеивался, забирая и пряча зеленую коробку.
Потом, уже в машину, подсел к нему старинный друг, в школе вместе учились. Когда-то был худенький, в волейбол хорошо играл, а в торговле — шоферил, возил большого начальника — разъелся поперек себя шире.
— Когда? — спросил он. — Шефу — надо, и другим — надо, и себе.
— Подъезжай завтра, где-то к обеду. Как раз все будет. Только мешки твои. Сколько тебе?
— Ящиков десять.
— Неплохие запросы, — присвистнул Любарь и сказал: — Ладно, сделаем. Мужикам пойла вези. С этих, — показал он на склады, — деньгами. Сам подарков не беру и другим не даю, все — на валюту. И мне сделаете мешков пять. Вы же будете в цехе вялить, вот и мне заодно. А то все — родня, и всем и дай, все — обижаются. Подъезжай на доброй тачке, чтобы загрузить. На посту завтра Сережа дежурит, но можно на всякий случай взять кого-то из ребят, в форме. Пусть прокатятся, на уху заработают. А то мало ли кого принесет… Дураков их… Договорились?
— Лады. Свояка попрошу.
Любарь поглядел на часы, заторопился:
— Погнал я, пора.
Он заехал домой, пообедать. Жена с дочкою собирались на службу да на учебу.
— Мать тебе переказывала, — сказала жена, — чтоб ты на кладбище съездил, отцову могилку прибрал.
Подходила пасха, а с нею родительское поминовенье.
— Приказывала… — недовольно буркнул Костя. — Самая путина, а я буду по кладбищам разъезжать. Ты бы вот взяла да сходила… — сказал он жене.
— Больше ничего не придумал? — ехидно спросила та. — Значит, я и по дому, и на работе, и в садик за Лешкой, и к этой — в школу ходи, — показала она на дочь. — Про огород ты думаешь? — вспомнила. — Ну, редиску, морковку я посажу. А под картошку опять мне одной копать? И сажать одной? Бессовестный, только знаешь на машине раскатывать…
— Раскатывать?
— Да, раскатывать. Одна забота, — подтвердила жена.
Костя ругни не хотел и ко времени вспомнил:
— Я по делу езжу. Сама про мебель галдишь. Вот договорился. В конце месяца привезут. Мягкая, импорт.
— Точно?! — обрадовалась жена. — Не сбрешут?!
— Не сбрешут.
— Мягкая?
— Мягкая… А то тебе твердо сидеть, — засмеялся Костя.
После вторых родов жена раздалась вширь, стала приземистой, кубоватой.
— В горнице все старое выкинем… — принялась планировать она. — Поставим кресла, диван, торшер возле него. Стол большой тоже выкинем, он — немодный. Маленький поставим, где кресла.
Костя слушал жену, посмеивался, но тоже прикидывал, хоть и не вслух, как все расположится. Получалось вроде приглядно.
Лишь дочка молча собирала портфель, одевалась. Она училась в девятом классе, в последний год очень выросла, с отцом говорила мало.
— Тебя добросить до школы? — спросил Костя у дочери.
— Нет, — ответила она. — Мне за Ленкой надо зайти.
Костя ничего не сказал, но немного обиделся.
— Меня довези, — сказала жена. — А то на пять минут опоздаешь — всегда косоротятся.
— Поехали… — сказал Костя. — А то время…
Время было весеннее, путина. Жену завезти, купить хлеба и — в «караванку», где лодка стоит. Там — водою, в бригаду.
3
Над холмистым Задоньем, по голубому апрельскому небу день-деньской тянулись высокие облака, пронизанные летним уже теплом и светом. Старый коршун, давнишний житель этих мест, плавал высоко в небе, переходя от света в тень. Под ним кружилась просторная земля, рассеченная широким речным руслом со старицами, рукавами, ериками, ильменями да музгами, приречными озерами.
Пустынной была вода. Редкие лодки, буксиры с баржами терялись на ней. На земле, по светлым нитям дорог, бегали, тоже редкие, машины; неторопкие тракторы там и здесь утюжили пашни, вздымая хвосты пыли; селенья, скотьи стада — все это было внизу. А в небе — лишь солнце да высокие, светом сияющие облака.
Коршун уплывал все выше. Людская суета была ему привычна, но чужда, и он уходил от нее в спасительную высь.
А той же порою, на земле, кружил по холмистому Задонью синий милицейский фургон. Весь долгий день он колесил по донским берегам, время от времени, словно устав от безлюдья, прибивался к накатанному грейдеру, останавливая и проверяя редкие машины, и снова уходил дорогами полевыми, торопясь к берегу, к воде.
Отыскав удобное место, синий фургон замирал, схоронившись в сквозящей тени дубрав ли, вязовой поросли. Машина отдыхала, а люди, выйдя на обрывистый берег, подносили к глазам бинокли, и становилось близким все далекое: серебристая под ветром, чешуйчатая донская вода, зализанные волнами кромки берегов с комьями желтой пены, черные рукастые коряги, белокорые осокори займища в ярком наряде багряных сережек. Все словно оказывалось рядом: и тяжелые железные лодки рыбаков, и сами они, в оранжевых, негнущихся робах, и даже рыба в делях сетей и неводов.
Людей в машине было трое. Один из них, молоденький сержант, не выдержал и сказал, сглатывая слюну:
— Съездить бы к Любарю. Дед бы сазаника с луком сделал посладиться. Да посолонцевать шемаечки свежей, рыбца да балычка. Они коптят толстолобика и сома. Плес у сома жирнючий… — соблазнял он. — А то весь день впроголодь…
Шофер — человек свой — лишь вздохнул да губами почмокал. Но третий, милицейский, по званию старший, вроде ничего и не слышал. Он здесь был чужим, из приезжей республиканской бригады. Каждый год присылали таких на весеннюю путину. Из своего областного центра, от соседей, из Астрахани да Ростова, и даже из Москвы. Последние были вредными. Нынче прислали таких. И вот уже другой день мыкались по Задонью, покоя не зная.
Час за часом тянулся весенний день. В пустынном Задонье, в редких теперь уже хуторах, лениво теплилась жизнь: подле чабанских становищ, отделенных друг от друга долгими километрами, вольно паслись стада. Старый коршун за день успел отыскать и досыта наклеваться снулой рыбы, а к вечеру, ко времени долгих теней, ушел на покой, в гнездовье.