Задолго до того, как я впервые услышала от Ивана слово «gyerekek» или «kuss, gyerekek!»[12], он успел мне сказать: «Ты, видимо, уже поняла. Я не люблю никого. Детей — естественно, но больше никого». Я киваю, хоть этого и не знала, а Иван находит естественным, что я тоже нахожу это естественным. Jubilate. Я повисла над пропастью, и все-таки мне приходит в голову, как должна начинаться та книга: Exsultate.
Но сегодня первый теплый день, поэтому мы поедем в Гензехойфель. Иван после обеда свободен, ведь только у него бывают свободные полдня, свободный час, порой даже свободный вечер. Как обстоит дело с моим временем, есть ли у меня свободные и несвободные часы, ведомы ли мне свобода и несвобода, — об этом мы никогда не говорим. То недолгое время, что Иван свободен, мы лежим на траве, на пляже Гензехойфеля, под бледным солнцем. Я захватила с собой маленькие карманные шахматы, и спустя час, то и дело хмуря лоб, после разменов, рокировок, гарде, после многократных предупреждений: «шах», мы опять упираемся в пат. Иван хочет пригласить меня в итальянское кафе-мороженое, но времени уже нет, свободные часы истекли, и мы должны мчаться обратно в город. Мороженое я получу в следующий раз. Пока мы быстро катим к городу, через Имперский мост и Пратерштерн, Иван включает в машине радио на полную громкость, тем не менее оно не заглушает его замечаний, касающихся маневров других водителей, и в то время, как радиомузыка и быстрая езда, экстренное торможение и новые рывки вперед вызывают у меня чувство увлекательного приключения, знакомые места, улицы, по которым мы едем, преображаются в моих глазах. Я крепко держусь за ручки и, вцепившись в них, охотно запела бы в машине, будь у меня голос, или сказала бы Ивану: давай быстрей, еще быстрей; я бесстрашно отпускаю ручки и закладываю руки за голову, я сияю навстречу Набережной Франца Иосифа, Дунайскому каналу и Шоттенрингу, ибо Иван из озорства пустился объезжать Внутренний город, надеюсь, нам еще долго ехать по Рингу, на который мы теперь сворачиваем, мы попадаем в пробку, проталкиваемся вперед, справа от нас Университет, в который я ходила, но теперь он не такой, как раньше, не такой угнетающий, а Бургтеатр, Ратуша и Парламент тонут в волнах музыки, льющейся из радиоприёмника, пусть бы она никогда не умолкала, звучала бы еще долго, сколько длится фильм, которого еще никто не видел, а я сейчас вижу, и одно чудо в нем сменяет другое, потому что он называется: «Кататься с Иваном по Вене», потому что он называется: «Счастлива, счастлива с Иваном» и «Счастлива в Вене», «Счастливая Вена», и эти захватывающие кадры, от которых у меня кружится голова, не прерываются, даже когда Иван вдруг тормозит и в открытое окно вкатываются волны нагретого воздуха, пахнущего бензином. Счастлива, счастлива, это называется Счастлива, должно называться: Счастлива, ведь всей Рингштрассе служит подмалевкой одна и та же музыка, я смеюсь, потому что мы рывком трогаемся с места, потому что я сегодня совсем не боюсь и не думаю выскочить у следующего светофора, я бы хотела кататься без конца, тихо подпевая музыке, слыша собственный голос, неразличимый для Ивана, потому что музыка его заглушает.
Auprès de ma blonde
Я
Что ты?
я
Что?
Я счастлива
Qu'il fait bon
Ты что-то говоришь?
Я ничего не сказала
Fait bon, fait bon
Я тебе потом скажу
Что ты хочешь потом?
Я тебе никогда не скажу
Qu' il fait bon
Скажи уж
Слишком шумно, так громко я не могу
Что ты хочешь сказать?
Громче, я не могу
Qu' il fait bon dormir
Скажи уж, ты должна сегодня сказать
Qu' il fait bon, fait bon
Что я воскресла
Потому что пережила зиму
Потому что я так счастлива
Потому что уже вижу Городской парк
Fait bon, fait bon
Потому что явился Иван
Потому что Иван и я
Qu' il fait bon dormir![13]
Ночью Иван меня спрашивает: «Почему существует только Стена плача, почему никто еще не построил Стену радости?
Счастлива. Я счастлива.
Если Иван так хочет, я построю Стену радости вокруг всей Вены, там, где были старые бастионы и где проходит Рингштрассе, я готова еще построить Стену счастья вокруг безобразного Гюртеля — Венского кольца. Тогда мы сможем каждый день ходить к этим стенам, изливать там радость и счастье, потому что это — счастье и мы счастливы.
Иван спрашивает:
— Погасить свет?
— Нет, одна лампа пусть горит, одну оставь!
— Но в один прекрасный день я потушу у тебя все лампы, спи, наконец, будь счастлива.
— Я счастлива.
— Если ты несчастлива…
— Что тогда?
— Тогда тебе не удастся сделать ничего хорошего.
А я думаю про себя: счастливая я смогу это сделать.
Иван тихо выходит из комнаты и гасит за собой весь свет, я слышу его шаги, я лежу спокойно, я счастлива.
Я вскакиваю и включаю лампу на тумбочке, в ужасе стою посреди комнаты, с всклокоченными волосами, с искусанными губами, я выбегаю из спальни и зажигаю одну за другой все лампы, наверно, Малина уже дома, я должна немедленно с ним поговорить. Почему не существует Стены счастья и Стены радости? Как называется та стена, к которой я опять иду ночью? Малина с удивлением выходит из своей комнаты и смотрит на меня, качая головой. «Стоит ли еще со мной?..» — спрашиваю я, но Малина не отвечает, он ведет меня в ванную, берет салфетку, смачивает ее теплой водой, обтирает мне лицо и мягко говорит: «На кого ты похожа? Что с тобой опять стряслось?» — Малина размазывает мне по лицу тушь для ресниц, я его отстраняю, ищу масленую салфетку и подхожу к зеркалу. Исчезают пятна, черные следы туши и бурые следы крема. Малина задумчиво за мной наблюдает.
— Ты задаешь мне слишком много вопросов и слишком рано, — говорит он. — Стоит ли еще с тобой?.. Пока нет, но со временем, возможно, будет стоить.
Во Внутреннем городе, возле церкви Святого Петра я видела старинную конторку в лавке антиквара, цену он не сбавляет, но мне все же хочется ее купить, тогда я могла бы написать что-нибудь на старинном пергаменте, какого теперь нет, настоящим пером, какого теперь не бывает, чернилами, которых теперь не найдешь. Я хотела бы, стоя за этой конторкой, написать инкунабулу, ибо сегодня — двадцать лет с тех пор, как я полюбила Ивана, а тридцать первого числа этого месяца будет уже год, три месяца и тридцать один день, как я его знаю, но я хочу еще поставить здесь громоздкую латинскую дату — Anno Domini MDXXLI, но только ни один человек никогда ее не поймет. В буквице я красными чернилами нарисую чалмовидные лилии, а спрятаться могу в легенде про женщину, которой никогда не было на свете.
Старинную конторку я не купила, она обошлась бы мне в пять тысяч шиллингов, к тому же ее привезли из монастыря, это мне тоже не по душе, а писать за ней я бы все равно не могла, ведь пергамента и чернил больше нет, да и фрейлейн Еллинек была бы отнюдь не в восторге, она привыкла к моей пишущей машинке. Листы с рассказом о принцессе Кагранской я поспешно сую в папку, чтобы фрейлейн Еллинек не увидела, что я написала, мне ведь гораздо важнее, чтобы мы наконец-то с чем-нибудь «покончили», и я сажусь позади нее на одну из трех ступенек, ведущих в мою библиотеку, складываю по порядку несколько листков и начинаю диктовать:
«Глубокоуважаемые господа!»
Мой адрес и сегодняшнее число вверху листа фрейлейн Еллинек наверняка уже написала, она ждет, а мне ничего в голову не приходит, и я говорю:
— Дорогая фрейлейн Еллинек, пожалуйста, пишите, что вам будет угодно, — хотя сбитая с толку фрейлейн Еллинек не может понять, что в данном случае означает «будет угодно». И я устало говорю: — Напишите, например, «по состоянию здоровья» — а-а, это у нас уже было? Ну тогда что-нибудь насчет обязательств, — тоже было, и слишком часто? Тогда просто — «благодарю и наилучшие пожелания».
Фрейлейн Еллинек порой удивляется, но этого не показывает, она не знает никаких «глубокоуважаемых господ», а знает только господина доктора Краванья, по специальности невропатолога, который в июле собирается на ней жениться, сегодня она мне это сообщила, я приглашена на свадьбу, она поедет в Венецию, но между тем как ее потаенные мысли устремлены к поликлинике и благоустройству квартиры, она заполняет для меня формуляры, копается в архиве, где царит невероятный хаос, обнаруживает там письма от 1962, 1963, 1964, 1965, 1966 годов, тонны писем, она видит всю тщетность своих усилий навести у меня какой-то порядок, который она попеременно заклинает словами: «разложить», «подшить», «рассортировать по темам», она хочет ввести алфавитную систему, хронологическую систему, отделить деловые письма от частных, фрейлейн Еллинек способна все это сделать, но я не могу прямо сказать ей, что с тех пор, как я знаю Ивана, мне кажется бессмысленным расточать время на подобные затеи, мне надо еще привести в порядок самое себя, а разборка этого бумажного хлама становится мне все более безразличной. Я еще раз делаю усилие над собой и диктую:
«Глубокоуважаемые господа!
Благодарю вас за ваше письмо от 26 января».
«Глубокоуважаемый господин Шёнталь!
Особы, к которой вы обращаетесь, которую вы, по вашему мнению, знаете и даже приглашаете к себе, — этой особы не существует. Я хочу попытаться, — хотя сейчас шесть утра и мне это время кажется подходящим для объяснения, какое я обязана дать вам и еще столь многим людям, — хотя сейчас шесть утра и мне давно пора бы спать, но есть так много всего, что совсем не дает мне спать. Ведь вы пригласили меня не на детский праздник, не на мышиную свадьбу, а любые мероприятия и торжества, разумеется, вытекают из потребностей общества. Вот видите, я всячески пытаюсь взглянуть на это дело и с вашей точки зрения тоже. Я знаю, мы с вами назначили время, я должна была по крайней мере вам позвонить, но у меня нет слов, чтобы описать мою ситуацию, да и приличия этого не позволяют, ибо запрещают говорить о некоторых вещах. Тот приветливый фасад, который вы видите и на который я иногда полагаюсь сама, к сожалению, все меньше мне соответствует. В то, что у меня дурные манеры и я, стало быть, заставляю вас ждать просто из невоспитанности, вы не поверите, ведь манеры — это едва ли не единственное, что у меня осталось, и если бы в школах когда-нибудь включили в программу «манеры», то это, конечно, был бы самый подходящий для меня предмет, по которому я бы лучше всего успевала. Но, глубокоуважаемый господин Шёнталь, вот уже несколько лет, как я не способна — иногда неделями — дойти до дверей своей квартиры, или снять телефонную трубку, или кому-нибудь позвонить, я это сделать не в силах и не знаю, как можно было бы мне помочь, вероятно, помочь мне уже нельзя.
Я также совершенно не способна думать о вещах, о которых мне положено думать, — о каком-то сроке, о работе, о назначенной встрече, — сейчас, в шесть утра, мне как нельзя более ясна чудовищность моего несчастья, ибо неутихающая боль со всей силой, точно и равномерно поражает каждый мой нерв во всякое время. Я очень устала, я позволю себе сказать вам, как я устала…»
Я снимаю трубку и слышу механический голос: «Прием телеграмм, ждите ответа, ждите ответа, ждите ответа, ждите ответа, ждите ответа». Тем временем я набрасываю на листке: «Д-ру Вальтеру Шёнталю, Виландштрассе, 10, Нюрнберг. К сожалению, приехать не могу тчк Посылаю письмо».
«Прием телеграмм, ждите ответа, ждите ответа.» Что-то щелкает, и живой, молодой женский голос бодро спрашивает: «Ваш номер, пожалуйста? Спасибо, я вам позвоню».
У нас с Иваном есть целый набор «усталых» фраз, ведь Иван часто бывает ужасно усталым, хоть он намного моложе меня, ну и я тоже очень устала. Иван слишком долго мотался, ездил с какими-то людьми в Нусдорф, где они до пяти утра пили молодое вино, потом поехал с ними обратно в город, они ели суп-гуляш, наверно, это было в то время, когда я написала двухсотое письмо Лили и еще кое-что, по крайней мере, дала телеграмму, и вот Иван звонит в полдень, после работы, голос его почти неузнаваем.
Устал, до смерти устал
Я просто мертвая
Нет, не думаю, я только что
Я прилегла, я просто
Наконец-то, наконец-то я высплюсь
Сегодня я лягу спать совсем рано, а ты
Я уже засыпаю, но сегодня вечером
Ну так ложись разок пораньше
Как дохлая муха, даже передать тебе не могу
Конечно, раз ты так устал
Да вот только что был жутко, смертельно усталый
Тогда сегодня вечером лучше не надо
Конечно, если бы ты была не такая усталая
Мне кажется, я ослышалась
Так прислушайся хорошенько
Ты же засыпаешь
Сейчас, конечно, нет, я просто устал
Так тебе надо отдохнуть и выспаться
Я оставил парадную дверь открытой
Устать-то я устала, но ты, похоже, еще больше
…
Конечно, сейчас, а когда же
…
Я хочу, чтобы ты немедленно пришла ко мне!
Я бросаю трубку, стряхиваю с себя усталость, бегу вниз по лестнице и наискось через улицу. Двери дома номер 9 только прикрыты, дверь комнаты только прикрыта, и теперь Иван снова повторяет все свои фразы про усталость, а я свои, пока мы оба не чувствуем себя слишком усталыми и измотанными для того, чтобы жаловаться друг другу на степень своей измотанности, мы перестаем разговаривать и не даем друг другу уснуть, невзирая на страшную усталость, и пока еще не зазвонила телефонная служба — будильник 00, я не перестаю в полутьме смотреть на Ивана, которому можно еще четверть часа поспать, я продолжаю надеяться, молить и воображать, будто услышала фразу, продиктованную не одной лишь усталостью, фразу, которая застрахует меня в этом мире, но я вдруг начинаю моргать, отделение желез так ничтожно, что не наберется даже по слезинке в каждом глазу. Разве одной фразы довольно, чтобы застраховать человека, для которого все уже кончено? Это должна быть какая-то нездешняя страховка.
Когда у Ивана за целую неделю не нашлось для меня времени, что только сегодня дошло до моего сознания, я теряю власть над собой. Это накатывает на меня неведомо откуда, это безнадежно, я ставлю перед Иваном его стакан с тремя кубиками льда, но, взяв свой, тотчас встаю и подхожу к окну, мне надо бы найти возможность выйти из комнаты, может быть, под предлогом, что я иду в ванную, по дороге я могла бы сделать вид, будто ищу в библиотеке какую-то книгу, хотя между книгами и ванной нет связи. Прежде чем мне удается выйти из комнаты, прежде чем я начинаю внушать себе, что в доме напротив глухой Бетховен все же сочинил Девятую симфонию, и еще многое другое, а я-то ведь не глухая, я могла бы как-нибудь рассказать Ивану, сколько всего еще, кроме Девятой симфонии, — Иван успевает заметить, поскольку плечи у меня вздрагивают, поскольку маленького носового платка мне уже не хватает, чтобы осушить слезы, и теперь мне ни за что не выйти; в этом стихийном бедствии виноват Иван, даже если он ничего не сделал, ведь так безудержно плакать просто невозможно. Иван берет меня за плечи и ведет к столу, я должна сесть и выпить, а я пытаюсь, плача, извиниться за свой плач. Иван крайне удивлен, он говорит: «Как то есть не должна плакать, да плачь, когда тебе угодно, плачь, сколько можешь, тебе просто надо выплакаться».
Я выплакиваюсь, а Иван выпивает еще порцию виски, он ни о чем меня не спрашивает, не берется утешать, не дергается и не злится, — он ждет, как ждут окончания грозы, слышит, что рыдания затихают, еще пять минут, — и он может намочить платок в ледяной воде и приложить мне к глазам.
— Надеюсь, это все же не ревность, сударыня.
— Нет, не ревность.
Я опять начинаю плакать, но лишь потому, что сейчас это приносит мне такое облегчение.
— Конечно, не ревность. Никакой причины вообще нет.
Причина, конечно, есть. Для меня это была неделя без инъекций реальности. Я бы не хотела, чтобы Иван спрашивал меня о причине, но он и не спросит, только время от времени будет давать мне выплакаться.
Выплакаться! — прикажет он.
Я живу как полудикарь в этом оживленном мире, впервые свободная от суждений и предубеждений окружающих меня людей, готовая уже отнюдь не к тому, чтобы осудить мир, а только к мгновенному отклику, к плачу и рыданиям, к счастью и радости, к голоду и жажде, ибо я слишком долго не жила. Моя фантазия, рождающая больше образов, чем галлюциногенный напиток, благодаря Ивану наконец-то начинает работать, благодаря ему меня заполонило огромное чувство, и теперь оно светится во мне, я постоянно озаряю мир, который в этом нуждается, озаряю из одной этой точки, где сосредоточена не только моя жизнь, но и моя воля к «процветанию», чтобы снова стать полезной, ведь мне хочется, чтобы я была нужна Ивану, как он нужен мне, и чтобы этого хватило на всю жизнь. Иногда я и впрямь бываю ему нужна, он звонит в дверь, я открываю, он стоит с газетой в руках, на минутку заходит и говорит:
— Я должен сию же минуту уйти, скажи, сегодня вечером тебе понадобится твоя машина?
Иван уходит с ключами от моей машины, но даже это короткое явление Ивана снова приводит реальность в движение, каждая его фраза действует на меня, на океаны и светила, я жую на кухне бутерброд с колбасой и ставлю тарелки в мойку, в то время как Иван все еще мне говорит: «Я должен сию же минуту уйти», я чищу пыльный проигрыватель и бархатной подушечкой осторожно протираю лежащие вокруг пластинки, «я хочу, чтобы ты немедленно пришла ко мне», говорит Иван, едущий на моей машине к Метеостанции, так как ему надо поскорее увидеть детей, — Бела вывихнул руку, однако Иван сказал: «я хочу, чтобы ты немедленно пришла ко мне», и эту опасную фразу я должна пристроить между поглощением бутерброда с колбасой, вскрытием писем и вытиранием пыли, поскольку посреди обыденных дел, переставших быть обыденными, в любую минуту может произойти взрыв. Я тупо смотрю в одну точку, прислушиваюсь и составляю список:
Электрик
Счет за электричество
Корундовая игла
Зубная паста
Письма к Д.К. и к адвокату
Чистка
Я могла бы включить проигрыватель, но мне слышится: «Я хочу, чтобы ты немедленно пришла ко мне!» Я могла бы подождать Малину, но лучше лягу в постель, я смертельно устала, жутко устала, до смерти измоталась, «хочу, чтобы ты немедленно…». Иван должен сию же минуту уйти, он только занес мне ключи, Бела вовсе не вывихнул руку, его мать преувеличила, я удерживаю Ивана в коридоре, и он спрашивает:
— Что это с тобой, чего ты так идиотски улыбаешься?
— О, ничего, просто мне идиотски хорошо, от этого я делаюсь идиоткой.
— Это называется не идиотски хорошо, — возражает Иван, — а просто хорошо. Как ты себя чувствовала раньше, когда тебе бывало хорошо? Разве от этого ты всякий раз делалась идиоткой? — Я качаю головой, Иван шутя заносит руку, чтобы ударить меня, тут ко мне возвращается страх, я сдавленно говорю: