С.
Минуло четверть века со дня трагической гибели замечательной австрийской писательницы Ингеборг Бахман, изведавшей за свою недолгую жизнь (1926–1973) громкую славу и хвалу, но вместе с тем и яростные нападки, и ожесточенные споры о смысле и значении ее творчества. Время, как водится, все расставило по своим местам. Если о Бахман еще и продолжают спорить, то лишь на высоком академическом уровне, как спорят о классиках XX века — Гофманстале и Рильке, Музиле и Кафке. Произведения Бахман — стихи, рассказы, эссе, радиопьесы, единственный законченный ею роман и фрагменты двух неоконченных, переведены теперь на многие языки[1], изучаются в университетах Европы и Америки, о них пишут диссертации, монографии, статьи. Двадцатая годовщина ее смерти (1993) и семидесятая годовщина рождения (1996) были отмечены международными симпозиумами в Риме и Каире, в Брюсселе и Нью-Йорке. По ее роману «Малина» в 1990 году был снят фильм с известной французской актрисой Изабель Юппер в главной роли (режиссер Вернер Шретер).
Ингеборг Бахман часто задумывалась над своим писательским призванием, которое она ощущала как необоримое принуждение, как одержимость и судьбу. Выступая зимой 1959–1960 годов перед студентами Франкфуртского университета с курсом лекций о проблемах литературного творчества, как выступали в свое время Генрих Белль и Гюнтер Грасс, она сказала: «…для писателя существуют прежде всего вопросы, которые, казалось бы, лежат за пределами чисто литературных… Это разрушительные, страшные в своей простоте вопросы, и там, где они не возникли, ничего не возникнет и в произведении». Эти «страшные в своей простоте» экзистенциальные вопросы писательница ставила перед собой в течение всей жизни, и особенно в последние годы, когда было написано и опубликовано самое крупное ее произведение — роман «Малина» (1971).
Ингеборг Бахман родилась в городе Клагенфурте, столице австрийской земли Каринтия. Клагенфурт расположен у границы трех стран — Австрии, Словении, Италии; как вспоминала Бахман, она росла, впитывая предания о добрых и злых духах, бытовавшие среди народов этих стран. Ее отец, Матиас Бахман, был учителем, мать, Ольга, музыкально одаренная женщина, занималась воспитанием детей; в семье, принадлежавшей к протестантской общине Клагенфурта, кроме Ингеборг, старшей, их было еще двое. Начальную школу и гимназию Ингеборг окончила в Клагенфурте в 1944 году, а затем, в 1945-50 годах, изучала философию, психологию, право в университетах Инсбрука, Граца и Вены. В 1950 году она защитила в Венском университете диссертацию на тему «Критическое восприятие экзистенциальной философии Мартина Хайдегтера».
Литературный дебют Ингеборг Бахман состоялся в 1946 году, когда клагенфуртский еженедельник «Кертнер иллюстрирте» напечатал ее короткий рассказ «Паром». Однако настоящий интерес к себе она привлекла своими стихами, которые с 1948 года стала публиковать в венском литературно-художественном журнале «Линкей» и в других периодических изданиях. Как подающий надежды молодой автор, она обратила на себя внимание руководителей немецкого литературного объединения «Группа 47», которое в 1952 году пригласило ее на свои чтения, а в 1953 году, еще до выхода в свет первого сборника ее лирики, наградило собственной премией. Первый сборник стихов Бахман, «Отсроченное время», был издан в конце 1953 года, а летом 1954-ого немецкий журнал «Шпигель» поместил на обложке одного из своих номеров портрет привлекательной молодой женщины и подпись — «Новые римские элегии»: Ингерборг Бахман («Римские элегии», как известно, написал Гете). Далее следовала статья, посвященная молодым поэтам Германии и Австрии, главным образом, Ингеборг Бахман — ее лирику автор статьи назвал «Стенограммой времени». Эффектное сравнение с Гете не было придумано журналистами: критика уже успела объявить Бахман восходящей звездой немецкой поэзии и наследницей ее великих традиций. Это вовсе не означало, что она кому-то подражала, — пройдя школу у классиков, молодая поэтесса словно бросала им вызов поразительной новизной, «первичностью» своих образов; храня чистоту языка, она умела повернуть слово его неожиданной гранью. Растерянность человека в послевоенном мире, попытки осмыслить время и свое место в нем, поиски опоры в любви — таковы были темы Бахман, нередко достигавшие у нее трагического звучания. Вскоре, в 1956 году, появилась вторая книжка ее стихов — «Призыв к Большой Медведице», и молодую поэтессу буквально захлестнула волна славы. Эта слава еще более упрочилась, когда прозвучали в эфире, а затем были изданы радиопьесы Бахман — «Цикады»(1955) и, в особенности, «Добрый бог из Манхэттена» (1958), о любви столь всепоглощающей, что она представляется опасной для общества и должна быть наказана.
В 1961 году выходит в свет первый сборник рассказов Бахман «Тридцатый год». В сущности, это не рассказы в привычном смысле слова, а лирические монологи в прозе. Сама Бахман десять лет спустя говорила об этих рассказах, что «эта проза еще вызвана состоянием стихотворства. Там немало попыток дать фразе такое высокое напряжение, при котором повествование уже невозможно». В рассказах-монологах «Тридцатого года» звучит тема, отмечавшаяся уже в лирике Бахман — тема языка. Кризис языка как средства для выражения мысли, его беспомощность отражают кризис мира: только изменив язык, можно изменить мир, — эти идеи сформировались у Бахман под влиянием философии Людвига Витгенштейна и занимали ее до конца жизни. «Если бы у нас было Слово, был язык, нам не понадобилось бы оружие», — заявила она в одной из своих франкфуртских лекций.
В конце 50-х — начале 60-х годов слава Ингеборг Бахман кажется незыблемой, на нее сыплются одна за другой литературные премии — премия Общества слепых ветеранов войны за радиопьесы, премия Георга Бюхнера, премия Вольного Ганзейского города Бремена, премия Берлинских критиков и Большая австрийская государственная премия. Она много путешествует: Венеция, Рим, Париж, Нью-Йорк, дает бесчисленные интервью, выступает по радио, постоянно окружена толпой почитателей и воздыхателей. Люди, знавшие Ингеборг Бахман в те годы, говорят о ее неотразимом обаянии. «Находясь с ней рядом, ты видел и слышал только ее,» — писал годы спустя Макс Фриш. А тогда он не на шутку увлекся ею, и она увлеклась тоже. Эти два сильных, высокоодаренных человека, две яркие и столь непохожие друг на друга творческие индивидуальности сблизились и несколько лет (1958–1963) жили вместе, в Риме и в Цюрихе. Отдельные эпизоды их совместной жизни Фриш с грустью вспоминает в романе «Монток», написанном уже после смерти Ингеборг, погибшей осенью 1973 года от пожара, случившегося в ее римской квартире. Но еще при ее жизни, вскоре после того, как они разошлись, Фриш опубликовал роман «Назову себя Гантенбайн» (1964), где рассказчик, маскирующийся под слепого, изображает свою жену, блестящую, знаменитую актрису Лилю, которая без конца ему изменяет. Нашлись люди, увидевшие в Лиле Ингеборг Бахман. Расставание с Фришем, по-видимому, далось ей нелегко; сведения о том, как она восприняла его книгу, исследователи позже будут выискивать в ее произведениях. Так или иначе, в жизни Ингеборг Бахман наступает критический период: она умолкает почти на десять лет. С 1961 по 1971 год из-под ее пера не выходит ни одного значительного нового произведения, если не считать нескольких стихотворений, разбросанных по страницам периодики.
Критика вначале недоумевает, потом негодует, наконец, выносит приговор: оскудение таланта. Тем временем «оскудевший талант», как вскоре выяснилось, вынашивал большие планы. Из переписки Бахман с ее мюнхенским издателем Клаусом Пипером известно, что еще в 1963 году она задумала цикл романов под общим названием «Виды смерти» (Todesarten) — нечто подобное «Человеческой комедии» Бальзака, картины жизни современного общества, которое сделалось «величайшей ареной убийств», ибо люди там не умирают своей смертью — их медленно и планомерно умерщвляют.
Первым и единственным романом этого цикла, дописанным до конца, стал роман «Малина», вышедший в свет в 1971 году. Посмертно были опубликованы фрагменты еще двух романов: «Реквием по Фанни Гольдман»[2] и «Книга Франца».
А последней книгой Ингеборг Бахман, изданной при ее жизни, стал сборник рассказов «Синхронно» (1972), куда, по ее словам, вошло все то, что она писала «для отдыха» во время невероятно напряженной работы над романом «Малина» и что в рамки самого романа не укладывалось. Пять рассказов о пяти женщинах. Ингеборг Бахман спрашивали, почему она вдруг сосредоточила свое внимание на женских образах. «Великие писатели прошлого, — отвечала она, — считали, что через галерею женских портретов можно лучше всего показать нравы эпохи». В одном из рассказов этой книги критика усмотрела полемику с упоминавшимся романом Фриша «Назову себя Гантенбайн». Там — мнимый слепец, который на самом деле прекрасно все видит и цинично распоряжается увиденным; здесь — полуслепая девушка, которая отказывается от коррекции зрения, ибо не хочет видеть мир и людей («О, эти счастливые глаза»).
В романе «Малина» многие тоже усмотрели отклик на роман Фриша — своего рода «литературный реванш». История литературы знает подобный случай: французский писатель-романтик Бенжамен Констан в романе «Адольф» и писательница Жермена де Сталь в романе «Коринна, или Италия» описали, каждый по-своему, историю их любви. В романе Бахман слышны глухие отзвуки пережитой трагедии — в прошлом рассказчицы кроется какая-то катастрофа, тяжелая болезнь, возможно, даже попытка самоубийства. Но тщетно было бы искать здесь последовательное изложение событий. Временные планы в романе то и дело смещаются; частые провалы в прошлое обличают зыбкость, неустойчивость настоящего — того самого «сегодня», которым героиня словно бы заклинает время. «Со временем, моим убийцей, я наедине», — писала Бахман в стихотворении «Течение» («Strömung»). Оставаясь поэтом и в прозе, она постоянно прибегает к метафоре, к символу, чтобы передать состояние души своей героини, ее отношения с миром; поэтические образы помогают глубже проникнуть в сущность явлений, приоткрыть дверь в «последнюю» комнату, где спрятаны тайны бытия.
Бахман говорила, что роман «Малина» — ее «мнимая духовная автобиография». В самом деле, большую часть книги составляет монолог женщины, во многом схожей с самой Бахман. Она тоже известная писательница, уроженка Каринтии, на ее долю выпали те же испытания, что омрачили жизнь Бахман. Это, прежде всего, тяжелые впечатления детства и юности, 1938 год, когда в тихом, мирном Клагенфурте загрохотали сапоги немецких солдат; война и разорванное небо над родным городом, откуда посыпались бомбы. Ненависть к насилию и войне, ощущение хрупкости мира, который ежеминутно может взорваться войной, остались у Бахман до конца дней. В ночных кошмарах ее героини возникают видения газовых камер, массовой депортации в лагеря, ее мучитель-«отец» предстает в черном эсэсовском мундире возле колючей проволоки под током…
Послевоенная действительность ее глубоко разочаровала, коренного обновления жизни не произошло: люди восстанавливали разрушенные дома, чтобы вселиться в них и «жить опять», то есть, жить по-старому. Косвенное отражение получили в романе и события конца 60-х годов — молодежные бунты против общества потребления. Отсюда — инвективы Бахман против «черного рынка» — синонима всякого торгашества вообще. Она обличает «универсальную проституцию» — всеобщую корыстную заинтересованность людей друг в друге, основывая, в частности, на этом тезисе мотивы острой социальной критики, подчас на уровне сатиры.
Героиня романа так же, как Бахман, окончила Венский университет, ее богатейший духовный мир формировался с юных лет, когда она открывала для себя творения величайших писателей и мыслителей, — их реминисценциями полнится эта книга. Пожалуй, к Бахман можно было бы отнести слова, сказанные академиком Д.С.Лихачевым о Пастернаке в предисловии к его книге «Воздушные пути»: «… традиция культуры для него жива, движется, летит в пространстве, постоянно влетает в его поэзию цитатами и образами предшествующей поэзии».
Но «духовная автобиография» была бы неполной без размышлений писательницы об исторических судьбах Австрии, о нынешней «маленькой республике» — частице некогда могущественной империи Габсбургов, и о пережившем ее культурном наследии. Эти размышления сосредоточены главным образом в своеобразном интервью, которое героиня дает корреспонденту одной венской газеты. В сущности, это «антиинтервью»: своими вызывающе-резкими, часто парадоксальными ответами она откровенно добивается того, чтобы ее интервью оказалось «непечатным». И все же, при всей видимой резкости оценок, — хотя Ингеборг Бахман подолгу жила в разных городах и странах, хотя она воспевала Италию, как свою «первородную страну», — по-настоящему она была привязана к Австрии, к Вене, и не случайно ее героиня так охотно бродит по улицам этого города и так любовно описывает его дворцы и церкви, площади и парки.
Имени этой героини мы так и не узнаем. В предпоследней из своих франкфуртских лекций, «Обращение с именами», Бахман рассуждала о том, какие трудности испытывает современный писатель, пытаясь дать имена своим персонажам. «Мы все так привыкли узнавать те или иные фигуры по именам и с помощью имен следить за ходом событий, что нам кажется: есть имя — есть и фигура». Двум мужским персонажам романа Бахман дала имена. Одно из них — «Иван», критики видят в нем анаграмму слова «naiv», имя другого — «Малина» — возводят к латинскому «animal» (одушевленное, живое существо). Эти двое мужчин и женщина-рассказчица, оставшаяся в книге безымянной, казалось бы, составляют любовный треугольник. Но удивительное дело: между мужчинами-соперниками нет никакого противостояния, нет борьбы, — они даже ни разу не встречаются. Что же это за коллизия и какое место в ней занимает героиня, так и не получившая имени? Ответ на оба вопроса, в сущности, один. Внимательный читатель его найдет.
МÁЛИНА
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Иван — Родился в 1935 году в Венгрии, в г. Печ (бывший Фюнфкирхен). Уже несколько лет живет в Вене, имеет постоянную работу в одном из зданий на Кертнерринге. Дабы не ставить под удар Ивана и его будущее, назовем это учреждение Институтом крайне необходимых дел, поскольку оно занимается финансами. Это не «Кредитный институт».
Бела, Андраш — Дети, семи и пяти лет
Малина — Возраст на вид определить трудно, в настоящее время — полных сорок лет, автор некоего «апокрифа», которого в книжных магазинах уже не найти, несколько экземпляров были проданы в конце пятидесятых годов. Из соображений маскировки — государственный чиновник класса А, состоит на службе в Австрийском военно-историческом музее; законченное высшее образование по истории (основная специальность) и по истории искусства (дополнительная специальность) дало ему возможность поступить в музей и занять там видное место, где он добивается успеха, не суетясь, не привлекая к себе внимания вмешательством во что-либо, честолюбием, какими-то требованиями или дерзкими помыслами об усовершенствовании заведенных порядков и служебной переписки между Министерством обороны на Набережной Франца Иосифа и Музеем в Арсенале, который, не будучи особенно заметным, относится к самым достопримечательным учреждениям нашего города.
Я — Австрийский паспорт, выданный Министерством внутренних дел. Заверенное свидетельство о гражданстве. Глаза кар., волосы белокур., родилась в Клагенфурте, далее следуют даты и профессия, дважды зачеркнутая и надписанная сверху, адреса зачеркнуты трижды и сверху аккуратным почерком написано: Проживает по Унгаргассе, 6, Вена Ш.
Время — Сегодня
Место — Вена
***
Только над тем, как обозначить время действия мне пришлось хорошенько подумать, ведь сказать «сегодня» для меня почти невозможно, хоть мы и говорим ежедневно «сегодня», да и не можем не говорить, но когда люди сообщают мне, например, что намечено у них на сегодня — о завтра и речи нет, — взгляд у меня делается вовсе не рассеянным, как часто полагают, а, напротив, очень внимательным, от смущения, настолько безнадежно мое отношение к «сегодня», ибо пройти через это «сегодня» я могу лишь в сильнейшем страхе и безумной спешке, и в таком же страхе о нем написать или просто сказать, что происходит, — ведь то, что пишется про «сегодня», надо бы сразу уничтожать, как рвут, комкают, не дописывают, не отправляют настоящие письма, потому что они про «сегодня» и потому что сегодня они уже никак не дойдут.
Тот, кому довелось однажды написать ужасно умоляющее письмо, чтобы потом его все-таки порвать и выбросить, знает лучше других, что подразумевается здесь под словом «сегодня». И разве не знакомы всем и каждому эти почти неразборчивые записки: «Приходите, если только можете, если хотите прийти, если я вправе вас об этом просить! В пять часов в кафе «Ландтман»!» Или эти телеграммы: «Пожалуйста срочно позвони мне тчк еще сегодня». Или: «Сегодня невозможно».
Ибо «сегодня» — слово, которое вправе употреблять лишь самоубийцы, для всех иных оно решительно не имеет смысла, «сегодня» — просто обозначение любого безразличного для них дня, в том числе и нынешнего, они понимают, что им снова предстоит восемь часов работать или провести свободный день, что понадобится кое-куда сходить, сделать кое-какие покупки, прочесть утреннюю и вечернюю газету, выпить кофе; о чем-то случится забыть, с кем-то встретиться, кому-то позвонить, — в общем, это день, когда что-то должно произойти или, вернее, когда происходит не Бог весть что.
Зато когда я произношу слово «сегодня», дыхание у меня становится неровным, начинается аритмия, которую теперь можно установить даже по электрокардиограмме, правда, ее рисунок не показывает истинную причину — мое «сегодня», всегда новое, гнетущее, — однако я могу представить доказательство этого расстройства, составленное на лаконичном медицинском жаргоне, доказательство того, что у меня предшествует приступу страха, вызывает предрасположенность к нему, метит знаком, расстройства сегодня еще функционального, — так говорят, так думают они, знатоки доказательств. Боюсь однако, что виной всему — «сегодня», слишком волнующее для меня, слишком безмерное, слишком захватывающее, и с этой патологической взволнованностью до последнего дыхания будет сопряжено для меня «сегодня».
Итак, если к единству времени я пришла не столько случайно, сколько под страшным нажимом, то единством места я, напротив, обязана милосердному случаю, ибо это единство найдено не мною. В этом куда более невероятном единстве я обрела себя, я в нем освоилась — о, и как еще освоилась, — ведь это место, в общем и целом, Вена, что само по себе неудивительно, правда, в сущности, местом действия является всего лишь одна улица, вернее, маленький отрезок Унгаргассе — Венгерской улицы, а получилось это потому, что мы, все трое, Иван, Малина и я, там живем. Когда смотришь на мир из Третьего района и поле зрения у тебя так ограничено, то, естественно, склоняешься к тому, чтобы как-то выделить эту Унгаргассе, что-то о ней разузнать, расхвалить ее и придать ей некоторое значение. Можно бы сказать, что улица эта особая, потому что начинается она в довольно-таки тихом, приветливом уголке Хоймаркта — Сенного рынка, и отсюда, где я живу, виден Городской парк, но еще и зловещий Центральный рынок и Таможенное управление. Пока еще мы находимся между степенными молчаливыми домами, и только почти сразу за домом Ивана под номером 9, с двумя бронзовыми львиными мордами на дверях, улица становится более беспокойной, беспорядочной и хаотичной, хоть она и приближается к дипломатическому кварталу, но оставляет его справа от себя и не обнаруживает близкого родства с этим «аристократическим» кварталом, как его между собой называют венцы. Множеством маленьких кафе и старых ресторанов улица доказывает свою полезность, мы заходим к «Старому Хеллеру», а до него нам встречается нужный людям гараж, автосервис, также очень нужная «Новая аптека», табачная лавка на перекрестке с Нойлинггассе, не следует забывать и хорошую булочную на углу Беатриксгассе и спасительную Мюнцгассе, где мы можем парковать наши машины, даже когда нигде уже нет места. Кое-где, скажем, на уровне Итальянского консульства и Итальянского института культуры, этой улице не откажешь в известной респектабельности, но все же ее здесь маловато, ведь едва завидев подъезжающий трамвай О или внушающий опасения гараж для почтовых фургонов, на котором красуются две таблички с невразумительными надписями: «Император Франц Иосиф I, 1850» и «Канцелярия и мастерская», забываешь о претензиях этой улицы на изысканность, зато вспоминается ее далекая юность, старая Хунгаргассе тех времен, когда приезжавшие из Венгрии купцы, барышники, торговцы волами и сеном, находили здесь пристанище на постоялых дворах и в трактирах, — вот с той поры она и тянется, как пишут в официальных справочниках, «образуя широкую дугу в направлении города». Когда я следую по этой дуге, на которую заезжаю иногда с улицы Реннвег, она останавливает мое внимание все новыми и новыми подробностями, оскорбительными новшествами, магазинами, которые именуются «Современное жилище», однако для меня они все равно важнее, чем торжествующие над этой улочкой площади и магистрали города. Ее не назовешь совсем неизвестной, люди ее знают, но приезжий никогда не увидит, так как видеть здесь нечего, здесь можно только жить. Турист повернет обратно уже на Шварценбергплац, самое позднее — на Реннвег, у дворца Бельведер, с которым нас роднит лишь честь принадлежать к Третьем району, а выйти на нашу улицу гость мог бы, скорее, с другой стороны, от Федерации конькобежного спорта, если он остановился в новой стеклянной коробке, в «Vienna Intercontinental Hotel», и слишком далеко забрел, гуляя по Городскому парку. Но в этот парк, над которым когда-то, мне в угоду, звонким срывающимся голосом запел белый как мел Пьеро,
мы заглядываем раз десять в году, не больше, потому что от нас туда всего пять минут ходу, а Иван, который принципиально не ходит пешком, несмотря на все мои просьбы и заискиванья, видел этот парк вообще только из окна машины, — уж больно он близко от нас, и подышать воздухом и прогуляться с детьми мы ездим в Венский лес, на Каленберг, к замкам Лаксенбург и Майерлинг, даже в Петронель, Карнунтум и Бургенланд. К этому Городскому парку, до которого нам рукой подать, мы относимся сдержанно, без всякой теплоты, и на меня больше не веет оттуда ароматом далеких лет. Иногда я еще с тоской замечаю первые цветы магнолии, но нельзя ведь каждый раз делать из этого историю, и если я, как сегодня, не придумав ничего нового, опять скажу Малине: «Кстати, видел ты магнолии в Городском парке?», то он с его неизменной вежливостью кивнет мне в ответ, да только эту фразу про магнолии он уже слышал.
В Вене — об этом нетрудно догадаться — есть много улиц покрасивее нашей, но они находятся в других районах, и с ними происходит то же, что бывает со слишком красивыми женщинами, на которых сразу обращают внимание, воздавая должное их красоте, но никому и в голову не придет завести с ними шашни. Никто еще не говорил, что Унгаргассе красива, или что перекресток улицы Инвалидов и Унгаргассе очаровал его и лишил дара речи. Так что я вовсе не собираюсь позволять себе безответственные заявления о моей, о нашей улочке, лучше бы мне покопаться в себе, отчего это я так зациклилась на Унгаргассе, ведь это у меня внутри она описывает дугу между номерами 9 и 6, и это себя я должна спросить, почему все время нахожусь в ее магнитном поле, — иду ли через площадь Фрайунг, делаю ли покупки на Грабене, бреду ли неспешно в Национальную библиотеку или стою на Лобковицплац, думая при этом: вот здесь, здесь надо бы жить! Или на площади Ам Хоф! Даже если я брожу по Внутреннему городу и притворяюсь, будто мне совсем не хочется домой, или целый час сижу в кафе, листая газеты, то лишь потому, что мысленно я уже на пути туда и не чаю очутиться дома, и когда я сворачиваю в свой район — с Беатриксгассе, где жила раньше, или с Сенного рынка, — дело тут совсем не в расстройстве восприятия времени, хотя время вдруг совпадает с местом; просто после Сенного рынка у меня повышается давление и одновременно спадает напряжение, отпускает спазм, который схватывает меня в чужих местах, и хотя я иду быстрее, я наконец совсем успокаиваюсь в приливе счастья. Нигде не чувствую я себя так надежно, как в этой части Унгаргассе, днем я взбегаю вверх по лестнице, ночью подлетаю к дверям дома с ключом наготове, и снова наступает благословенный миг, когда ключ поворачивается в замке, отворяются двери внизу, дверь наверху, и эта радость от возвращения домой захлестывает меня в потоке людей и машин еще в радиусе ста-двухсот метров, где мне все предвещает мой дом, — он, конечно, не мой, а принадлежит какому-нибудь АО или какой-то шайке спекулянтов, которая его отреставрировала, вернее, залатала, но об этом я почти ничего не знаю, в те годы, когда здесь шла реставрация, я жила в десяти минутах ходьбы отсюда, а потом чаще всего проходила мимо номера 26 (этот номер долгое время был для меня счастливым), — проходила подавленная, с чувством вины, как собака, у которой сменился хозяин, но вдруг она увидела прежнего, и уже не знает, кому из двоих должна хранить верность. Однако сегодня я прохожу мимо дома 26 по Беатриксгассе так, словно там никогда ничего не происходило, почти ничего, правда, когда-то на этом месте витал аромат далеких лет, но он уже неощутим.
Мои отношения с Малиной годами складывались из неудавшихся встреч, серьезнейших недоразумений и кое-каких глупых фантазий — я хочу сказать, из недоразумений гораздо более серьезных, чем случались у меня с другими людьми. Так или иначе я с самого начала была поставлена
Я не нашлась, что ответить, мне ведь никто еще не говорил «пардон», и я была не уверена, просит ли он прощения у меня или прощает мне сам, слезы так быстро навернулись мне на глаза, что я больше не могла смотреть ему вслед, я смотрела в пол, достала из сумочки носовой платок и шепотом пожаловалась окружающим, будто кто-то наступил мне на ногу. Когда мне удалось снова поднять глаза, Малина уже затерялся в толпе.
В Вене я больше его не искала, мне казалось, что он за границей, и, ни на что не надеясь, я изо дня в день ходила все той же дорогой в Городской парк, машины у меня тогда еще не было. Однажды утром я кое-что узнала о нем из газеты, правда, в том сообщении речь шла совсем не о нем, там говорилось главным образом о похоронах Марии Малина, самых пышных и многолюдных, какие способны были устроить венцы по собственному побуждению и, конечно, только из любви к артистке. Среди участников печальной церемонии находился брат Марии Малина, молодой, высокоодаренный, известный писатель, — известным он не был, это журналисты быстро состряпали ему однодневную славу. Ведь Марии Малина в те часы, когда министры и дворники, критики и гимназисты — завсегдатаи стоячих мест в театре — длинной вереницей шли к Центральному кладбищу, вовсе ни к чему был брат, написавший книгу, которой никто не знал, который и сам-то был просто «никто». Три слова: «молодой, высокоодаренный, известный» — были необходимы для его подобающего облачения в этот день национального траура.
Об этом третьем, малоприятном соприкосновении с ним через газету, которое состоялось только у меня, мы никогда не говорили, словно к нему оно не относилось вообще, а ко мне — и подавно. Потому что в утраченное время, когда мы не решались даже спросить друг у друга наши имена и тем менее — узнать что-нибудь о жизни другого, я про себя называла его «Евгений», ведь песня «Принц Евгений, рыцарь благородный»[3] была первой, какую мне задали выучить, а заодно я запомнила и первое мужское имя, мне оно сразу очень понравилось, так же, как и название города «Белгерад», чья экзотика и значительность улетучились, когда выяснилось, что Малина родом не из Белграда, а только с югославской границы, как я сама, иногда мы еще говорим друг другу что-нибудь по-словенски, как в первые дни: Jaz in ti. In ti in jaz.[4] Вообще нам незачем говорить о наших первых хороших днях, ибо дни становятся все лучше, и мне смешно вспоминать те времена, когда я злилась на Малину за то, что он заставляет меня столько времени тратить на других и на другое, поэтому я изгнала его из Белграда, лишила имени, стала присочинять ему таинственные истории — то он был авантюрист, то филистер, то шпион, а когда настроение у меня бывало получше, я изымала его из действительности и помещала в сказки и легенды, называла Флоризелем, Дроздобородом, но больше всего мне нравилось превращать его в Святого Георгия, который убил дракона ради того, чтобы на большом болоте, где ничего не росло, мог вырасти Клагенфурт, мог появиться мой родной город. И вот, после множества этих праздных игр я, обескураженная, вернулась к единственно верному предположению: Малина действительно живет в Вене, и в этом городе, где у меня было столько возможностей его встретить, я его тем не менее всегда упускала. Я начала влезать в разговоры о Малине, если где-то о нем говорили, хотя случалось это нечасто. Есть одно гадкое воспоминание, правда, сегодня оно уже не причиняет мне боли: у меня была потребность делать вид, будто я тоже с ним знакома, будто кое-что про него знаю, и я отпускала шуточки, как другие, когда кто-нибудь рассказывал смешную и подлую историю про Малину и госпожу Иордан. Теперь-то я знаю, что Малина с этой госпожой Иордан никогда ничего «не имел», как здесь выражаются, что и Мартин Раннер не встречался с ней тайком на Кобенцле, — она же его сестра, но главное — Малину невозможно представить себе в связи с другими женщинами. Не исключено, что Малина знал женщин до меня, он знает множество людей, в том числе и женщин, но с тех пор, как мы живем вместе, это не имеет ровно никакого значения, мне теперь никогда не придет в голову подобная мысль, ведь все мои подозрения, всякое беспокойство, в той мере, в какой они касаются Малины, начисто снимаются его изумлением. Кроме того, молодая госпожа Иордан вовсе не та женщина, о которой долго ходил слух, будто именно она произнесла знаменитую фразу: «Обеспечиваю себе потустороннее будущее», когда ассистент ее мужа застал ее на коленях, оттирающей пол, и она дала почувствовать все свое презрение к мужу. Дело было по-другому, это другая история, и со временем можно будет все уточнить. На месте фигур, порожденных слухами, выступят действительные фигуры, раскованные, крупные, каким ныне стал для меня Малина, — он уже не порождение слухов и непринужденно сидит возле меня или ходит со мной по городу. Для других уточнений время еще не пришло, они будут сделаны позже. Сегодня еще не время.
С тех пор как все между нами сложилось так, как оно есть, мне остается только задаваться вопросом, кем же мы можем быть друг для друга, я и Малина, такие непохожие, такие разные, и это не вопрос пола или характера, устойчивости его существования и неустойчивости моего. Во всяком случае, Малина никогда не вел такую судорожную жизнь, как я, никогда не растрачивал свое время на пустяки, на болтовню по телефону, никогда не опасался невесть чего, не давал ни во что себя втянуть и уж тем паче не торчал по полчаса перед зеркалом, таращась на себя, чтобы потом мчаться куда-нибудь со всех ног, постоянно опаздывая, бормоча извинения, теряясь от какого-то вопроса или в поисках ответа. Я думаю, что у нас с ним и сегодня еще мало общего, мы терпим друг друга, удивляемся друг другу, но мое удивление исполнено любопытства (удивляется ли Малина вообще? Я все меньше в это верю), и мне как-то неспокойно, особенно потому, что мое присутствие никогда его не раздражает, потому что он ощущает его, когда ему это приятно, не ощущает, когда нечего сказать, словно мы в наших повседневных делах не ходим все время по квартире, встречаясь друг с другом, и можем не видеть или не слышать один другого. Тогда мне кажется, будто его спокойствие объясняется тем, что я для него слишком незначительное и знакомое «я», словно он исторг меня из себя, как некий отброс, как напрасно очеловеченное существо, словно я произошла всего-навсего из его ребра и он всегда мог без меня обойтись, но вместе с тем я — неизбежная темная история, которая сопутствует его собственной истории и пытается ее дополнить, которую он однако отделяет и отграничивает от своей — ясной — истории. Вот почему только мне и надо кое-что с ним прояснить, да и себя самое я прежде всего должна и могу прояснить только перед ним. Ему-то прояснять нечего, ему — нет. Я навожу порядок в передней, мне хочется быть поближе к двери, ведь он сейчас придет, вот поворачивается ключ в замке, я отступаю на несколько шагов, чтобы он не наткнулся на меня, он запирает дверь, и мы приветливо, в один голос говорим: «Добрый вечер!» А пока мы идем по коридору, я говорю еще кое-что: Я должна рассказать. Я буду рассказывать. Нет больше ничего, что помешало бы моему воспоминанию. Да, — говорит Малина без всякого удивления.
Я вхожу в гостиную, он идет дальше, вглубь, его комната — последняя.
Я должна и буду, громко повторяю я, оставшись одна, потому что раз Малина ничего не спрашивает и больше ничего не хочет знать, — стало быть, все правильно. Я могу успокоиться.
А что, если мое Воспоминание скрывает под собой всего лишь обычные воспоминания о прошедшем, отжитом, отброшенном? Тогда я еще далека, очень далека от того утаенного Воспоминания, коему больше ничего не может мешать.
Что должно мне мешать, скажем, вспоминать город, в котором я родилась, не сознавая необходимости родиться именно там, а не в каком-то другом месте, — только так ли уж надо мне об этом вспоминать? Самые важные сведения дает Объединение иностранного туризма, кое-что не входит в его компетенцию, но я тоже в этом не компетентна, однако в школе мне довелось узнать, где сошлись «мужская отвага и женская верность» и где, согласно нашему гимну, сверкает «ледяное поле Гросглокнера». Великий сын нашего города Томас Кошат, о коем свидетельствует улица Томаса Кошата, сочинил музыку песни «Покинут, покинут, покинут здесь я»; в школе имени Бисмарка мне пришлось еще раз учить таблицу умножения, которую я уже знала; на уроки Закона Божия я ходила в школу бенедиктинцев, хотя меня после этого не конфирмовали, ходила всегда после обеда вместе с девочкой из другого класса, так как все остальные были католики и Закон Божий учили по утрам, а я в это время была свободна; молодой викарий, как утверждали, получил огнестрельное ранение в голову, старый декан был строг, усат и считал всякие вопросы признаком недомыслия. Дверь в гимназию урсулинок теперь заперта, однажды я снова, и понапрасну, в нее ломилась. Наверно, я все же не получила в кафе «Музиль» кусок торта после приемного экзамена, но мне хотелось его получить, и я вижу, как крошу этот кусок маленькой вилкой. Наверно, торт мне достался лишь несколько лет спустя. В начале променада по берегу Вертерзе, недалеко от пароходной пристани, меня впервые поцеловал мужчина, но я больше не вижу лица, что приблизилось к моему, имя того чужака, должно быть, тоже погрязло в тине на дне озера. Смутно помню еще только продуктовые карточки, которые я ему отдала, а он не пришел на другой день к пароходной пристани, потому что его зазвала к себе самая красивая женщина города, которая ходила по Винергассе в большой шляпе и которую в самом деле звали Вандой. Однажды я увязалась за ней следом до Ваагплац, не обладая ни шляпой, ни ароматом духов, ни уверенной походкой тридцатипятилетней женщины. Чужак, возможно, был в бегах или хотел выменять карточки на сигареты и курить их вместе с той высокой красивой женщиной, да только случилось это, когда я была уже в возрасте девятнадцати лет, а не шести, со школьным ранцем на спине. Съемка крупным планом запечатлела мостик через Глан, — не вечерний берег озера, а только этот залитый полуденным солнцем мостик, на нем два мальчугана, тоже с ранцами на спине, старший из них — он старше меня, самое малое, на два года — крикнул: «Эй ты, поди-ка сюда, я тебе кое-что дам!» Эти слова не забылись, как и мальчишеское лицо, такой важный первый зов, моя первая бурная радость, я останавливаюсь, медлю, делаю на этом мосту первый шаг к другому, и сразу же — хлоп! Жесткая ладонь бьет меня по лицу, на тебе, вот ты и получила! То был первый удар, нанесенный мне по лицу, и первое осознание того, сколь глубокое удовлетворение получает другой, когда бьет. Первое познание боли. Держась обеими руками за ремни ранца, не плача, ровным шагом, некто, бывший прежде мною, затрусил по привычной дороге домой, в этот единственный раз не пересчитывая планки штакетника на краю улицы, в первый раз попав в руки людям, — так что иногда все же знаешь, когда это началось, как и где и какими слезами надо было плакать.
Это было на мосту через Глан. Не на променаде вдоль озера.
Между тем как многие люди родились, скажем, 1 июля, то есть когда появились на свет четыре всемирно известных человека, или 5 мая, в день, куда набились преобразователи мира и гении, чтобы испустить свой первый крик, мне так и не удалось выяснить, кто позволил себе оплошность начать свою жизнь в тот же день, что и я. Я лишена удовольствия разделять свой звездный час с Александром Великим, с Лейбницем, Галилео Галилеем или Карлом Марксом, и даже во время путешествия из Нью-Йорка в Европу на теплоходе «Роттердам», где список пассажиров, чей день рождения должен был отмечаться во время рейса, был на виду у всех, — в тот день, когда пришла моя очередь, мне досталась только красочная поздравительная открытка от капитана, просунутая под дверь каюты, а я до самого обеда все еще надеялась, что, как во все предшествующие дни, среди многих сотен пассажиров найдется еще несколько человек, кто одновременно со мной бесплатно получит торт и кого приветствуют песней «Нарру birthday to you»[5]. Но оказалось, что я единственная новорожденная, и напрасно я оглядывала весь зал, — нет, больше никого, тогда я быстро разрезала торт, поспешно разделила его между голландцами за тремя соседними столами, сама же болтала, и пила, и болтала, — не переношу, мол, качки, не спала всю ночь, а потом убежала к себе в каюту и заперлась.
Не на мосту через Глан это было, не на променаде вдоль озера, но и не ночью в Атлантике. Просто я, пьяная, плыла сквозь эту ночь навстречу самой своей непроглядной ночи.
Лишь позднее мне пришло в голову, что в тот день, который тогда еще меня интересовал, по крайней мере, кто-нибудь умер. Рискуя удариться в базарную астрологию, — поскольку я вправе представлять себе соотношение сил в небе над нами, как мне заблагорассудится, и никакая наука не может за мною следить и меня осадить, — я связываю свое начало с чьим-то концом, ибо почему бы кому-то не начать свою жизнь в тот день, когда угас дух другого человека, однако имя этого человека я не назову, более важно, что в связи с ним мне сразу вспомнился кинотеатр невдалеке от Кертнерринга, где я в течение двух часов, в глубокой тьме, завороженная красками, впервые видела Венецию; шлепало по воде весло, вместе с огнями плыла по волнам музыка, и ее «та-тим-та-там» увлекало меня за собой в вереницу фигур и их отражений, их танцевальных па[6]. Так в один ветреный, звенящий зимний день в Вене я попала в ту Венецию, которой мне никогда не видать. Эту музыку я потом часто слышала в импровизациях, вариациях, но так, как в тот раз, так полно, она уже никогда для меня не звучала, только однажды раздалась она из соседней комнаты, где ее раздергивали в клочья в ходе шумной дискуссии о крахе монархии, о будущем социализма, какой-то человек начал кричать, потому что другой что-то сказал против экзистенциализма или структурализма; напряженно вслушиваясь, я уловила еще один такт, но вскоре музыка потонула в крике, а я была вне себя, я ничего другого не хотела слышать. Я часто не хочу слышать и часто не могу видеть. Как не могла видеть умирающую лошадь, которая сорвалась со скалы возле Хермагора, правда, я прошла километры в поисках помощи, но лошадь оставила на попечение пастушонка, а он тоже ничего сделать не мог; или как не могла слышать Большую мессу Моцарта и выстрелы в деревне во время карнавала.
Не хочу я рассказывать, все мешает мне в моем Воспоминании. В комнату входит Малина, он ищет полупустую бутылку виски, подает стакан мне, наливает себе и говорит: «Тебе это все еще мешает. Все еще. Только мешает тебе другое воспоминание».
Опять курила и опять пила, сосчитала сигареты — еще две сегодня можно, ведь до понедельника целых три дня, три дня без Ивана. Но через шестьдесят сигарет Иван опять будет в Вене, первым делом он узнает по телефону точное время, проверит свои часы, потом закажет разбудить себя по 00 — они откликаются сразу, после чего мгновенно заснет, так быстро, как умеет только Иван; проснется он от побудки по телефону, полный злобы, которой он каждый раз дает новое выражение, со стонами, воплями, проклятьями, обвинениями. Потом, забыв всю эту злобу, кинется в ванную, чтобы почистить зубы, принять душ, побриться. Включит транзистор и прослушает утренние известия. «Австрия 1, ААП. Передаем краткий выпуск новостей. Вашингтон…»
Но Вашингтон, и Москва, и Берлин — это всего лишь крикливые города, которые пытаются придать себе важность. В моей Унгаргассенляндии их не принимают всерьез или подсмеиваются над такой навязчивостью, как над саморекламой честолюбивых выскочек, — на мою жизнь они повлиять уже никак не могут, ведь это я со своей жизнью влилась в чужую на улице Ландштрассер-Хауптштрассе, перед цветочным магазином, название которого я еще должна узнать, остановилась же я там только из-за того, что в витрине красовался букет невиданно красных чалмовидных лилий, семижды краснее красного, а перед витриной стоял Иван, — дальше я ничего не помню, ибо сразу пошла с Иваном, сперва на почту на улице Разумовского, где нам пришлось разойтись к разным окошкам, он подошел к «Почтовым переводам», я — к «Знакам почтовой оплаты», и уже эта первая наша разлука была такой болезненной, что, встретясь опять с Иваном у выхода, я не вымолвила ни слова, а Ивану незачем было меня о чем-то спрашивать, я ведь не сомневалась в том, что должна пойти с ним дальше, прямо к нему домой, — к моему удивлению выяснилось: он живет всего за несколько домов от меня. Границы были вскоре установлены, ведь нам надо было основать крошечную страну, без территориальных претензий и без настоящей конституции, опьяненную страну, где стоят всего два дома, которые можно найти даже в темноте, при солнечном и при лунном затмении, и я знаю на память, сколько шагов должна сделать от своего дома наискосок через улицу к дому Ивана, я бы могла дойти туда с завязанными глазами. И вот большой мир, в котором я жила до сих пор, постоянно в панике, с пересохшим ртом, со следами удавки на шее, сведен теперь к ничтожно малой величине, ибо этому миру противостоит реальная сила, пусть эта сила иногда — например, сегодня — заключается только в ожидании и курении, дабы не растрачивать ее понапрасну. Я должна, сняв телефонную трубку и раз десять осторожно ее повернув, раскрутить шнур, он запутался, а надо привести его в порядок, на экстренный случай, тогда я смогу, хотя такого случая и нет, просто набрать номер: 72 68 93. Я знаю, что ответить там некому, но для меня это не важно, важно лишь, что у Ивана, в его затемненной квартире, звонит телефон, а ведь я знаю, где у него стоит аппарат, так пусть этот звонок отзовется эхом во всех вещах, принадлежащих Ивану: это я, это я звоню. Меня услышит и громоздкое глубокое кресло, в котором Иван любит сидеть и, случается, минут на пять вдруг задремывает, и шкафы, и лампа, под которой мы с ним лежим, и его рубашки, костюмы, и белье, которое он наверно бросил на пол, чтобы уборщица Агнес знала, что ей надо отнести в прачечную. С тех пор, как я могу набрать этот номер, моя жизнь перестала наконец утекать, я больше не чувствую себя сломленной, не попадаю в безвыходное положение, не двигаюсь вперед, но и не сбиваюсь с дороги, ибо я задерживаю дыхание, придерживаю время, звоню по телефону, и курю, и жду.
Если бы я по какой-либо причине два года назад не переехала бы на Унгаргассе, если бы продолжала, как в студенческие годы, жить на Беатриксгассе или за границей, что позднее бывало так часто, то моя жизнь могла бы принять любое направление и самого важного на свете я так бы никогда и не узнала: что все доступное мне — телефон, трубка и шнур, хлеб, масло и копченая селедка, которую я берегу для ужина в понедельник, потому что ее больше всего любит Иван, или колбаса «экстра», которую больше всего люблю я, — что все это помечено маркой «Иван», исходит от фирмы «Иван». Должно быть, пишущую машинку и пылесос, которые раньше производили невыносимый шум, тоже приобрела и укротила эта хорошая и могущественная фирма, дверцы машин больше не хлопают с такой силой под моими окнами, и наверно даже природа ненароком попала под присмотр Ивана, так как птицы по утрам поют тише и дают мне вкусить второй, короткий сон.
Но со дня смены владельца здесь происходит еще многое другое, и мне кажется странным, что медицина, которая считает себя наукой, к тому же, наукой быстро развивающейся, ничего об этом не знает: не знает, что здесь, в наших краях, между домами 6 и 9 по Унгаргассе понемногу утихает боль, что несчастий становится меньше, что рак и опухоли, инфаркт и астма, лихорадка, инфекции и катастрофы, даже головные боли и метеозависимость значительно ослаблены, и я задаюсь вопросом, не обязана ли я информировать ученых об этом простом средстве, дабы они в своих клинических исследованиях могли сделать резкий скачок вперед, а то ведь им кажется, будто все болезни можно одолеть, неуклонно совершенствуя медикаменты и методы лечения. Здесь почти что сняли нервный тик, сбили высокое напряжение, существующее в этом городе и, должно быть, везде, а всеобщая шизофрения, шизоидность мира, его безумная, расширяющаяся щель незаметно смыкается.
Если здесь еще и случаются волнения, то это лишь судорожные поиски чулок и шпилек для волос, легкая дрожь руки, красящей ресницы, перебирающей тени для век и тонкие кисточки, которыми их накладывают, и обмакивающей легкие ватные пушки в светлую и темную пудру. Или неудержимое увлажнение глаз при беготне из ванной в коридор и обратно, при поисках сумки, носового платка, припухшие губы, — возникают лишь такие крошечные физиологические отклонения, да еще — более легкая походка, делающая тебя на сантиметр выше, и небольшое снижение веса оттого, что близится вечер, учреждения закрываются, одно за другим, и тогда сюда проникают партизаны — грезы наяву, они бродят по Унгаргассе и будоражат улицу, нежданно заполонив ее своими замечательными прокламациями и единственным паролем, которым они пользуются для своей цели. И разве могло бы это слово, что уже сегодня определяет будущее, звучать иначе, нежели Иван?
Его зовут Иван. И снова, и снова — Иван.
Против разложения и против дисциплины, против жизни и против смерти, против случайного хода вещей, всех этих угроз по радио, заголовков в газетах, откуда прет чума, против подлости, что просачивается с верхних и нижних этажей, против медленного подтачивания изнутри и заглатывания извне, против ежеутренней оскорбленной физиономии госпожи Брайтнер, — против всего этого я выставляю здесь свой вечерний пост, жду и курю, все более обнадеженная и уверенная, и удерживаю свою позицию так долго и так уверенно, как не дано никому, ибо под этим знаком мне суждена победа.
Если Иван и создан несомненно для меня, то я все-таки не могу претендовать на него одна. Ибо он пришел, чтобы снова сделать согласные твердыми и внятными, чтобы снова открыть гласные и придать им полное звучание, чтобы позволить мне снова произносить слова, чтобы восстановить первые разрушенные взаимосвязи и разрешить проблемы, так что я ни на йоту не отойду от него, настрою в лад наши одинаковые, весело звучащие начальные буквы, которыми мы подписываем свои записочки, буду писать их одну над другой, а соединив наши имена, мы могли бы осторожно начать первыми же словами опять оказывать честь этому миру, дабы у него непременно возникло желание воздать себе честь, поскольку же мы хотим воскресения, а не разрушения, то пока остерегаемся на людях браться за руки, да и переглядываемся лишь украдкой, ведь своими взглядами Иван должен сначала смыть с моих глаз образы, которые попали на сетчатку до его появления, и если после многократного очищения снова всплывет мрачная, ужасающая, почти не смываемая картина, то Иван быстро заслонит ее какой-нибудь светлой, чтобы я не смотрела больше таким злым взглядом, чтобы утратила этот жуткий взгляд, я-то ведь знаю, откуда он у меня взялся, но я не помню, не помню…
(Ты еще не можешь вспомнить, все еще не можешь, тебе многое мешает…)
Но Иван начинает меня лечить, а потому на земле теперь совсем уж плохо быть не может.
Хотя когда-то знали все, а теперь уже не знает никто, почему это должно происходить втайне, почему я запираю дверь, опускаю шторы, почему выхожу к Ивану одна, я открою, какая тому причина. Я так хочу не для того, чтобы мы прятались, а для того, чтобы восстановить некое табу, и Малина это понял, мне и объяснять ничего не пришлось, ведь даже когда дверь в мою спальню открыта и я там одна или когда он в квартире один, он проходит мимо, прямо к себе в комнату, — будто дверь здесь никогда не бывает открыта, будто она не бывает заперта, будто здесь вообще никакой комнаты нет, — дабы ничего не опошлить и дать волю первым дерзостям и последним знакам нежной привязанности. Лина там даже не убирает — в эту комнату входить никому не положено, там не хранится и не творится ничего такого, что требовало бы разоблачения, вскрытия, анализа, ведь мы с Иваном не точим, не колесуем, не пытаем и не убиваем один другого, — мы оберегаем друг друга и охраняем то, что нам принадлежит и что неприкосновенно. Иван никогда ни о чем не спрашивает, никогда не выказывает недоверия, никогда не подозревает меня, поэтому и мои подозрения рассеиваются. Он не разглядывает два непокорных волоска у меня на подбородке, не замечает две первые морщинки под глазами, его не раздражает мой кашель после первой сигареты, он даже закрывает мне рот рукой, когда я порываюсь сказать что-нибудь необдуманное, поэтому я говорю ему, — на другом языке, — все, чего еще никогда не говорила, говорю каждой клеточкой своего существа, — он ведь никогда не захочет узнать, что я делаю в течение дня, что делала раньше, почему только в три часа утра вернулась домой, почему вчера у меня не было времени, почему телефон сегодня целый час был занят и кому я отвечаю по телефону сейчас. Ибо стоит мне начать с обычной фразы и сказать: «Я должна тебе объяснить…», как Иван меня перебивает: «Зачем, что ты мне должна объяснить, ничего не надо, вообще ничего, кому ты что должна объяснять, не мне же, да и никому вообще, ведь это никого не касается…»
— Но я должна.
— Мне ты солгать не сможешь, я знаю, я же знаю.
— Но ведь только потому, что мне это не нужно!
— Почему ты смеешься? Это было бы ничуть не стыдно, ты бы все-таки могла солгать. Так попробуй же, но ты не сможешь.
— А ты?
— Я? Разве ты должна об этом спрашивать?
— Не должна.
— Могу, конечно, попробовать, иногда кое-чего тебе не скажу. Что ты об этом думаешь?
— Я согласна. Ведь я должна быть согласна. Ты ничего не должен, — ты можешь, Иван.
Пока мы с такой легкостью разбираемся в наших отношениях, начавшаяся в городе расправа продолжается — невыносимые замечания, комментарии, обрывки слухов циркулируют в ресторанах, на вечеринках, в квартирах, у Иорданов, Альтенвилей, Ванчура, или внушаются всем неимущим с помощью иллюстрированных журналов, газет, кино, с помощью книг, где о делах и вещах говорится так, что они делают ручкой, возвращаются к себе самим и к нам; каждый норовит предстать нагим и раздеть других догола, любая тайна должна перестать существовать, должна быть взломана, как запертый сундук, но там, где тайны не было, ничего найти не удастся, а растерянность после взломов, раздеваний, перлюстраций и обысков возрастает, не горит неопалимая купина, нет ни малейшего проблеска света ни в пьяном буйстве, ни в фанатичной трезвости, и закон мироздания тяготеет над всеми еще более непонятный, чем когда-либо.
Поскольку мы с Иваном рассказываем друг другу только хорошее, а иногда и что-нибудь такое, что может нас обоих насмешить (без насмешки над кем-либо), поскольку мы доходим до того даже, что улыбаемся в состоянии отрешенности, возвращаясь к самим себе, и, стало быть, находя этому выражение, я надеюсь, что мы могли бы вызвать инфекцию. Мы будем медленно заражать наших соседей, одного за другим, этим вирусом, и я уже знаю, как надо его назвать, и если вспыхнет эпидемия, то всем людям она пойдет на пользу. Но я знаю также, как трудно заполучить этот вирус, как долго приходится ждать, пока созреешь для такого заражения, и как тяжело и совсем уж безнадежно было все у меня, прежде чем это со мной случилось!
Иван вопросительно смотрит на меня, значит, я что-то сказала, и я спешу отвлечь его внимание. Название вируса я знаю, но поостерегусь произносить его в присутствии Ивана.
— Что ты там бормочешь? Что это не просто получить? О какой болезни ты говоришь?
— Да нет же, не о болезни, я вовсе не болезнь имею в виду, просто я думаю, есть вещи, которые трудно заполучить!
Либо я действительно говорю слишком тихо, либо Иван не понимает того, что Малина давно бы понял, угадал, постиг, а ведь он не может слышать ни что я думаю, ни что говорю, к тому же я ни слова не сказала ему о вирусе.
Со мной столько всего случилось за последнее время, что я накопила больше антител, чем требуется человеку для иммунитета, — недоверие, хладнокровие, бесстрашие после слишком сильного страха, и я не знаю, как Иван повел борьбу против всего этого, против такого упорного сопротивления, против неотступной беды, ночей, точно настроенных на бессонницу, беспрерывной нервозности, упрямого отречения от всего, однако уже в первую минуту, когда Иван отнюдь не свалился с неба, а, улыбаясь одними глазами, вырос передо мной на Ландштрассер-Хауптштрассе, очень высокий и слегка склонившийся, все разом сгинуло, и за одно это я должна даровать Ивану высшие награды, а самую высокую за то, что он вновь открывает меня, наталкивается на ту, какой я была когда-то, на мои более ранние пласты, извлекает на поверхность мое засыпанное «я», и я буду благословлять Ивана за все его таланты, но за какие, за какие? Ведь конца еще не видно и наступить он не должен, так что для начала я буду иметь в виду простейший из этих талантов — то, что Иван вернул мне способность смеяться.
Наконец я начинаю интересоваться и своей плотью, своим телом, которое от презрения к нему стало для меня чужим, я чувствую, как оживает все внутри, как мышцы освобождаются от постоянной судороги, напряжение отпускает гладкую и поперечнополосатую мускулатуру, как обе нервные системы одновременно преобразуются, ибо ничто не совершается так явно, как это преобразование, этот процесс исправления, очищения, живое фактическое доказательство, которое можно даже измерить и обозначить с помощью инструментов некой новой метафизики. Как хорошо также, что я вмиг постигла, чем была застигнута в первую же минуту, и что поэтому, не притворяясь и не представляясь, сразу пошла с Иваном. Ни минуты не потеряла, ведь такое событие, о котором ты заранее знать не можешь, никогда и не догадывалась, о котором никогда не слышала и не читала, — такое событие надо хорошенько поторопить, чтобы оно могло состояться. Какой-нибудь пустяк мог бы задушить его в зародыше, пресечь ему дыхание, не дать сделать первые шаги, — настолько чувствительны начало и зарождение этой мощнейшей в мире силы, ибо мир ведь болен и не желает дать этой здоровой силе утвердиться. В нашу первую фразу мог встрять клаксон автомобиля, полицейский, который стал бы записывать номер неправильно припаркованного мотороллера, какой-нибудь прохожий, который, горланя песню и пошатываясь, протиснулся бы между нами, водитель доставочного фургона, который заслонил бы нам вид, — Господи, не перечислить, сколько всего могло бы нам помешать! Меня могла бы отвлечь сирена «скорой помощи», и я стала бы смотреть на улицу, вместо того чтобы любоваться букетом чалмовидных лилий в витрине, или Ивану пришлось бы просить у кого-нибудь огонька, и он бы меня вообще не заметил. Оттого что мы оказались среди таких опасностей, оттого что даже трех фраз, сказанных там, перед витриной, было уже слишком много, мы поскорее ушли вдвоем с этого горячего, опасного места, оставив многое недосказанным. Поэтому нам понадобилось много времени, прежде чем мы выпутались из первых коротких, ничего не значащих фраз. Я даже не знаю, можно ли сегодня уже сказать, что мы разговариваем друг с другом, что мы способны беседовать, как все другие люди.
Но мы не торопимся. Вся жизнь у нас впереди, говорит Иван.
Так или иначе, мы отвоевали себе первые, немногие группы фраз, дурацкие зачины фраз, полуфразы, окончания, окруженные ореолом обоюдной снисходительности, и большинство этих обрывков пока что можно найти в наших телефонных разговорах. Мы упражняемся в них снова и снова, так как Иван звонит мне один раз со службы на Кертнерринге, потом либо еще раз под вечер, либо вечером из дома.
Алло. Алло?
Я, кто же еще
Да, конечно, прости
Как я? А ты как?
Не знаю. Сегодня вечером?
Я так плохо тебя понимаю
Плохо? Что? Так ты можешь?
Я не совсем хорошо тебя слышу, ты можешь
Что? Что-нибудь не так?
Нет, ничего, ты можешь попозже мне еще
Конечно, лучше я позвоню тебе попозже
Я, мне надо было сегодня с друзьями
Ну, если ты не можешь, тогда
Этого я не сказал, только если ты не
Во всяком случае, созвонимся попозже
Да, но только около шести, потому что
Но для меня это уже поздно
Для меня, собственно, тоже, но
Может, сегодня не имеет смысла
К тебе кто-то пришел?
Нет, только фрейлейн Еллинек сейчас
А, так ты уже не одна
Ну пожалуйста, попозже, только обязательно!
У Ивана и у меня есть друзья и, кроме того, прочие люди, среди которых лишь изредка попадается кто-то, про кого он или я знаем, кто это, собственно, такой или хотя бы, как этого человека зовут. С друзьями и прочими людьми нам время от времени приходится ходить в ресторан, по меньшей мере на полчасика заглядывать с ними в кафе или придумывать что-то для иностранцев, которых некуда девать, а большей частью приходится еще сидеть и ждать звонка. Пусть бы случаю было угодно, чтобы Иван и я хоть один-единственный раз, действительно, только раз встретились бы в городе, он с людьми, и я с людьми, — тогда бы он, по крайней мере, понял, что я могу выглядеть по-другому, что я умею одеваться (в чем он сомневается), что я разговорчивая (в чем он сомневается еще больше). Потому что в его присутствии я смолкаю, ибо и самые пустячные слова: да, сейчас, так, и, но, тогда, ах! — особо заряжены, когда летят к нему от меня, их значение усилено во сто крат, они тысячекратно более действенны, нежели самые занимательные рассказы, анекдоты, демонстративные словесные баталии, все, что слыхивали из моих уст друзья и прочие люди, так же как жесты, капризы, повадки напоказ — ведь для Ивана у меня нет ничего напоказ, я не делаю перед ним ничего, чтобы казаться; я благодарна, когда могу смешать для него напиток, приготовить еду; потихоньку, от случая к случаю, чистить ему ботинки; когда могу пятновыводителем обработать его куртку. Сказать: «Ну вот, готово!» — значит для меня больше, чем морщить лоб над ресторанным меню, блистательно выступить перед людьми, вести дебаты; больше, чем бесконечное целование руки и просьбы о новой встрече, чем хмельные поездки домой с друзьями, лишний стаканчик, пропущенный в баре «Лоос», поцелуи направо и налево и «До скорого!» Ведь когда Иван идет обедать к «Захеру», разумеется, за счет Института и потому, что он обязан, то у меня под вечер наверняка назначена встреча кое с кем у «Захера» в Синем баре, и мы с Иваном не столкнемся, захоти я даже это спровоцировать или этому воспрепятствовать, я же сегодня ужинаю в «Штадткруге», а Иван едет с иностранцами в Гринцинг, завтра я должна нескольким людям показать Хайлигенштадт и Нусдорф, что приводит меня в отчаяние, а Иван с одним человеком будет обедать у «Трех гусар». Многие люди приезжают к нему из-за границы, ко мне тоже часто приезжают из-за границы, и это опять мешает нам увидеться, например, сегодня нам остаются только телефонные разговоры. И перед тем, как нам разойтись к разным людям, рядом с первой группой наших телефонных фраз собирается, на беглый взгляд, совсем другая группа фраз, и все они вертятся вокруг слова «например».
Иван говорит, он-де все время слышит от меня слово «например». И чтобы вытравить «напримерные» фразы из меня, он употребляет теперь «напримерные» фразы сам, например, даже в течение того часа, что остается нам до ужина.