Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Нехитрые праздники - Владимир Александрович Карпов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Влетел Йоська Корник, парень из соседней комнаты, скрипач, не без гордости сообщил: его вызывали на беседу, как члена «группировки» Лютаева.

Сергея это крепко посмешило — маразм, как он выразился, бил фонтаном! Видно, Кузя сделал дополнение к своему рапорту. Удушить, подлеца, мало! Как земля таких носит! Не утерпел, отправился к Кузе — не удушить, конечно, в глаза посмотреть да спросить: зачем тебе это нужно?

Кузи нигде не было. Сергей лишь в комнату комсорга Романа не заглядывал — неловко стало за свои выпады против него, всегда же по-доброму друг к другу относились. Толкнулся в двери и к Андрюше Фальину. Тем более, что было интересно на того взглянуть: на собрании Андрюша, как говорится, молчал в тряпочку, а прежде ратовал за бой.

— Сережа, чувачок, очень хорошо, что зашел. Я как раз к тебе собирался. Есть о чем поговорить, — откликнулся приветливый до содрогания бархатный голос. — Я на этом грязном мероприятии не стал вмешивать свой голос в вой людской. Ты меня понимаешь… По-моему, никто из преданных Мастеру людей не участвовал в этой клоаке…

— Кроме меня и Бориса, — спокойно заметил Сергей.

— М-м, дело вот в чем, — Андрюша выглядел чем-то очень пораженным, пытающимся понять что-то непостижимое. — М-м, Маша, скажи…

Маша, недавняя Олла, еще более выгнула спину, отчего поднялась и набрякла грудь ее, затянулась сигаретой, выпустила дым, запрокинув голову так, что нежная белизна красивой шеи не могла не броситься в глаза.

Оказывается, когда Сергей стоял перед всеми на собрании и говорил, в какой-то момент, довольно продолжительный, она, а затем и Андрюша ясно увидели вокруг его головы… золотое свечение. Нимб! За Оллой давно признавалась способность к провидению и предвидению. Правда, вокруг Андрюшиной головы она видела свечение еще во время вступительных экзаменов. Но у Сергея свечение было удивительно ярким, какое возможно только у святых или экстрасенсов! Ее охватило оцепенение, она ожидала, что в зале все онемеют или… упадут на колени, но… Вероятно, чтобы видеть  э т о, нужно отстраниться от мелочного и мимолетного.

Вот оно, подтвердилось, шевельнулся в глубине его холодный змееныш: Сережа давно уже чего-то такого ожидал, жил в уверенности, что что-то в этом роде у него должно быть. Он даже стал головой водить осторожнее, бережнее, вероятно боясь, как бы ненароком не слетел нимб! Хотя ведь и преотлично понимал, что называется, печенками чувствовал — загибают Фальин и Олла, теперешняя Маша. Больно, уж удобно для себя они увидели это его свечение! И почему-то вместо того, чтобы вдохновить, поднять на защиту лучезарного Сережи, оно отняло дар речи! В результате Андрюша и его Маша остались в глазах руководства очень милыми и порядочными молодыми людьми и в общежитской житухе, отвергающей все официозное, своими ребятами. Мало того, оказались на высоте, а те, кто подавал голос на собрании, выходит, просто не могли освободиться от мелочного и мимолетного, не увидели более важного — э т о г о.

Олла, известная в институте предсказательница судеб, взяла руку Сергея, долго водила своими мягкими теплыми пальцами по его ладони — она гадала не по линиям, а через касания, как объясняла, сливаясь, вбирая в себя сущность другого человека.

Было сухое вино. Пригубили за Сережу, за светлый отмеченный путь его. Олла напротив Сергея под каждую затяжку как-то чересчур расширяла глаза, вероятно таким образом продолжая свои парапсихологические опыты, и, похоже, небезуспешно: Сергей никак не мог отделаться от ощущения прикосновений подушечек ее пальцев на своей ладони. Начинала припоминаться та ночь, когда он упорно играл в переглядки с луной, а в углу напротив Олла и Андрюша с безмерности своих запросов съезжали на земную нехитрую утеху.

Разговор меж тем под сухое вино и нашептывающие томные ритмы магнитофона растекался в привычную неопределенность — от материй неосязаемых до новых сплетен о знаменитых людях. Те, по слухам, по-прежнему жили непотребно и были извращенными. Словом, шло обычное так называемое расслабление.

В Сережину голову, которую он все держал вдохновенно запрокинутой, сейчас не приходило и мысли попытаться выявить ложь и лицемерие. Но, в общем-то, позволял он себя дурачить не только потому, что не хотел добровольно расставаться с нимбом, так ловко примостившимся на голове. В большей степени потому, что испытывал трепет перед всем тем, что свидетельствовало о наличии запредельных, потусторонних, невидимых глазу сил. Их признание, проявление в человеке по сложившемуся в нем понятию и означало духовную сложность, одаренность натуры. Он, готовый ниспровергать что угодно, резкий и, казалось бы, охочий до правды, совершенно пасовал, когда дело касалось явлений, так сказать, непостижимых, не был способен даже косвенно усомниться в самой возможности свечения, тронуть «святая святых» — ибо не только в мнении окружающих, но и в собственном ощущении сразу падала на него тень человека плоского, ординарного, которому не дано  э т о  понять.

Он поддерживал разговор, хотя все более им овладевало тихое смятение. Он не забывал, что в его комнате осталась Люся. Ясно представлял, как она ждет, ходит маятно туда-сюда, заложив руки за спину. Слишком ясно… Оттого и не торопился в свою комнату. В отстраненности пронзило недоумение, что через какие-то день-другой он уже навсегда расстанется с этой, ставшей привычной жизнью, в которую вкрутился, вплелся душою своей. Ждет другая жизнь, называемая родной, но теперь далекая. Оторопь брала — какая другая и далекая? Виделась поселковая улица в весеннем бездорожье, дом с обвисшими, как вороньи крылья, ставнями, потемнелые тесовые ворота, перепоясанные крест-накрест проволокой, выбегающий навстречу из конуры Тарзан, мать на пороге, повязанная платком — она и дома почему-то все в платке… Щемило сердце, и находило чувство отдаленности своей… И от дома, и от Фальина с Оллой… Ото всего вроде. Цепенящее чувство оторванности…

А с каким чувством приехал он в этот город менее двух лет назад! Лихо соскочил с подножки вагона, с легким чемоданчиком, в приталенном по ушедшей моде пиджаке, в облегающих, как водилось, брюках. Пружинисто и прочно встал на перрон, махнул на прощание девушке с неожиданным именем Дуся, уверенный, впрочем, что здесь, в большом городе, их море будет, таких дусь, ему встретится девушка с именем… Эльвина. Огляделся, радуясь многолюдью, чувствуя во всем теле ликующий перепляс — там и страх ножкой выбивал, и надежда, и предвкушение новой жизни! Глотнул прогорклого привокзального воздуха и пошагал, поцокивая набойками на каблуках, в эту новую необыкновенную самостоятельную жизнь…

Люся ушла, У стола с утюгом стоял Костя Лапин. Когда он пришел, ее уже в комнате не было. Неожиданно Сергею стало до досады жалко, что она ушла. Нуждался он в ней сейчас — чувство неприкаянности, оторванности не покидало. Задело что-то, видно, ее в их разговоре, хотя и улыбалась почти счастливо, обидело. Едет, наверное, в трамвае, представлял теперь Сергей, стоит на задней площадке, смотрит неподвижно в окно, сдерживает слезы… Приедет домой… Нет, не упадет, не зарыдает, а присядет в своей комнате на кровать и тихо заплачет…

— Костя, я, по-твоему, пустоцвет или нет? — спросил Сережа. Это было Костино выражение: пустоцвет. Он говорил, что сейчас много пустоцветов, Фальина так называл. Сергей сразу, как услышал, хотел про себя спросить, но поостерегся.

— Ты… — Костя замялся. Подумал. Смущенно ответил: — Пока неясно. Может быть, и нет.

Вообще-то у Кости это звучало чуть ли не похвалой. Но Сергея все-таки задело: он очень хотел услышать: нет, не пустоцвет. Твердо — нет!

— А ты? — спросил он Костю. Приметил, что Лапин наутюживал полу пиджака. Брюки уже висели отглаженные. Костюм надевал Костя лишь по великим праздникам или когда приходилось музицировать на людях. Сергей затаенно усмехнулся: он понял, почему наглаживается Костя.

— Про себя… — пожал мощными плечами Лапин, вдруг улыбнулся. — Во мне цвета нет…

— Тебе надо бы и шнурки погладить, — проговорил Сергей очень серьезно и участливо. — Вид портят.

Шнурки в коричневых, старательно начищенных Костей полуботинках, похожих на коровьи лепехи, были главным образом крепкие: толстые и скрученные.

— Думаешь? — посмотрел Лапин: его ничего не стоило подкупить участливостью, и стал расшнуровывать свои коричневые лепехи.

Сергей чуть не в корчах выкатился в коридор. Вызвал Фальина. Тот тоже, посмотрев, как Костя гладит шнурки, вышел, показно давясь смехом. Потом они наперебой рассказывали об этом событии — «Костя и шнурки!» — Олле-Марии. Сергей изображал в лицах предшествующий разговор, вместе с мимолетной потехой вытрясая из себя проблески того, только что пережитого, полнящего тоской и тягой к собственному естеству чувства — все поедала хохма!

12

От яркого света Мила зажмурилась и прикрыла лицо рукой — Костя включил все верхние и боковое софиты. Ему очень хотелось, чтобы она видела не просто пустой театральный зал и голую сцену с черным роялем посередине, а почувствовала то незримое, неосязаемое, но куда более реальное, чем эти стены и обшарпанные кресла, тот трепет, когда душа сливается с пространством и пробуждается понимание собственной единственности и принадлежности миру необъятному… Правда, он ощущал здесь подобное один на один с гулкой тишиной, а сейчас они вдвоем. Чувства двоих заняты друг другом. Так или иначе, должна явиться магия театра.

Она медленно убрала руку, улыбнулась, слепо глядя широко раскрытыми глазами. Зубы и белки глаз сияли под лучами.

— Ты где? — сказала Мила тихо, во мрак. И мрак наполнился ее голосом.

Костя стоял в осветительной ложе — он только что обежал весь театр, проверил, заперты ли входы-выходы, отключил вентиляцию. Поднялся в осветительную и неожиданно дал на сцену свет.

— Здесь, — отозвался он и услышал себя в противоположной стороне.

— Где здесь?

— Здесь, здесь, — сделав руки рупором, гудел Костя в разные углы. — Я везде-е…

— Ты, что ли, господь бог? — волной прокатился ее шепот.

— Име-е-ющи-ий уши-и да слы-ыши-ит, — на самых низах тянул Костя.

— Господи, спаси и помилуй меня, грешную, — отвечала она ему порхающим шепотом в той же тональности двумя октавами выше.

— Я являюсь только святым и праведникам, отроковица Мила.

— Ошибка вышла, боже, я грешница… А откуда берутся святые и праведники, ведь люди же все не без греха?

— Покаявшиеся и принявшие на себя муку за род людской!

— Господи! — взмолилась она, упав на колени и сомкнув на груди руки. — Прости меня, грешную, покаяться — я хоть сейчас каюсь! Но ни за кого никакую муку принимать не хочу!

Господу богу Лапину сразу сложно было найти достойный божий ответ. Его разбирало умиление. Перед красотой, не женской, любой красотой — природы, искусства — он всегда робел. Боялся вспугнуть, нарушить ее неуклюжим движением и жаждал оберечь, послужить ей. Себя-то он считал созданием, предельно неудавшимся — не только внешне, это еще куда ни шло, главное, внутренне. Лишенным душевной пластичности, сколько-нибудь яркого ума да и вообще каких-либо талантов. Даже о своей физической силе ему было всегда неловко слышать — какая сила, когда штангисты вон по скольку поднимают.

— А потом, как это покаяться?.. — вопрошала Мила. — Грешить-то, господи, не очень стыдно, а вот каяться и признаваться… если уж до конца откровенно, это как-то… господи… Да и скушно совсем без греха… Да и не грешно это, мне кажется, немножко согрешить.

Лапин видел — девушка чуть-чуть рисуется. Но это не отталкивало его, а навевало еще больше умиления, так, хоть слезу пускай. Она не скрывала того, что рисуется! Она ничего о себе не желала скрывать, упрямо не хотела казаться, выглядеть лучше, чем есть, скорее, склонна была низводить себя. В ней Костя углядывал то, без чего красота невозможна — открытость, доверительность, простоту. Редкую ныне способность не только очаровывать, но и очаровываться.

— Не гневайся, господи, не гневайся, каюсь! — она широко разметала руки с длинными пальцами, напомнив Лапину взлетающего лебедя — взлет, которого он никогда воочию не видел.

— Тебе надо в театральный, — сказал он горячо и серьезно. — У тебя настоящий талант.

— Я кривляюсь, да? Прости, я не виновата. Это вот… эти прожектора… огни рампы, сцена… Господи, какая она пыльная, а я по ней на коленях… Ее что, не моют? Мне тут хочется и говорить вот та-ак, и двигаться… — она поднялась и медленно пошла, оттягивая носки, плавно водя руками. — Наверное, поэтому артистки воображулистые…

— Нет, ты действительно, по-моему, можешь стать… — ему хотелось сказать «великой», но не рискнул, — большой актрисой. Ты очень пластична… внутренне.

— Когда я была маленькой, я играла в школе Золушку… Даже забывала, что играю, казалось, на самом деле. А теперь… ничего не могу специально. — Лицо ее вытянулось на секунду в легкой грусти. — И не хочу, — оживилось вновь. — Давай я тебе лучше покаюсь, господи! Вот сейчас исповедуюсь, покаюсь! — прижала она руки к груди. — Отзовись.

— Я внемлю тебе, отроковица грешница Мила.

— У меня нет никакой цели, господи. Я не хочу никуда устремляться, не хочу ничем серьезным заниматься. Чтобы серьезным заниматься — надо напрягаться, чему-то там служить, а я не хочу напрягаться и чему-то служить. Мне интересно заниматься всем и ничем. В школе учитель физики — я его, бедного, извела — почти каждый урок вызывал меня к доске и говорил мне: «Ахметова», — у меня фамилия Ахметова, пишусь я русская, а вообще во мне шесть национальностей, известных мне, может, и больше… Есть вроде и цыганская кровь, наверно в ней все и дело. Так, физик говорил: «Ахметова, как ты собираешься жить, когда у тебя не хватает воли выучить элементарный закон сохранения массы!» А я ему отвечала: «Петр Тимофеевич, ну не все ли вам равно, знает ваша жена этот закон или не знает!» Он меня оставил в покое, смирился, что «одна из его учениц за долгие годы преподавательской работы не будет на должном уровне знать физику». Он уж очень у нас был ответственный и хотел, чтоб все знали предмет назубок! И мне стало отчего-то скучно. Я вымазала гуашью подошвы старых туфель и наставила следы на всех стенах в кабинете физики перед уроком. Физик зашел, увидел, спросил, кто это сделал? И наверное, ждал, что все будут молчать и не признаются. Я встала и сказала: «Я». — «Зачем?» — «Чтоб хоть один урок вы занимались не физикой, а мной». Господи, ты бы видел в этот момент его лицо! А что, говорю, Петр Тимофеевич, ваши биномы Ньютона через десять лет два-три человека из класса помнить будут, а меня, может, с этими следами на стенах запомнят все на всю жизнь, и вы в том числе.

Господь бог ходил по балкону и ухал тяжелым, сотрясающим воздух, смехом.

Грешница внизу на сцене вторила ему восторженно светло — ей нравился этот неслыханный, чудовищный, воистину божий смех!

— Учителя мне говорили, что несерьезно отношусь к жизни, — успокаиваясь, продолжала Мила. — А по-моему, очень серьезно. Это они несерьезно относятся, занимаются чем-то, когда жизнь и без того интересна. Мы писали сочинение «Кем быть?». Я написала, что хочу быть женой космонавта или капитана дальнего плавания. Потому что, пока он в полете или в плавании, его надо только ждать, тосковать по нему, но не надо готовить суп, стирать… И я бы ждала, выходила бы на берег и смотрела бы в морскую даль или небесную высь… Писала бы ему любовные письма и складывала в стопочку на столе. Других забот бы я никаких не знала и не работала — мой капитан или космонавт оставлял бы мне достаточно денег, много мне и не надо. Когда бы он возвращался, я бы ноги ему мыла, а он бы читал мои письма, и у нас не было бы никаких скандалов. Он бы улетал или уплывал, спокойный, делать свои большие дела… Господи, я не хочу только, чтоб мой капитан или космонавт погиб, продли дни его! Пусть люди делают что угодно: воруют, спекулируют, греховодничают, только не убивают друг друга, не гибнут! Продли наши дни, господи!.. — воскликнула она щемяще, и на глазах сверкнули слезы.

Костя спустился вниз совершенно растроганный такой невиданной им доселе непосредственностью, каким-то чисто женским, как он понимал, чувственным восприятием мира! Да и мышление девушки он находил весьма и весьма своеобразным. Она ведь не только не старается выглядеть лучше, она всеми речами своими к истине стремится, к правде о себе… Не о себе даже, о многих сверстницах…

Потом она пела. Начала с любимого «Утро туманное» — несравненная Образцова померкла в его восприятии. Голоса, понятно, того не было — слабый голос, не поставленный. Но проникновение в утро, туман и туманное позабытое былое… — глубочайшее! Пронзительно спела! Костя не переставал поражаться ее беспредельной талантливости: со школьным музыкальным образованием она с листа читала и импровизировала лучше его. Чем-то они с Сергеем Лютаевым схожи: тот о нотах знает, что их семь, и все, а стоило ему немного показать, тут же смог аккомпанировать. Если бы ей поработать над собой! Промять, организовать свой дар! И как она этого не хочет?.. Впрочем, в ее нехотении, может быть, есть свое, более мудрое, понимаемое подсознанием: творчество лишает женщину подлинно женской сути.

Не настраиваясь как обычно, не пытаясь вжиться в тему, предварительно пропустить в сознании, а словно невзначай, Костя сел за рояль и, едва поняв что, заиграл. И не старался погрузиться, раствориться в музыке, вслушивался, в боязни нарушить, в каждый звук, шествуя по нотам, как альпинист с тяжелым рюкзаком по склону, придавленный желанием раскрыть всю сложность содержания. Сразу погрузился и слушал не звуки рояля, а себя, в котором сама собой оживала музыка.

Одним из первых осознанных ощущений маленького Костика — было ощущение какой-то неосязаемой прозрачной стены вокруг. Мать в повседневной жизни была молчаливой, подавленной, раздражительной. И Костя держался от нее подальше, стараясь не мозолить глаза. При гостях она оживала, становилась то разговорчивой, то безудержно веселой, то злой и резкой. Гости с бессменной бутылкой наведывались все чаще и чаще; в основном незадавшиеся или бывшие творческие люди. Трепали Костика по чубу, спрашивали про учебу, иногда дарили конфетку и скоро про него дружно и надолго забывали. Переставали существовать и они для мальчика, разве так, в форме отдаленных теней. Он сидел себе где-нибудь в углу и спокойно, самозабвенно двигал машинку под собственное вжиканье.

На улице маленький Костик часто подолгу смотрел, как другие дети возятся в песочной яме, строят замки, перевозят в кузовах машин груз, но сам в игру никогда не вступал. Не мог. Даже если звали, качал головой в ответ. И всегда голова эта была занята обдумыванием — чего именно, трудно сказать. Всего на свете: будущих великих дел, школьной задачки… Математика до поры, пока не пришла музыка, Костю просто мучила — цифры, условия задачи впивались в сознание, дни напролет он считал, ища собственные новые варианты. После таким же наваждением стала музыка. Услышанные мелодии постоянно в голове крутились и воспроизводились…

Когда Костя учился в четвертом классе, в их городской маленькой квартире появился человек, показавшийся очень большим и словно бы из другого времени, похожий на Герасима из «Муму». Большой человек доставал из вещмешка продукты, выкладывал их на стол, покрытый вышарканной, перемазанной чернилами клеенкой. При этом у него тряслись руки, а в глубоко посаженных глазах, под густыми выгоревшими бровями наплывали слезы. Он, как и Герасим, что-то невнятно мычал и стыдливо, часто мигал и вытирал тыльной стороной ладони, которая Косте напоминала черепаший панцирь, глаза. Это был родной Костин дед.

Косте всегда было нестерпимо слышать, как легкомысленно, ради красного словца воспевается подчас одиночество. Может, его путают с уединением, приятным и полезным человеку. Но одиночество… Благодаря деду Костя понял, что такое быть кому-то нужным: дед мог сколько угодно просиживать рядом, когда он неумело выводил на пианино скучные гаммы — тогда Костя и полюбил ненавистные прежде занятия музыкой. Из школы он стал быстрее спешить домой, потому что его ждали. Старался лучше учиться, чтобы порадовать деда. Оба они одинаково боялись матери, дед, почитая дочь образованной, совсем при ней замолкал, по квартире ходил горбясь, как-то боком, стараясь занимать собой как можно меньше места. Когда дед скончался, тринадцатилетний мальчик записал в своем дневнике: «Одиночество — это когда умереть легче, чем жить». Правда, позднее пришел к выводу, что то подростковое его состояние не было одиночеством, ибо одиночество — это разрыв всех человеческих связей, тупик, где душа кричит и стонет, обреченная на гибель, это смерть заживо.

Глаза Милы влажно и вдохновенно искрились в отблесках прожекторов, вобрав в себя, казалось ему, всю его тоску и надежду. Синеватая полоска белка между зрачком и нижним веком делала взгляд бездонным и неземным. Своды театра, по его ощущению, давно уже оторвавшись от Земли, плыли в звездном пространстве самостоятельной светящейся точкой.

— Ты правда бог… — рука ее потянулась к его волосам, но на полпути замерла и в неловкости опустилась на крышку рояля.

Косте хотелось заговорить о скорой разлуке, о том, что если бы она ждала, то он бы стал тем космонавтом или капитаном, свершающим большие дела. Лапин знал, она бы пообещала ждать. Но не мог пользоваться моментом, чувственной приподнятостью. Нельзя. Все должно естественно созревать, налиться соками, настояться, набрать крепость. Должна накопиться на жизнь энергия.

13

Утром Сергей пошел забирать документы. Шел неторопливо — куда спешить? Думал. Не думал, вернее, а так… Самоуглубленно вел диалог с проректором. Представлял, как войдет к нему в кабинет и спросит: «Ну, что? Довольны? Определили двух юнцов, которым нет еще и девятнадцати, в отбросы общества — и довольны?! Считаете, сделали доброе дело?» Именно на это «нет девятнадцати» и «на отбросы» хотелось нажать. Ну в самом деле, как так — нет девятнадцати — и уже отбросы! Шалите, товарищ Фоменко! Перегибаете! Что он, сам не понимает — взрослый человек? Посмотрит Сергей ему в глаза и спросит. Шевельнется совесть у человека — нет? Кузю вчера он так и не нашел, а к проректору сейчас зайдет…

Сережа так «заговорился», что прошагал мимо института. Повернул обратно… И словно на две длинные стальные спицы, напоролся на вопиюще сосредоточенный, полнящийся непонятным торжеством, взгляд. Навстречу двигалась инвалидная коляска с той самой женщиной, к которой водила их с Лапиным Люся. Сережа поздоровался, но в ответ тихо и смиренно кивнула лишь старушка, толкавшая коляску. А женщина-инвалидка окинула взором, и в зрачках ее победоносно вспыхнули уже знакомые ему электрические дужки. Здесь, на улице, среди людей она была вся охвачена, обособлена ото всего вокруг этим ощущением своего торжества, как бы даже озарена изнутри вдохновенным знанием только ей ведомой правоты…

Он не враз и опомнился, постоял, посмотрел вослед, потом перед собой, не в силах понять и совладать с поселившимся в нем страхом.

Мальчишки пускали по ручью у обочины маленькие белые кораблики из пенопласта. Он в детстве пускал по весне кораблики из коры…

С проректором Сергей столкнулся прямо у входа в институт. Замешкался: здороваться, нет, открыть дверь, пропустить вперед или пройти первым?..

Фоменко тоже поглядел на Сергея с замешательством — так поглядел, будто увидел лицо знакомое, памятное чем-то, а чем — выпало из головы. Вблизи проректор не выглядел таким уж надменным палачом или инквизитором, а… словно бы охваченным своим каким-то торжеством. Может быть, ответственностью возложенной на него миссии…

— Здрасте! — само вырвалось у Сергея. Он открыл двери и придержал.

Проректор учтиво поклонился и прошел.

— Вы ко мне? — заговорил он по ту сторону входа, старательно шаркая подошвами ботинок о щетку.

— За документами.

— Куда думаете? На производство?

— Посмотрим.

— А в армию?

— Наверно, осенью.

— Документы в ректорате. Подпишите обходной лист и… искренне желаю найти свою судьбу.

Фоменко пошел, чуть склонив вперед малоподвижное, широкобедрое туловище, деревянно переставляя ноги. Все так же, как говорил или шаркал ногами, — неторопливо и значительно.

Сергей не впал в гнев и досаду, что оплошал так, почти замельтешил. А проводил проректора взглядом, как и женщину в коляске, в том полном оторопелом ощущении, что все происходящее — происходит не с ним. А если с ним, то он должен быть сейчас круто заломленным и зависшим в пространстве — таким он виделся себе.

14

Лапин спал после ночного дежурства. Сережа бросил на тумбочку обходной, так и не подписанный ни в одном пункте. Тоже нацелился ткнуться лицом в подушку, вдруг раздался голос Кости. Сергей даже вздрогнул — обычно Лапин если уж ложился, то засыпал сразу, почти в тот момент, когда голова касалась подушки, в него, казалось, можно было гвозди заколачивать — не проснется. Богатырский сон!

— Студент Лютаев, — сказал Костя, — а почему вы не на занятиях?

В другое время Сережа бы со смеху упал и по полу катался, но сейчас лишь слабо улыбнулся.

— Исключили меня, Костя. Три дня весь институт только об этом и говорит. Меня и Чибирева.

Лапин, привыкший к розыгрышу и насмешкам, в первый миг посмотрел недоверчиво.

— Вас с Борькой исключили?! — в его голосе прозвучало то подбадривающее недоумение, которое как бы говорило: уж кого-кого, а вас бы не следовало исключать.

Он сел, делаясь суровым и задумчивым. А Сережа прилег, медленно и бессильно вытянулся на постели, словно малокровный болезненный человек. Все не отпускал душу тот взгляд женщины на коляске, его упоительное отторжение всего сущего и все затмевающее торжество… Что-то знакомое привязчиво чудилось теперь в нем, давно живущее в душе его, только доведенное до предела… до безумия.

Тихо, без дерготни и страстей, поведал он Косте о причине исключения — все это уже отдаленно волновало его. И не то чтобы отболело, а… важнее стало то, что произошло с ним самим. Заломлена душа — в отторжении и торжестве заломлена, не до предела, конечно, как у женщины, но отклонена. А если снять ее с крючка-то, с заломленности, так что останется?.. Чем жить?

— Пить… не начни, — проговорил Костя до робости осторожно, зная, как такой вот банальный совет может задеть Сережу за живое.

Подвигал чемодан под своей кроватью, протянул Сергею общую тетрадь.

— Вот. Прочти… Тут… Ну, прочтешь… Не сейчас, потом.

Сергей как-то заглядывал в Костины записи: оно и писано-то неразборчиво и ничего особенного не нашел в них. Но в разбереженности душевной и подавленности, когда более всего внимание человеческое дорого, был тронут: Лапин никому не давал свои тетради. Открыл, стал читать:

«Я люблю музыку, но исполнитель весьма посредственный. Встречал людей, не любящих музыку, однако хороших исполнителей (далее почти треть страницы зачеркнута). Моя мать хотела стать певицей, и я думаю, могла бы стать, если бы не растратила силы и творческий запал на успех в собственном окружении, в компаниях, где всегда ею восторгались, а заодно и собой, ругая и понося всячески жизнь и обстоятельства, при которых такие вот, как они, люди оказываются в стороне, а холеные бездари, не имеющие сердца, но делающие все как положено… (несколько неразборчивых слов). …При этом мало винили себя! И хотя у матери сохранилась внешняя уверенность, что все у нее в жизни хорошо, ее судьба — это ее судьба, по крайней мере, не сделалась бабой, у которых вечно, как к колодцу наклоняться, то все исподни торчат. Она почему-то всегда эти исподни у колодца помнила. Я бы сказал так: она самообворожающе застыла, обмерла в своем неприятии того, среди чего выросла. Но я помню приступы той тоски и чувства безысходности, которые порой ее охватывали. Пока был жив дед, она накидывалась на него, выговаривая, что родиться от него или от медведя — одно и то же, что ни образования не смог дать, ни средств! Могла за пустяк, а то и просто куража застольного ради, отхлестать меня, поставить в угол; стою, стою, запрошусь по нужде, а она мне скажет: «Ты в ладошки, Костик, в ладошки…»

Сережа взглянул на Лапина, не ожидая такого, пусть и письменного откровения. Было удивительно еще и то, что у Кости такая мать. На Сережу мать и голос-то редко повышала, налетела как-то однажды с полотенцем, так ему только смешно стало. Лапин, видимо, специально старался не смотреть на Сережу, рылся чего-то в шкафу.

«Мне было тогда страшно обидно. Тогда я думал, что у меня просто такая мама. Не мог я тогда оценить, что при всех скудных средствах и желании жить широко она все же купила мне пианино, платила за обучение. Забрала из деревни престарелого отца, хотя тот был ей только в обузу. Не мог понять, что значило для девушки с гордыней, настроившейся на большие свершения, оказаться одной в городе, быть брошенной мужчиной, остаться с ребенком… (Далее опять много зачеркнуто, потом неразборчиво, что называется, черт ногу сломит.) …Дед, словно солнечный луч, проникнувший в щель темного сарая, дал понять, что существует, должно существовать единое для всех большое светило. К большому целому… через любовь к близким людям старшего поколения, сохранившим народное зерно…»

— Костя, может, ты сам вслух почитаешь, а то пока твои закорючки разберу, впечатление пропадает…

— Я вроде старался понятно… Не это! Не здесь! — конфузливо сморщился Костя, подал тетрадь другой стороной. — Там… Я и забыл. Вот.

Открытые страницы были заполнены ровненькими, без помарок выведенными печатными буквами, строками. Но Сережа успел прочитать лишь заголовок, который показался ему очень странным: «Русский дух».



Поделиться книгой:



Регистрация