Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Феноменологическое познание - Карен Араевич Свасьян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Феноменологическое познание

От автора

Цель настоящей книги не сужена рамками историко–философского очерка. Скорее, напротив, ее историко–философский пласт должен рассматриваться как некая подспудная эластичная опора, отталкивающая содержание в непосредственную атмосферу общефилософских рефлексий. Сказанное относится не только к отдельным фрагментарным экскурсам в область истории, но и, в первую очередь, к самому названию книги. "Феноменологическое познание" отнюдь не означает новой библиографической единицы в растущем каталоге "гуссерлианы"; феноменология Гуссерля взята здесь как средство (при всей его первостепенной значимости) к прорыву в иные перспективы. Разумеется, средство есть средство, но при желании можно было бы локализовать его в некую искусственную и временно изолированную самоцель, т. е. вычитывать из книги контекст, прямо связанный с проблематикой гуссерлевских работ. В этом случае следовало бы предупредить читателя о двоякой опасности: во–первых, такой ракурс прочтения вряд ли удовлетворит мысль, настроившуюся на сколько–нибудь полноценное "информационное" насыщение; феноменология Гуссерля представлена здесь в той мере, в какой она могла способствовать основной теме книги, и во–вторых, стабилизация этого ракурса грозит обиднейшим искажением авторского замысла и приведением его к дважды плачевному результату: неудовлетворенность историко–философской фрагментарностью книги и недоумение в связи с ее общей структурой. Во избежание этой опасности позволительно было бы предварить нижеследующие страницы кратким словесным портретом их композиционного построения.

Книга открывается двумя главами, в которых, по существу, намечена вся дальнейшая ее тематика. Главы эти разыграны в преимущественно негативной тональности и представляют собою основной историко–философский пласт содержания. Поскольку центральной и, как мне кажется, единственной темой книги является познание, взятое в плероме цельности, универсальности и симоуглубления, ход написания ее с неизбежностью определялся драматической аналитикой истории мысли на путях к указанной цели. В этом смысле книга (что, по–видимому, есть правило, а не исключение) писалась как бы с конца, т. е. весь рост ее оказывался некой параболой, асимптотически притягиваемой заданной топикой, но поскольку топика эта виделась заданной и в плане истории как таковой, то приближение к ней должно было в той или иной мере разыгрываться на возможно широком горизонте становления мысли. Этим, я думаю, оправдывается (чисто технически) радиус тематического круга книги, и если в первой главе я попытался описать антиномию познания, или аналитический распад изначальной цельности мысли, в схематической линии нарастающего обособления и конфронтации двух распавшихся половинок некогда единого организма, то вторая глава, в частности, может быть охарактеризована как негативная инвентаризация конкретно исторических итогов этого распада. Здесь и следовало бы искать причины, обусловившие выбор гуссерлевской феноменологии в качестве основной парадигмы историко–философского пласта. В западной хрестоматийной философии XX века едва ли найдется другой философ, которого можно было бы сравнить с Гуссерлем по остроте осознания губительных следствий указанного распада и масштабности попытки преодоления его. Итак, логика описания предоставляла возможность последнего исторического заострения темы на примере философской проблематики Гуссерля. Но здесь возникало серьезное затруднение, связанное со способами подачи материала. Излагать Гуссерля в книге, преследующей иные цели, и значит, быть вынужденным уместить изложение в рамках достаточно ограниченного объема страниц — задача, смехотворность которой засвидетельствовал бы всякий, кому доводилось иметь дело с текстами этого философа. Гуссерль не был системотворцем, и работал он без всякой оглядки на будущих компиляторов и диссертантов; он был своеобразным эмпириком сознания, и все его громадное философское наследие, к ужасу пишущих о нем, может быть сравнено с полем, обильно засеянным самыми различными семенами, всходы которых отнюдь не поддаются лихим взмахам школярски–отточенной косы (шутка ли сказать, поверхностное обозначение "феноменология" оказывается на поверку целым конгломератом феноменологий, датируемых разными этапами работы и зачастую мало схожих друг с другом; Г. Шпигельберг насчитывает их 6, но, кажется, число можно увеличить). Выход был найден мною несколько не обычный, но вполне, на мой взгляд, осторожный. Я решился представить изложение в форме "справочника" с отчужденным и поалфавитным перечнем важнейших понятий. Разумеется, ни о какой полноте здесь и не могло быть речи, задача сводилась к определенным целевым ракурсам расположения материала, но, с другой стороны, все же на какое–то общее впечатление о феноменологии я, по–видимому, мог рассчитывать. Хочется еще добавить, что, поскольку "справочник" составлен в алфавитном порядке, т. е. по наиболее примитивному и вместе с тем, надо полагать, наиболее надежному типу классификации, непосредственное ознакомление с ним может оказаться недостаточно удовлетворительным для читателей, имеющих самые общие представления, а то и вовсе не имеющих никаких представлений о Гуссерле. Им можно было бы посоветовать (не из личных соображений, а для пользы дела) вторично перечитать эту главу, сразу же или по дочитывании всего текста. Некоторые частности материала или упущения ретушируются и восполняются в заключительных двух главах книги, посвященных анализу судеб феноменологии и критике ее основополагающих тенденций.

Центральная часть книги, или, собственно, центральная топика ее, сосредоточена в семи параграфах четвертой главы и маленьком "интермеццо" пятой. Их разработка, смею надеяться, принципиально самостоятельна; в целом они преследуют цель положительной проявки "негативов" двух первых глав. Что касается гуссерлевской философии, то она, как я уже отметил выше, играет здесь роль парадигмы; тема универсального познания, составлявшая сквозной лейтмотив всех гуссерлевских рефлексий, проходит в этих главах с учетом как достижений, так и срывов феноменологической философии. По чисто стилистическим соображениям я стянул критику самой феноменологии в конец книги, чтобы не загромождать специальными и инопорядковыми рассуждениями и без того нелегкие изломы мысли.

Об остальном судить читателю. Но если позволительно в случае автора говорить о "последнем слове", то мне хотелось бы в заключение добавить следующее. Одним из разительных достижений современной мысли является, бесспорно, умение (ставшее уже, кажется, навыком) оценивать вещи с точки зрения так называемой "таблицы истинности". Возникшая в математической логике эта таблица достаточно успешно функционирует не только в самой логике, но и при конструировании вычислительных машин. Мы узнаем из нее, например, что если А истинно, то не-А — ложно, и наоборот, если А ложно, то не-А — истинно. Признавая в полной мере всю плодотворность и хозяйственную значимость этой таблицы, остается лишь просить читателя преодолеть внушенные ею навыки и избавить нижеследующий текст от таких обработок. Предположив, что в случае книги можно было бы обратиться к иной таблице: если А понято, то не-А тоже должно быть понято.

Глава 1. Антиномия познания. Эйдос и логос в истории философии

Когда мы говорим о непонимании чего–либо — как в предельно широком смысле, так и в контексте интересующей нас в данном случае истории философии, — то очевидно, что само это непонимание может быть осмыслено двояко. Есть непонимание, вызванное рядом обстоятельств, преодоление которых (безотносительно к легкости или трудности задачи) представляется принципиально возможным; природа его, с позволения сказать, транзитивна, так что мы всякий раз с радостью расстаемся с ним как с некоего рода недоразумением. И есть непонимание стабильное, убегающее корнями в фундаментальные бессознательные предпосылки, устранение которых потому и представляется невозможным, что носят они не рациональный, а волевой характер. Этот второй род непонимания явственно просматривается во всей панораме истории философии. Вот пример из множества возможных; радикально проясненный, он может стать симптомом исключительной важности. Речь идет о расселовской "Истории западной философии", изобилующей безответственными характеристиками, из которых, среди прочего, мы узнаем, что Гёте ничего не смыслил в Спинозе, что Шеллинг не представляет важности с философской точки зрения и что Пифагор и Эмпедокл были попросту шарлатанами [1]. Оставляя в стороне чисто эмоциональную реакцию на эти характеристики, реакцию, впрочем, вполне законную и желательно бесцеремонную, ибо стиль, предложенный Расселом, взывает не к академическим возражениям, а к особой технике "философствования молотом" ("wie man mit dem Hammer philosophiert"), оставляя в стороне любого рода опровержения этих заявлений, зададимся вопросом, как они оказались возможными? Очевидно, что ситуация не может быть сведена просто к капризам автора, хотя не исключено, что и капризы сыграли в ней далеко не последнюю роль (эдакая лихость прославленного математика, выпячивающего на философии свой "комплекс полноценности"). Мы сталкиваемся здесь с некоего рода убеждением, даже мировоззрением, и если бы дело ограничивалось одним Расселом, то на нем и не стоило бы останавливаться дольше, чем этого требуют правила вышеупомянутой особой техники философствования. Но случай типичен, симптоматичен и едва ли не общезначим; распространенность означенного убеждения настолько велика, что с метастазами его приходится встречаться на каждом шагу. Разумеется, назвать Пифагора и Эмпедокла "шарлатанами" осмелился бы не всякий — Рассел, надо полагать, присвоил здесь себе роль философского Юпитера, которому дозволено то, что не дозволено обычному философскому bovi (по–русски: научному сотруднику), — но в принципе это убеждение разделяет с ним большинство его коллег. В конечном счете, трудно решить, что оскорбительнее для Пифагора — профессорски бранчливое слово или "святая простота" аспиранта, сдающего экзамен по философии, и бойко толкующего о "наивности" греческого философа; но суть дела в том, что мировоззренческие (волевые!) предпосылки обоих случаев едины: речь идет о едином предрассудке, согласно которому уровень достижений современной мысли безапелляционно почитается за критерий и норму мысли вообще.

Предрассудок воистину авгиев. Расчистить его — нелегкая задача, но без этой расчистки невозможен, по–видимому, сколько–нибудь адекватный подход к истории философии. Прежде всего, что считать за уровень достижений современной мысли? Воззрения ли самого Рассела, к тому же не продвинувшиеся в существенном дальше уровня воззрений английского эмпиризма XVII–XVIII вв.? Или распространенность типических черт этого мировоззрения: от неозадаченного школяра, снисходительно аттестующего греческую мысль, до согласно кивающего головой экзаменатора? Но распространенность предрассудка не есть случай перехода количества в иное качество: количество нулей непреложно очерчено магическим кругом нулевого качества. Предполагается, что развитие мысли идет от низшего к высшему; предполагается еще, что само качество мысли во все времена было принципиально одинаковым, и разница сводилась лишь к степени ее роста, так что, популярно выражаясь, человечество умнело, если и не по дням и часам, то по векам, идя от наивной космогонии Эмпедокла к канто–лапласовской капле жира в стакане с водой и дальше, к противоударной и умонепроницаемой искушенности всякого рода "протокольных предложений". Если дело обстоит именно так, то спору нет: Кант действительно имел все основания упрекать платоновскую философию в мечтательности [2], а Расселу не возбранялось бранить мудреца, который, по свидетельству древнего автора, "внушал такое удивление, что даже ближних его называли вещателями божьего гласа" [3] (остается лишь догадываться, какие слова подберет для самого Рассела будущая мысль). А что если не так? Что если история философии никак не укладывается в допотопно боклевскую схему развития, и "мечтательный" догматик Платон все еще остается в ряде существеннейших моментов непревзойденным мастером мысли? Во всяком случае, усвоение истории философии не из сомнительного свойства источников, а из первых рук говорит в пользу именно такого предположения. Мы привыкли, например, смеяться над схоластами, воспринимая их в призме дурно преподнесенного анекдота о количестве ангелов, могущих уместиться на кончике иглы; если бы мы сумели отказаться от расхожего стереотипа и непредвзято погрузиться в тексты, мы бы столкнулись с такой виртуозной техникой чисто логических формальных процедур, перед которой современная логистика выглядит, говоря словами Гуссерля, "некоего рода философским мальчишеством" ("eine Art philosophischer Kinderei") [4] Только топорная схема развития могла свести историю становления мысли к прямой восходящей линии прогрессирующих приобретений, в результате чего мы приписываем себе бОльшие знания о мире, чем это было доступно древним. За приобретениями не видим мы утрат; между тем, утраты не менее баснословны, чем достижения. Вся история философии разыгрывается в сплошных нарушениях баланса между утраченным и приобретенным знанием, и мы, гордые современники Карнапа и Рассела, бранными словечками или фантазиями в стиле Прокруста заполняем пустоты утраченного знания, слишком субъективные, собственные, наши, неверифицируемые пустоты. Но память неукротима; оскорбленный анамнесис живо реагирует в ответ чудесной сказочкой о голом короле, сказочкой, в которой все явственней прослеживаются нотки подлинно трагического пафоса.

* * *

Непонимание преследует нас там, где мы воспринимаем мысль не в ритмах ее становления, а в статике термина, подменяя эмбриологию и физиологию живого процесса морфологией готовых форм. История философии сводится в таком случае к перечню понятий, где исходным пунктом подхода является определение; беря за образец формальную математическую модель анализа, историк философии вынужден начать с определения понятия; термин предваряет здесь ход исследования и обусловливает его. Но исторический подход требует не номенклатур, а понимания; понимание же начинается не с определения, а с пристального вслушивания в перебои исторических ритмов и описания их. Термин, как это явствует уже из самого знака слова, не может быть исходным пунктом исследования, коего исходный пункт, как это опять же явствует из знака слова, — следы; как термин, он есть terminus ad quem, конец и завершение процесса становления. Определение в этом смысле должно результировать мысль, а не открывать ее. Можно, разумеется, возразить на это, став на чисто логическую точку зрения; с точки зрения логики описание неопределенного всегда сопряжено с опасностью ошибки произвольного основания. Возражение вполне резонное, но резон его исчерпывается рамками самой логики. Между тем речь идет не о логике философии, а об истории философии, и если применить чисто логическую мерку к самой истории, то последняя едва ли не вся окажется логически ошибочной и несостоятельной. С точки зрения логического статизма сомнительна и история самой логики, которая, дабы быть истинной, должна писаться вспять: от математической логики XX века с ее строгой аксиоматикой и однозначной экспликацией номенклатур до метафизически–многосмысленного языка "скованного Парменида". Но очевидно, что не история является продуктом формальнологической аксиоматики, а сама логика есть лишь одна из ветвей исторического древа познания. Развитие, генезис мысли, поэтому, никогда не начинается с готовых определений; самоопределение мысли — мучительный процесс проб и ошибок, процесс — повторим это, — требующий эмбриологического и физиологического подхода, а не только морфологического. Тогда, вникая в тяжеловесный пассаж "Критики чистого разума", мы соединим текст с контекстом, и за сухим, аккуратно немецким периодом, сжимающим мысль в трансцендентальную таблицу категорий, нам привидится нескончаемый мартиролог познания, некий страстный роман, рисующий все перипетии этой мысли на путях к загаданному самоочищению; мы увидим, что страничка из Канта вскормлена умственными и душевными усилиями столетий, быть может, не только вдохновенным косноязычием "Эннеад", но и историей Абеляровых бедствий. Так дойдем мы, быть может, до фрагментов Гераклита, до мысли досократиков, транспарирующей катастрофическими ритмами мифических метаморфоз. И именно здесь — на конкретном историческом пороге рождения мысли из духа мифа — нам придется решать, с чем мы, собственно, имеем дело: с шарлатанством или с неумирающими лейтмотивами судеб последующей европейской культуры.

* * *

Логос, рожденный из стихии мифа, веками укрощал миф в неистощимых метафизических измышлениях; борьба с мифом — не спорадический эпизод в истории философии, а ее idee fixe, но поистине роковым обстоятельством оказалось то, что, борясь с мифом, логос преследовал цель не понимания его, а изгнания. Когда эта цель, наконец, удалась, и триумфатор мог безоговорочно утвердить себя в качестве чистого cogito, выяснилось (у Канта), что логос, присущий душе, есть не что иное, как пустейшая форма тавтологии, сопровождающая каждый акт мысли для обеспечения единства всех актов. Король оказался гол, и выкрикнуть эту оскорбительную очевидность выпало на долю "младенца" Шеллинга (воистину "младенца", осознавшего в своп двадцать лет жгучую необходимость "мифологии разума" в проекте соединения "монотеизма разума" и "политеизма силы воображения") [5]. "Критика чистого разума", нанесшая сокрушительный удар метафизике, увенчалась блистательно пустым разумом, вплоть до ляпсусов терминологии, согласно которой умопостигаемое непостижимо, а разум — неспособность познания [6]. Окончательное осознание тупика стало делом талантливых методологов кантианства: в системе Германа Когена, этой строго логической попытке построения "mathesis universalis", математизированный логос обращается в небытие. Логика топологии полностью вытеснила здесь топологию логики, и безупречное оправдание математики логикой обернулось крахом попытки обратного оправдания: логики математикой. Логос не может быть оправдан Матезисом, не может, будучи имманентным самой правде, оправдан ничем, кроме собственного Онтоса. Но именно здесь сыграл роковую роль теоретический подвиг Канта, научившего поколения мыслителей отличать действительные талеры от мнимых не по содержанию, а по форме; самоочистившийся логос перестал быть — ведь не случайно, что именно с меона (ничто) начинается когеновская логика чистого познания, и отрицательно начатая, она несет на себе печать этого происхождения во всем процессе развития; ее "ахиллесова пята" в невозможности настичь "черепаху" бытия [7]: Пробил час возмездия: логос, силящийся раздуться до панлогизма, раздулся до явных выблесков иррационализма. И довелось–таки Канту — ревностному блюстителю трансцендентальной чистоты — опасно флиртовать с мистическими "упанишадами" в философии своего строптивого ученика Шопенгауэра, а спустя десятилетия вообще впасть в иррационализм у Эмиля Ласка. И разве не аналогичная судьба настигла Гегеля в сложных аранжировках неогегельянства, разоблачившего в нем "величайшего иррационалиста" (Р. Кронер, И. А. Ильин)? Миф, изгнанный через рассудок, вернулся через волю и нанес сокрушительный удар логосу–самодержцу, удар, один из незабываемых резонансов которого запечатлен в словах курортника Германа Гессе, обращенных к некоему весьма символическому господину: "Вы замечательны. Мы вами гордимся. Но вы не действительны".

Рассматривать историю философии на манер постоянной и стабильной величины было бы несомненной ошибкой. Математически выражаясь, она есть зависимая переменная способов ее рассмотрения. Перспективы ее меняются всякий раз в зависимости от методической диспозиции подхода. Одно она в систематике гегелевского типа, другое — в апоретике Н. Гартмана; цельность и единство ее загаданы, по–видимому, в композиционной полноте и стилистике всех слагающих ее подходов. В данном случае нам представляется целесообразным подчеркнуть еще один аспект рассмотрения, имеющий, как нам кажется, ничуть не меньшую значимость, чем систематический или апоретический подходы. Речь идет об аспекте симптоматологии, в свете которого факты истории философии играют уже не самодовлеющую и себетождественную роль, — как это имеет место в означенных выше подходах, но осмысливаются символически: факт — симптом, но, как симптом, он есть симптом чего–то; это "что–то" ( , или  , Аристотеля, quidditas св. Фомы, собственно сущность как таковая) и есть мысль, данная в сложной и мучительной феноменологии становления. История философии прочитывается в этом контексте не на манер структуралистского "close reading", где значимость каждой системы котируется предпосылками ее замкнутости и автономности, ни тем более в духе претенциозного телеологизма, сводящего становление мысли, скажем, к росту рациональности, в результате чего и оказывается возможным бранное высокомерие в отношении более ранних философов. Между тем сама рациональность есть лишь один из симптомов; сводить к ней мысль и ею оценивать уровень мысли — непростительное заблуждение, провоцирующее ярость обратных реакций, к сожалению, столь же гегемонистски настроенных и впадающих и противоположную крайность. Говоря провербиально, на всякого Вольфа найдется свой Юм, но и последнему не дано сколько–нибудь длительного торжества. Мысль ищет полноты; она — извечный Фауст, извечно меняющий рай сновидения на ад бодрствования, дабы получить однажды право на бодрствование во сне, или "мифологию разума", и она же — парабола, притча, о которую разбиваются стройные аллегорезы систем и методологий. Понять ее не значит взять ее понятием, ибо само понятие должно быть взято ею, т. е. само понятие должно быть понято, прежде чем притязать на право быть органоном понимания. Здесь философия полностью определяется своей историей; падают нелепые тенденции мерить воззрения прошлых эпох узкими и относительными мерками любой данной эпохи, и априорное высокомерие исследователя уступает место пытливо симптоматологическому всматриванию.

* * *

Драма мысли — контрапункт, разыгранный двумя голосами, продолжающими до сих пор оставаться главными персонажами во всей истории философии, ее так сказать, бессменными протагонистами. Эти голоса суть логос и эйдос. Для характеристики их мы обратимся к текстам А. Ф. Лосева; формула различия между логосом и эйдосом проведена в них неподражаемо ясным образом, и мы затруднились бы показать в современной философии другую аналогичную и столь же отчетливую дистинкцию. Итак, "что такое логос и каково отношение его к эйдосу? Логос — тоже смысл и тоже смысл сущности. Но если эйдос есть наглядное изваяние смысла, логос — метод этого изваяния и как бы отвлеченный план его" [8]. И дальше: "Эйдос мы определяем как явленную сущность предмета. Эйдос всегда есть, поэтому, нечто во внутреннем смысле оптическое, вернее, син–оптическое. Будучи дан как некая координированная раздельность, эйдос вещи есть как бы некое идеальное, смысловое изваяние предмета. Это в собственном и подлинном смысле "вид" предмета, смысловая картина его сущности… Эйдос — идеально–оптическая картина смысла; логос — отвлеченная от этой картины смысловая определенность предмета. Эйдос — живое бытие предмета, пронизанное смысловыми энергиями, идущими из его глубины и складывающимися в цельную живую картину явленного лика сущности предмета. Логос — сущность самого эйдоса, по отвлечении всех син–оптических связей, конструирующих живой лик, или явленность предмета" [9]. И еще — прекрасная, от обратного, формулировка логоса: "Это: не цельность, но принцип цельности; не индивидуальность, но — метод ее организации; не созерцательная картинность и воззрительная изваянность, но чистая возможность их; не общность, но — закон получения ее и т. д." [10]. Иными словами, если цель логики заключается в чисто мысленном определении принципа, конституирующего факт, то высшая цель эйдетики выражается в обороте "охватить мысленным взором". Не так сказать "мысленным взором", а именно им; это значит: смотря на факт (платоновское ), видеть его принцип, не загромождая акт синопсиса всяческими абстрактными домыслами и измышлениями. Таким образом, если логика стремится к знаку и опирается на знак, то цель эйдетики — не знак, а зрак, точнее говоря, все тот же знак, взятый, однако, в аспекте синоптики, т. е. сущностно зримый знак.

Налицо типичная антиномия "между мышлением и созерцанием: настоящая crux metaphysicorum всей европейской философии. Любопытно, что, культивируя эту дистинкцию и изыскивая утонченнейшие аргументы в ее пользу, философы лишь в редких случаях полностью забывали предшествовавшее ей единство; смутная память об изначальном естественном, тождестве преследовала их во все времена. Такова, между прочим, "субстанция" Спинозы и "божественное первоначало" Лейбница и окказионалистов; даже Кант, достигший прямо рекордных результатов в разъятии мышления и созерцания, обмолвился–таки контрабандным намеком на их "общий, но неизвестный нам корень" [11]. Было бы, разумеется, грубой ошибкой усматривать и истории философии только тенденцию разъединения логоса и эйдоса; инстинкт самосохранения всегда удерживал ее от "последних выводов", и на всякое засилие одной из крайностей она решительно реагировала бурными проявлениями другой. Ее контрапункт — мы говорили уже — слагается из двух голосов; логической линии, гипертрофирующей логос в заданиях схоластики и вплоть до современных методологий сциентизма, противопоставлена эйдетическая линия, склонная гипертрофировать эйдос, от требования Декарта "раскрыть глаза" (oculos aperire) до драстической максимы Витгенштейна: "Не мыслить, а смотреть". Но при этом несомненно одно: единство было утеряно, и баланс обеих крайностей выглядел непоправимо нарушенным. Между рассудком, осмеливающимся писать "письма слепых в назидание зрячим" (такова щемящая парадигма "Буало", поучающею "Расина"), и созерцанием, презрительно отвергающим всякого рода "силлогизмы", разгорелась смертоубийственная распря, пронизывающая почти всю историю философии и шумно врывающаяся в современность.

Метастазы отмеченной антиномии повсеместны; ее специфические проявления настолько обширны, что приходится говорить уже о масштабах не просто философии, но культуры как таковой. Эйдос и логос — лишь одно из ее наименований, фиксирующее ситуацию в плане антитезы созерцание–мышление. Сугубо философская эмблематика антитезы достаточно разнообразна: это — эмпиризм и рационализм, философия жизни и логистика, иррационализм и сциентизм (отдавшись желанию, можно было бы продолжить перечень). В проекции рассудка все это обобщается в дихотомии интуиция–дискурсия. Другая проекция выявляет нам антиномию в символике сердца и головы, о которой обронил некогда неосторожное и фактически не вполне корректное слово великий французский моралист: "Ум всегда в дураках у сердца" [12]. Культурно–исторический аналог ее запечатлен в конфликте между гуманизмом (филология) и схоластикой. Можно было бы перенести ситуацию в столь типичную для XX века тяжбу между "жизнью" и "культурой". Любопытно, что этой тяжбе подыскано даже физиологическое объяснение в распространенном нынче популярном воззрении о двух полушариях мозга, поделивших меж собою соответственно "интуитивные" и "дискурсивные" способности. Дальнейшее дознание завело бы нас чересчур далеко, и мы бы не удивились, обнаружив следы антиномии даже в набивших оскомину культмассовых спорах между "физиками" и "лириками", но картина ясна и без них.

История философии прочитывается в свете сказанного как драма философии, разыгрывающаяся в росте обособления и конфронтации рассеченных половинок некогда живой цельности. Первый — греческий — акт этой драмы свершается еще в напряженнейшей попытке удержать, равновесие. После досократического отрыва логоса от пуповины мифа нас встречает мастерская техника балансирования обеих крайностей у Платона и Аристотеля, где более подчеркнутой эйдетике платонизма вторит более подчеркнутая логика перипатетизма. Но при всех этих "более" какое несравненное чувство меры! На десятках страниц демонстрирует эйдетик Платон поразительную способность синопсиса, и там, где мы готовы уже к соответствующим выводам, он вдруг незаметно переключает сознание и корректирует яркую картинность, скажем, "Федра" мощной абстрактностью "Софиста" или "Парменида". И равным образом Аристотель, принятый в ходе инерции традиционных представлений за образец сугубо логизированной мысли (с легкой руки Порфирия, а в наше время Наторпа), способен еще на ярчайшие и в своем роде непревзойденные феноменологические процедуры усмотрения сути (хотя бы в "Топике"). Потом начинается срыв. Неоплатонизм, попытавшийся еще раз достигнуть равновесия, оказался, по существу, неудавшейся попыткой; еще у Плотина живо это равновесие, ибо даже тяжелейшие пассажи "Эннеад" разыгрываются на фоне подлинно античной феории: рассудочность Плотина — транскрипция его зрячего опыта. Но глубокой трещиной раздается в здании уже чрезмерная, до опьянения чрезмерная схоластичность Прокловых и Порфириевых построений, и с другой стороны раскалывается здание в чрезмерных магомифических фантазиях Ямвлиха. С этого времени оппозиция двух путей — логики и эйдетики, дискурсии и интуиции — врастает в судьбы развития европейской философии (культуры в целом) с попеременным доминированием одного или другого. Так, пышный расцвет схоластики ознаменован общим упадком созерцательной мысли (отдельные вспышки последней встречаются либо по инерции прошлого, как у св. Бернарда, например, либо же, как в школе Шартра, спорадичны и осмыслены, так сказать, в кредит будущего). Напротив, упадок схоластики отмечен взрывом "гениальных интуиций"; тонкому мастерству силлогистики противостоит ослепительная красочность стилистики, и уже в знаменитом споре "стилистов" (Лоренцо Балла) против "диалектиков", т. е. схоластических докторов, очевидна смена мировоззренческого гегемона; образно выражаясь, орган мышления ренессансного человека уже не мозг, а глаз, по Леонардо, signori de'sensi, источник всяческого знания. Эти "рокировки" сопровождают всю историю культуры вплоть до наших дней; диссонанс их в наши дни оказался невыносимым.

Историко–философская симптоматология, по сути дела, сама коренится в указанной антиномике. Она есть не что иное, как примененный к истории особый метод эйдетического усмотрения, и отличие ее от исторически сложившейся эйдетики, как одного из членов антиномии, сводится лишь к тому, что она вполне осознает ситуацию и стремится не к отсечению антиномического противочлена, а к восстановлению утраченной гармонии. Предмет ее внимания — не столько величественный массив философских систем, не фасад и роскошный экстерьер мировоззрительных построений, сколько факты иного рода и иной значимости. Говоря конкретно, ее интересует не столько "развитие мысли", скажем, от Платона до Канта, взятое в глобальной панораме торжественного шествия по рубрикам: "метафизика", "теория познания", "теология", "этика" и т. д., сколько менее заметные штрихи, присущие всем этим рубрикам. Скажем, судьбы отдельных терминов, по которым она, минуя общие схемы рубрик, видит реальную суть процесса. Например, судьбы термина "идея" от того же Платона до Канта, где конкретнейшему из слов, чисто зрительной метафоре, не ведающей никаких различий между "внешним" и "внутренним", сподобилось, пройдя цикл метаморфоз, опочить в трансцендентальной гробнице абстракции второй степени (если понятие рассудка равнозначно у Канта просто абстракции, то идея разума становится здесь удвоенной абстракцией, компенсирующей свое теоретическое бессилие образцово немецким ressentiment "категорического императива"). Или судьбы термина "теория": от исконно греческих смыслов "зрелища", "видения" и даже — с фалесовским обертоном — "боговидения" (от  и ) [13] до современных позитивистских механизмов "работающих" и "неработающих" теорий. Эти судьбы, вызвучивающие весь контрапункт истории мысли, разыгрываются подчас с подлинно сценическим пафосом. Такова, например, достойная философского содрогания сцена встречи Гёте с Шиллером в Иене летом 1794 года. "Мы дошли до его дома, — вспоминал позднее Гёте, — разговор завлек меня к нему; тут я с увлечением изложил ему метаморфоз растений и немногими характеристичными штрихами пером воссоздал перед его глазами символическое растение. Он слушал все это и смотрел с большим интересом, с несомненным пониманием; но когда я кончил, покачал головой и сказал: "Это не опыт, это идея". Я смутился, несколько раздосадованный, ибо пункт, разделявший нас, был самым точным образом обозначен этим… Старый гнев собирался вскипеть; однако я сдержался и ответил: "Мне может быть только приятно, что я имею идеи, не зная этого, и даже вижу их глазами" [14]. По этой сцене, пожалуй, можно лучше всего уяснить себе разницу между систематическим и симптоматологическим подходами к истории философии. В первом случае она просто выпадает из поля зрения и не фигурирует ни в одном учебнике. Во втором случае значимость ее возрастает до катастрофичности; мы слышим в ней одну из главных тем драмы–мистерии европейской философии.

* * *

Когда Гуссерль, едва ли не наиболее влиятельный адепт "чистого логоса", дочистивший его от последних привкусов психологизма, заговорил вдруг об интуиции как альфе и омеге познания, ситуация выглядела, надо полагать, не менее скандальной, чем это в свое время казалось Канту в связи с Юмом. Переполох факультета усиливался от того, что инициатива исходила не от заведомого иррационалиста, вроде Бергсона или, скажем, графа Кайзерлинга, а от "своего" и даже больше, чем просто "своего": от "первого среди равных". Наторп обвинил Гуссерля в мистицизме. Так, великим традициям европейского рационализма довелось на деле изжить мифологему "потерянного рая" в лице почитателя Декарта и ученика Карла Вейерштрасса; искушение настигало с разных концов. Вот Липпс, один из серьезнейших представителей психологического направления в логике, сложил оружие, покоренный исчерпывающим антипсихологизмом "Логических исследований", тогда как Бенно Эрдман, закаленный в эристике логик, не нашел иного выхода, как прибегнуть к жалкому лепету о поколениях, которые рассудят "наш спор"; и вот уже, с другого конца, Риккерт, в безуспешных попытках пробиться к предмету познания, вынужден был пройти феноменологический семинарий по проблеме "переживаний". Парадокс ситуации заключался в том, что строго "Логические исследования" увенчались вдруг чисто интуитивистским учением об узрении сущности; интуиция, этот "урод" в дружной семье логических категорий, объявленная вне закона и снисходительно поощряемая за задворками философских трактатов (в поэзии Гёльдерлина, например!), была не только введена в "философию как строгую науку" и узаконена в ней, но и оказалась необходимым условием этой философии.

В дальнейшем мы еще коснемся трагедии гуссерлианства, где "узрение сущности", назначенное быть трезво логической процедурой, докатилось до "парки бабьего лепетания" у экзистенциальных философов. Важно учесть: была попытка восстановить естественный баланс между крайностями пустых форм и слепых созерцаний (формулировка Канта). Если логика мыслит абстрактное, стремясь к формализации своего материала, то угрожающий натиск этой односторонности нейтрализуется эйдетикой, как умным зрением, или умо–зрением в собственном смысле слова. Философу надлежит в равной степени владеть обеими крайностями: не только правилами мышления, но и правилами вИдения, контемпляции; не случайно, что интуиция носит у Гуссерля не иллегитимный характер дара свыше, а вполне пропедевтический — вплоть до того, что ей можно обучать студентов, посещающих семинарий. Еще один удивительный симптом: читая тексты раннегреческих философов, Гуссерль отмечал на полях: "Das habe ich angeschaut" — "Это я видел". В одной такой пометке историк философии обнаружит больший материал, чем в иных монографиях. Он услышит, быть может, в ней всю мучительную партитуру скитаний мысли на путях к потерянному первородству, к восстановлению изначальной андрогиничности, к полноте.

Сказанное никоим образом не следовало бы принимать за критику. Это — не критика, а попытка описания фактов в своеобразном ракурсе. Надо иметь в виду: если это было так, то это должно было быть так. Мысль, проходящая обряд самопознания и самосознания, должна была оторваться от своей мифической родословной (как знать, не через повторение ли поступка Эдипа?), но опасности, подстерегающие ее на этом пути, оказались неисчислимыми. Не такова ли и схема истории отдельной человеческой жизни (аналогия необязательная, хотя эвристически небесполезная): ребенок, пребывающий под сенью родительского рая, вырастает в подростка, могущего замахнуться на родителя, и дальше в юношу, покидающего отчий дом в теме верности шубертовскому "Скитальцу", чтобы, наконец… Но конца–то и нет еще. Вернется ли он в отчий дом, возмужалый, новый, по–новому, или растратит свой срок в бесцельных и беспроких мытарствах, — вопрос пока остается открытым. Драма мысли (ее заключительный акт) еще не дописана. Но несомненно одно: авторский коллектив пишущий эту драму, неоднороден. И в шуме бранных дискуссий по поводу престола мысли между пустыми формами рассудка и слепыми созерцаниями чувств не столь уж редко звучат загадочно просветленные реплики прозревающей памяти первородства. Память о прологе удерживает Фауста от "театра абсурда" и выпрямляет его стези.

Глава 2. Проблема познания как reductio ad absurdum

В воспоминаниях К. — Г. Юнга приводится любопытный разговор, имевший место между ним и вождем одного из племен американских индейцев:

— Видишь, — сказал Охвией Биано, — как жестоко выглядят белые. Их губы тонки, они остроносы, их лица покрыты морщинами и искажены складками. У них вытаращенные глаза; они всегда что–то ищут. Что они ищут? Белые всегда хотят чего–то; они всегда тревожны и беспокойны. Мы не знаем, чего они хотят. Мы не понимаем их. Мы думаем, что они сумасшедшие.

Я спросил его, почему ему кажется, что все белые сумасшедшие.

— Они говорят, что они думают головами, — ответил он.

— Ну конечно. Чем же думаете вы? — удивленно спросил я его.

— Мы думаем тут, — сказал он, показав на сердце" [1].

Разговор действительно интересный. Впрочем, значимость его определяется не столько эффектной парадоксальностью формулировок, как могло бы показаться поначалу, сколько их символичностью, в которой таится симптом первостепенной важности. Трудно сказать, выглядят ли белые в самом деле жестокими, но очевидно одно: в контроверзах такого рода им едва ли не всегда приходится обнаруживать примерный комплекс неполноценности, корни которого, как правило, остаются вне поля зрения. В конечном счете, европоцентризм, ставший притчей во языцех, не так страшен, как его малюют; о каком же европоцентризме может идти речь, когда все более привычным становится образ культурного европейца, не умеющего отстаивать собственную культурность и с виноватой улыбкой глотающего горькие пилюли упреков со стороны представителей "развивающихся стран", а то и вовсе дикарей. Этот образ, еще со времен Шатобриана преследующий сознание европейца, стал воистину неким мифом, где "профанному" самоуничижению соотечественников Моцарта, Леонардо и Гёте противостоит "сакральное" превосходство татуированных аборигенов или немногословных наставников тибетских монастырей. А между тем само это превосходство в значительной степени обусловлено "сумасшествием" думающих голов; уже не говоря о трогательных фантазиях Майн—Рида, кому, как не добросовестным пионерам европейской научности, от Гумбольдта до Леви—Стросса, обязаны "мудрые" туземцы или хранители тысячелетних тайн своим ошеломляющим влиянием на представителей западного человечества! И однако ситуация не решается столь просто; в бесхитростном парадоксе собеседника знаменитого психолога заключен своеобразный и достаточно внушительный резон, радикальное прояснение которого вырастает до масштабов истории европейской мысли в целом. Во всяком случае, "голове" не мешало бы поразмыслить над той тревожной легкостью, с которой ей приходится принимать сердечные заверения в ее собственном сумасшествии.

Чем же думает человек? На какой–то миг сознанию европейца могло бы показаться, что вопрос этот никчемен и наивен, поскольку давно и окончательно решен. У большинства более или менее образованных носителей цивилизации он просто не возникает, словно бы ответ на него был чем–то само собой разумеющимся. И однако дело обстоит не так просто, как его представляют авторы научно–популярных брошюрок, присвоившие себе право выступать от имени "науки вообще". Чем думает человек? Разумеется, головой. При этом ускользает от внимания, что такой ответ если чем–нибудь и разумеется, то самой головой, так что, строго говоря, здесь имеет место элементарная логическая ошибка petitio principii, когда нечто доказывается с помощью доказываемого нечто. Скажут: чем же еще может думать человек, если орган его мышления расположен в голове? Ну, конечно, оспаривать это было бы оригинальностью дурного свойства, и тем не менее неизвестно откуда появляется спонтанное возражение: только ли в голове? Отчего такая монополизация прав, и если она и в самом деле имеет место, то естественны ли ее основания? Сводить мышление к мозговым процессам — занятие, убедительное для физиолога, "но, — вспомним возражение Энгельса, — разве этим исчерпывается сущность мышления?" [2] Философ, мягко говоря, потребует отчета. Во–первых, о каком мышлении идет речь? Сводя мышление к чему–то, надо же знать, что есть мышление, и знать по существу, а не в молекулярно–химических суррогатах. Физиология декартовского "cogito", может быть, представляет собою определенный лабораторный интерес, но значимость ее, к счастью, простирается далеко вне круга интересов физиолога. Во–вторых — и это почему–то, как правило, ускользает от внимания — сама физиология не вневременна, а исторична. Ее истины, говоря языком Лейбница, не "вечные истины" (veritas internelles), а "фактические истины" (veritas de fait). Это значит: узурпация мышления головой носит отнюдь не провиденциально–извечный характер, а вполне исторический, т. е. она, как и всякая другая узурпация, обусловлена рядом конкретных мотивов: телеологических, социальных, экологических и т. д. Скажем так: тривиальный оборот "чтобы мыслить, надо иметь мозги", полностью соответствует семантическому горизонту Нового времени. Древний грек так не сказал бы. Не сказал бы значит: не подумал бы. И не потому, пожалуй, что у него это было не так, а потому, скорее, что у него это было не совсем так. Шутка ли сказать, но он мыслил всем телом. Если учесть при этом, что и тело его должно было быть структурировано иначе, чем наше, то перспективы ситуации начинают граничить с головокружением. Тело грека — не объемно–весовая подпорка "мыслящей головы", а нечто тождественное самой мысли, "Я". В "Хоэфорах" Эсхила Агамемнон назван "флотоводительным царственным телом"; сейчас это звучало бы достаточно оскорбительно. Итак, не мыслящая голова, а мыслящее тело, где, собственно мысль изживалась не в строевом шаге силлогизмов (это приходит после), а пластически, скульптурно, эвритмически, так что плотиновская метафора "прекрасные изваяния", характеризующая мир умопостигаемого, покоилась не на эстетическом капризе, а на sui generis очевидности.

Здесь, как нам кажется, и следовало бы искать камень преткновения в нашем обращении с мыслью древних. Оттого и мнятся нам они "наивными", "примитивными", а то и "шарлатанами", что берем мы их не адекватно, а по–своему, весьма наивно полагая, что для мышления достаточно иметь мозги. Грек ужаснулся бы этой уверенности; он, не словами, нет, всем видом своим возразил бы: для того, чтобы хорошо мыслить, надо уметь хорошо бежать, хорошо метать диск, хорошо стрелять из лука, хорошо бороться, и уж во всяком случае вполне естественным было для него то дикое для нас обстоятельство, что величайший философ мог одновременно носить титул олимпийского чемпиона. Выражаясь по–современному, греческая мысль — зависимая переменная пластически–телесных диспозиций. Парадокс Эйнштейна о мизинце, знающем больше, чем голова, парадоксален именно для нашего сознания; для грека он — норма восприятия. Мысль — мимична, жестикуляционна, грациозна; ее циркуляция беспрепятственна и тотальна; она — в жесте пальца (так изумительно изображенном в стихотворении Германа Гессе "Der erhobene Finger"), в походке, в осанке, она же (в случае надобности) и в голове, не как у нас, однако, "без права выезда", а без постоянной прописки. Мы оттого и спасаемся в разного рода "интерпретациях" древней философии, что лишены возможности прямого вживания в нее. Голова, гораздая на интерпретации, бессильна вникнуть в суть, скажем, платоновской философии; словно бык на изящного матадора, несется наша мысль на платоновские идеи и промахивается, ибо идеи эти — не силлогистические чучела, а… танцовщицы [3]. Могли бы мы станцевать платоновский диалог? Увы, мы его лишь вызубриваем, впитывая в него собственные молекулярно–химические процессы и дочитываясь до почтенных отвлеченностей. Но вот свидетельство современника, назначенное, казалось бы, продемонстрировать нам по контрасту чудовищную меру нашей отвлеченности: "Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются слезы" [4]. Способны ли мы понять такое?

Понять это, значит погрузиться в ритмы судеб становления знания. Темы, затронутые выше, влекут мысль к уразумению и осознанию собственных путей. Придется подчеркнуть еще раз: цель сказанного не в критике фактов, а в их понимании. Вопрос "чем думает человек?" требует последовательного проведения, через все падежи. Если, потеряв возможность имманентного восприятия древней философии, мы не утратили еще хотя бы осознания самой этой потери, то именно оно и смогло бы послужить нам ариадниной нитью в поисках выхода из лабиринта отчужденности. В конце концов, было бы нелепостью сетовать на эту отчужденность или пытаться превозмочь ее всяческими ретроспективными ностальгиями, но непростительным заблуждением было бы и полное игнорирование ее, так как в ее осознании лежит начало подлинно радикальной философской (рефлексии. Философ тем и отличается от естествоиспытателя, что взор его принципиально направлен на истоки, обусловливающие типику, специфику и методику его философствования. Заниматься философией только потому, что тебя ей научили или ты сам случайно научился ей, принимать за точку отсчета круг готовых предпосылок и положений, словно бы они и были единственной нормой мышления как такового, значит сводить философское познание к пустой номенклатурной комбинаторике и посильно способствовать универсальному кризису, отовсюду вламывающемуся в сознание и жизнь.

Кризис этот давно уже стал очевидностью. Из многочисленных свидетельств мы приведем два примера, два потрясающих признания, трагически скликающиеся на фоне мировых катастроф. Выбор наш обусловлен тем симптоматическим обстоятельством, что речь идет о двух последних классиках большой философии, безукоризненных поборниках строгой научности; их сдержанные голоса, несомненно, стоят многих криков и панических междометий. Эрнст Кассирер, прославленный марбуржец и автор классической "Философии символических форм", бывший ректор Гамбургского университета и изгнанник после 1933 года, открыто и резко демонстрирует "переход в другой род". В докладе "Понятие философии как философская проблема", прочитанном в Гетеборгском университете в 1935 году, Кассирер цитирует Швейцера: философия по своему призванию есть путеводитель и страж разума; она должна воспитывать нас к борьбе за идеалы, лежащие в основании культуры. "Но в час гибели сторож смежил очи, он, назначенный нести вахту над нами". "Я думаю, — продолжает Кассирер, — что все из нас, кто в последние десятилетия трудился на поприще теоретической философии, заслуживают в некотором смысле этот упрек Швейцера; я не исключаю самого себя и не прощаю этого самому себе. Прилагая массу усилий во имя схоластической концепции философии, запутавшись в ее тенетах и словно бы застряв в ее утонченных проблемах, все мы слишком часто упускали из виду подлинную связь философии с миром. Но сегодня мы уже не в состоянии закрывать глаза на грозящую опасность" [5]. И почти одновременно с этим признанием еще одно признание, на этот раз уже в прямой связи с нашей центральной темой. Эдмунд Гуссерль, основатель феноменологической школы и, пожалуй, последний хранитель печати классической немецкой философии, бывший профессор Фрейбургского университета и тоже изгнанник; теме кризиса посвящена его последняя книга "Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология". Читатель, знакомый с творчеством Гуссерля от "Философии арифметики" и "Логических исследований" до "Картезианских медитаций", не может не испытывать странного волнения, вчитываясь в текст этой воистину лебединой песни великих традиций европейской философии. Упрек Швейцера значим и здесь; десятилетия напряженнейшего труда на поприще теоретической философии, грандиозная попытка вырвать философию из унизительного статуса служанки наук и вернуть ей единственно подобающую ей роль госпожи наук, почти умоисступленная верность идеалу "строгой научности" и… надрыв, транспарирующий нотками безысходности, неизбывная боль ума об утраченной духовности: "Непреходящим свидетельством об этом духе мы обладаем в великолепном гимне Шиллера и Бетховена "К радости". Сегодня мы можем слушать этот гимн только с болезненными чувствами. Невозможно вообразить себе большего контраста, чем ситуация того времени и наша нынешняя ситуация" [6]. Двадцатилетием раньше ситуация вызвучивалась в совершенно иной тональности: "Наше время принято называть временем упадка. Я не согласен признать правильность такого упрека… Я полагаю, что наше время по своему призванию — великое время… Его прочнейшей реальностью является наука; и, стало быть, философская наука есть то, что наиболее необходимо нашему времени" [7]. В этих словах еще не изжит XIX век: время безотчетно оптимистических иллюзий, покоящихся на сногсшибательных достижениях научного прогресса; XX век ворвался в сознание острейшим ощущением катастрофы: "Европейские нации больны. Европа сама находится в кризисе" [8]. "Прочнейшая реальность", гарантирующая aere perennis нашего "великого времени", неожиданным образом обнаружила трещины и "стала сомнительной" [9]. Выяснилось, что триумфальное развитие наук шло вразрез с проблемами человеческого существования, так что "в нашей жизненной нужде… науке нам нечего сказать. Она принципиально исключает те самые вопросы, которые являются насущнейшими для людей, подверженных в наши несчастные дни роковым переворотам: вопросы о смысле или бессмысленности всего человеческого существования… Можем ли мы жить в этом мире, история которого складывается в непрерывную цепь иллюзорных порывов и горьких разочарований" [10].

В свете этих признаний, тем более выразительных, что принадлежащих не адептам "ленивого иррационализма" (выражение Гуссерля), а исключительным поборникам строгого научного знания, вопрос "чем думает человек?" приобретает едва ли не центральное значение в осмыслении путей становления европейской мысли. Формалистически говоря, случилось так, что causa finalis (конечной причиной) истории знания стал кризис, и самопервейшая обязанность всякой действительной философской рефлексии совпала с необходимостью выяснения causa efficiens (действующей причины) ситуации. Quid facti кризиса потребовал quid juris его; иначе говоря, вопросом вопросов философии оказался не: "как возможны синтетические априорные суждения?" (работающие на кризис, скажем мы), а: "как возможен сам кризис?", явивший нам века мыслительных усилий как "непрерывную цепь иллюзорных порывов и горьких разочарований". Ракурс этого вопроса и пытаемся мы осилить в теме "проблема познания как reductio ad absurdum". Тема — лейттема истории мысли; в ней исчезают различия между "методами" и "точками зрения"; странный факт, но ни в одной другой проблеме философия не проявила такого безупречного единства в ладе, строе, сыгранности и телосе мысли, как в роковом служении этой проблеме.

Что же значит, собственно, сама проблема познания? Мы никогда не поймем ее приведения к нелепости, если будем руководствоваться критериями, присущими именно этой — "приведенной" — форме ее, т. е. рефлексия наша окажется бессмысленной в самом факте осознания нелепости имманентными этой нелепости средствами. Перцептивный горизонт проблемы должен быть выведен за рамки исторически ограниченного отрезка времени и расширен до максимально возможных перспектив. Разумеется, сказанное имеет значимость в первую очередь для философского сознания. Представитель отдельных научных дисциплин вполне (и с пользой для дела) довольствуется общезначимыми матрицами терминологического или методологического порядка, вписанными в контекст определенной исторической эпохи; ему не грозит опасность ошибки pars pro toto, так как претензии его ограничиваются именно частностями, не доходя до целого. Иначе обстоит дело В философии: она, по самому призванию своему, универсальна. и тотальна; поэтому исходной атмосферой ее должна быть не отдельная эпоха, опирающаяся на специфический инструментарий понятий и предпосылок, а целокупный гештальт бесконечности, в контексте которого только и становится понятной любая исторически оформленная специфика философской и научной рефлексии. Скажем так: если философ, исследующий проблему познания, отталкивается от некоего частного вида познавательной техники, например, кантовского или картезианского, то можно с самого же начала предвидеть серию неизбежных аберраций, на которые обречена линия его исследования. Кантовское или картезианское cogito не могут объяснить нам сути познания как такового, поскольку в объяснении нуждаются сами они, и объяснение это будет возможным как раз на фоне горизонта познания как такового. Приведение к нелепости начинается именно здесь, и в отношении указанных нами примеров оно, собственно, уже имело место: речь идет о вдребезги разбившихся стараниях неокантианских школ, пытавшихся перевернуть философскую вселенную рычагом кантовской рациональности, и о срыве попытки самого Гуссерля, сведшего горизонт мысли к фокусу картезианского Эго, несмотря на собственные же предостережения о недопустимости такого рода сведЕний. Если мы перенесем проблему в область сравнительной историко–философской типики мышления и будем оценивать новоевропейскую структуру познающего "Я" не с точки зрения какого–нибудь одного догматического принципа, а в ракурсе функции переменного значения, то это, по крайней мере, предопределит схематическую правильность нашего дальнейшего поиска. А между тем непроясненными остаются как раз основополагающие посылки анализа, и выбор точки отсчета обусловливается, как правило, не объективными критериями, а вкусом, склонностями, диспозицией, капризом и прочими превратностями личной и безличной психики. Ведь нельзя же было не знать, выдвигая нестерпимо тоталитарный лозунг "Назад к Канту!" и ориентируя на Канта правомочность мысли вообще, что наряду с кантианским измерением мысли существуют и другие измерения, на фоне которых предпосылки философии Канта выглядят, мягко говоря, сомнительными и необязательными. Уже не говоря о Юме, опровержение которого у Канта едва ли может считаться удавшимся [11], что сказать о Гегеле, чьи начальные же установки попросту преграждают доступ к "Критике чистого разума"? Или, беря более ранний пример, как быть с Платоном, о связи которого с Кантом выразительно писал П. А. Флоренский: "Дайте себе труд сопоставить философское жизнепонимание Канта и Платона по пунктам, и вы увидите очень простой рецепт кантианства: сохраняя платоновскую терминологию и даже связь понятий, Кант берет жизнепонимание Платона и меняет перед ним знак — с плюса на минус. Тогда меняются все плюсы на минусы и все минусы на плюсы во всех положениях платонизма: так возникает кантианство" [12]. При этом нельзя упускать из виду, что речь идет не о простых разногласиях, а именно о принципиально различных измерениях сознания. Мы встречаемся здесь не только с различными "рабочими полями" познавательных усилий, но и с разностью духовного происхождения. Более того: само качество мысли, ее субстанция и типика, статус ее иерархичности и ноосферической геральдики изживаются в принципиально несовместимых ракурсах: мысль отталкивается здесь от существенно иных интуитивных самоданностей опыта, так что, там, где один, глядя на мир, видит роскошный паноптикум умных ликов, другой занят прилежной инвентаризацией чистых до самоотсутствия категориальных синтезов. И пусть не смущает нас при этом редкая или частая терминологическая идентичность; идентичность здесь исчерпывается планом голой фонетики; семантически она подлежит правилам не гармонии, а, скорее, энгармоники; один и тот же термин, как, например, в случае рассмотренных нами раньше понятий "идея" и "теория", выражает существенно неадекватное, иной раз даже диаметрально противоположное содержание, так что "идея", совпадающая в одном случае со своим этимоном и понимаемая буквально как "то, что видно" выворачивается в другом случае наизнанку, обозначая как раз "то, что не видно". Историк мысли, игнорирующий эту специфику и оценивающий мысль по шаблону собственных представлений о ней, без учета различных "индексов модальности" [13], заведомо обречен на полную несостоятельность. Он, собственно, занят исследованием логики мысли на фоне принципиального отсутствия топики мысли, не видя при этом никчемности и химеричности самой логики, ибо логика, взятая вне контекста топики, бессодержательна, призрачна и вполне утопична [14].

Философия, увиденная в целом, во всем разнообразии ее исторических свершений, как единый и умозримый горизонт, на фоне которого только и возможна аналитика композиционного расклада, — это требование неизбежно лежит в основе всякого исследования частных форм, претендующего на имманентность осмысления. К философии в этом отношении применимы глубочайшие слова Гёте о человеческом духе. "В человеческом духе, — говорит Гёте, — как и во всей вселенной, нет ничего ни вверху, ни внизу, все требует равных прав по отношению к общему центру, скрытое существование которого и обнаруживается как раз в гармоническом отношении к нему всех частей… Мы отлично знаем, что в отдельных человеческих натурах обыкновенно обнаруживается перевес какой–нибудь одной способности, и что отсюда необходимо проистекает односторонность воззрений, так как человек знает мир только через себя и потому в наивном самомнении полагает, что мир и построен через него и ради него. Именно по этой причине свои главные способности он ставит по отношению к целому во главу угла. А чего у него меньше, то ему хотелось бы совсем отвергнуть и изгнать из своей собственной цельности. Кто не убежден в том, что все проявления человеческого существа… он должен развить до полного единства, какое бы из этих свойств ни преобладало у него, тот будет все время изводиться в печальной ограниченности и никогда не поймет, почему у него столько упорных противников и почему он иной раз оказывается даже собственным противником" [15].

Историко–философский материал, осмысленный имманентно посредством радикальной процедуры "заключения в скобки" всех методических точек зрения и установок, сколь бы интересными и глубокомысленными они ни были сами по себе, открывает нам чистое тематическое поле исторических судеб мысли в фокусе прямого совпадения их предметного смысла с исследовательским восприятием. Мысль, взятая таким образом, подчиняется не нормам интерпретации, а терапевтическому эффекту самообнаружения, и именно здесь проявляется та универсальная независимость исследователя, которая, по словам Маркса, "относится ко всякой вещи так, как того требует сущность самой вещи" [16]. Вернемся еще раз к началу наших размышлений: собеседник Юнга, по–видимому, имел довольно веские основания идентифицировать голову и сумасшествие, и все–таки у нас есть не менее веские основания усомниться в правомерности такой идентификации. Голова — что бы о ней ни говорили — вещь достаточно значимая и к тому же купленная слишком дорогой ценой, чтобы можно было с легким сердцем выносить ее на аукцион туземных никчемностей. Европеец, жадный до всякого рода атавистических сентенций, не уступит — будем надеяться! — это свое выстраданное наследие даже спасительным соблазнам сердца; бесценные дары последнего все же не перевесят (они, назначенные уравновесить) тяжесть величия человеческого интеллекта. Судить о голове, не неся в ней всей этой тяжести и всего этого величия, — пустое занятие, даже если выводы ненароком и окажутся горько справедливыми. Она — бремя тех, кто ее имеет, и справляться с ней, со всеми ее головоломками и головокружениями, придется именно этим немногим. Во всяком случае, они начнут с того, что урежут ее притязания и обуздают ее самоуверенность там, где она неуместна, и немалые услуги в этом благостном начинании окажет им сама она.

* * *

Мысль, идентичная себе, автономная стихия, осмысливающая хаос становления, в своем дофилософском прошлом равна миру, который равен мифу; мысль — мир — миф абсолютно рифмуются в фонетике lingua adamica, первозданного языка. Мысль не мыслит еще мира, она мыслит себя, как мир, и мир не есть еще предмет мысли, а сама мысль, обнаружившая в себе абсолют формообразовательных потенций. Начало философии — некий Ursprung (прапрыжок) из первородного тождества и немыслимой неразличимости в состояние раскола и противопоставленности, из ни–что () в что (), где мысль, изначально сращенная с природным, начинает постепенно осознавать себя через стихийную пульсацию человеческого тела; она еще вполне даймонична, хронична и хтонична, но уже она и эйдетична — в сновиденном массиве дофилософской апофатики пробуждаются утренние силы миросозерцательности, и мысль, бывшая до этого анонимной, выявляет отчетливые признаки синонимичности миру. Образ, имагинация, призрачная пластика — самопервейшие контуры ее пробуждения, и мерцающему сознанию Фалеса явлена она диковинным паноптикумом "богов, демонов и душ".

Начало философии — начало укрощения мысли. Дофилософская мысль, идентичная миру, — необъятна, неохватна и всюдна (выражение В. И. Вернадского): "все во всем" — такова ее максимально доступная характеристика; можно было бы описывать ее в исключительно негативных предикациях: она — безначальна, безлична, безвременна, беспредельна; мистерия ее начала вполне аналогична (гомологична!) математическому дифференциалу, или понятию бесконечно малого [17]: дифференциал, по Лейбницу, двузначен: с одной стороны, он дан до всякой величины и, стало быть, не подлежит количественным и протяженным характеристикам; с другой стороны, он несет в себе принцип количества и протяженности, подвижность которого и обусловливает переход из ничто в нечто. Дифференциальное исчисление философии начинается именно так: неосмысленная мысль тем не менее содержит в себе принцип всяческого осмысления, выводящий ее из чистой сплошности в хорошо темперированный строй истории: от Фалеса до наших дней.

Это событие сигнализируется всеми срезами и уровнями жизни. Его центральная тема — становление личности, отрывающейся от пуповины общинно–родового уклада и стягивающей к себе фокус осмысления мирового процесса. Личность противопоставлена миру в пафосе героического задания: усвоить мысль, беспамятственно сращенную с миром, и это значит: расщепить мысль надвое, оставив миру реальность мысли (в пластике ее вещного инобытия) и взяв себе ее идеальности (в зоркости умозрительной рефлексии). Если дофилософская мысль без остатка идентична миру, то личность идентична миросозерцанию, мировоззрению, мироосмыслению; рождение философии в этом смысле совпадает с рождением личности.

Как бы мы ни понимали личность, очевидно одно: се появление на подиуме истории — могучий диссонанс, вносящий смуту и раскол в изначально унисонное отсутствие интервалики между мыслью и миром. Личность — поворот мира на самого себя и, стало быть, лицо мира, вперенное в громаду индифферентного смысла вселенной с единственной задачей чисто и исконно математического порядка (вспомним, что само слово "математика" тождественно в греческом языке знанию как таковому, и даже апостолы в греческом тексте Евангелия суть "ученики" со смысловым обертоном "математиков" — "  "): решить смысловое уравнение мира. Но обращенность к миру значит быть не только "в" мире и "с" миром, но и "против" мира [18]; модификации этой противопоставленности и слагают феноменологию личности, самоопределяющейся в мире силою уникального умения говорить "нет" тотальной утвердительности мирового процесса [19]. В художественном ракурсе высшей формой такой модификации стала трагедия; философская модификация стянулась в проблему познания. "Комплекс Эдипа", но не в плоском фрейдистском прочтении, которое с этнологической точки зрения является не интерпретацией, а одним из вариантов самого комплекса [20], загадан личности с момента ее появления; в его основе лежит не вульгарная обывательская патология, а иносказательный симптом отрыва от рода, безлично–родового начала: в трагедии через символику инцеста, в философии через проблематику познания материальности (материнства!) мира. Специфичность этого познания должны мы уяснить себе.

Досократик не просто мыслит иначе, чем мы; иным оказывается само качество его мысли. Элементарное cogito, организующее у Декарта и Канта всякое проявление мысли, лишено здесь сколько–нибудь внятного и определенного смысла. Рассматривать досократическую философию с этой точки зрения значит чинить над ней суд и расправу; что же останется в ней, кроме "мечтательности", "наивности" и "шарлатанства"? Совсем иная картина откроется нам, если мы откажемся от привычной схемы развития и попытаемся осмыслить ситуацию имманентно, с точки зрения ее собственных критериев и норм. Тогда пробуждение мысли, или рождение самой философии (параграф, открывающий любой учебник по истории философии), окажется не метафорой, а реальным фактом, содержащим все признаки, свойственные пробуждению. Скажем так: оценивать раннегреческую мысль мерками позднеевропейских достижений столь же нелепо, как требовать ясного и трезвого осмысления момента у еще не проснувшегося, но и уже не спящего человека. Декарт и Кант отрабатывали свое cogito на вполне рациональном материале, имея под рукой филигранную тысячелетнюю работу логиков от теологии и собственно философии. Материал досократиков не просто иной, а активно иной; хрупкая красочность фрагмента (фрагмента не потому, что утеряно целое, а изначально фрагмента, ибо и утерянное целое не могло быть ничем иным, как фрагментом: мгновенным вспыхом сознания, высвобождающегося из сновиденной тьмы), сомнамбулическая осанка мысли какого–нибудь Эмпедокла или Гераклита — тонкий покров, просвечивающий мощной энергетикой недавних мифических сновидений. Досократическая мысль раздвоена, реактивна, полемична (в гераклитовском смысле слова); ее топос — не "наднебесное место" Платона, а некое бранное место, где умоисступленно сшиблись мифически–образное прошлое и логически–проблемное будущее; точно смятенный Орест, преступивший черту дозволенного, преследуется она грозными Эриниями мифа, и весь предрассветный жест ее обращен к солнечной пластике аполлонических сил. Лейтмотив этого жеста исчерпывающе вызвучен в тютчевских cтроках:

О вещая душа моя,

О сердце, полное тревоги –

О, как ты бьешся на пороге

Как бы двойного бытия!..

"Двойное бытие" досократической философии — порог, разделяющий миф и мировоззрение, и столь велика еще сила мифа в ней, что осмысливать ее приходится больше в призме мифомышления, чем логики, В таком–то срезе становления она и есть sui generis миф, но миф этот то и дело оборачивается антимифом, так что здесь нестерпимо соседствуют импульсы подлинного мифотворчества и требование высечь миф розгами (Гераклит, 42‑й фрагмент), т. е. воля к самопреодолению, ибо "  " (душе присущ логос, взращивающий самого себя), как гласит 115‑й, фрагмент Гераклита. Этому логосу суждена неслыханно многообразная будущность, но линия судеб его дана в ракурсе нисхождения и уплотнения: от логоса–молнии самого Гераклита до кантовской трансцендентальной апперцепции, от философии пиршественной () до философии запротоколированной (Protokollsätze).

Логос досократиков — еще вполне мифологос; природа его стихийна и надличностна: не "я мыслю" характеризует его, а скорее "мысль мыслит себя через меня". Что же есть раннегреческая мысль? Определить ее прямым образом мы не можем; для этого пришлось бы расплавить все стабильные представления и понятия о мире, сложившиеся в ходе веков. Придти к ней можно, пожалуй, от обратного, через то, что она не есть. Она — не абстракция, не понятие, не термин, не общезначимо априорная форма, синтезирующая некий объем чувственных восприятий. Она — образ, но образ не в современном смысле слова. И она — вещь, но опять же не в современном смысле слова. Все наши позднейшие дистинкции между "внутренним" и "внешним", "субъективным" и "объективным" ни в коей мере не выражают ее специфики. Она — некий кентавр, являющий неправдоподобную сращенность "внутреннего" и "внешнего", "субъективного" и "объективного"; не мысль о вещи, где препостулировка принципиального различия грозит головоломкой агностицизма и прочих искусственных аберраций, а мысль самой вещи, мысль, данная образом вещи, и вещь, символизирующая мысль. Не "res" схоластиков, играющая роль джокера в утомительных спорах средневековья, не "вещь в себе" кантианства, заманивающая, как гаммельнский крысолов, весь инвентарь категориальных синтезов в пустоту фикционализма, ни тем более обывательски понятая "вещь", как объект манипулирования, или рукоприкладства ( , по язвительному выражению Сократа в "Теэтете"). Вещь, как объективированная мысль, ищущая самовыражения в слове–логосе, и мысль, как доподлинная имагинация самой вещи силами пробуждающегося сознания. Таковы первоэлементы милетской физики, сохраняющие черты своей специфики вплоть до физики Аристотеля. Полагать, что дальнейшее развитие физики, скажем, в геометрическом схематизме Декарта, где структурно–телесная, магически–изваянная энергетика вещи заменена условным графическим образом ее, или в современной физике, отказавшейся и от схематизма в пользу чисто математизированной формалистики, наделено всеми преимуществами по сравнению с физикой милетцев, значило бы упустить из виду некий весьма существенный нюанс. Преимущества действительно бесспорны, до того бесспорны, что сегодня простому школьнику известно то, о чем не мог догадываться Фалес. Спросим себя, однако: догадывается ли сегодня школьник (не говоря уже об авторах книг о Фалесе) о том, что мог бы знать Фалес?

Ответ на этот вопрос дан всей историей познания. Пути становления логоса отмечены последовательными стадиями сужения и уплотнения. Космически переживаемой мысли (такова она еще в древнейших теогониях) суждено неотвратимое и постепенное стягивание до пределов отдельной личности, и, дальше, не просто личности как таковой, а — функционально выражаясь — ее головы. Мысль, изначально единая (единородная!) с сущим, как об этом прямо свидетельствует Парменид, не имеет ничего общего с позднейшими изделиями логики. Она — импульсивна, стихийна, по–стихийному бедственна, имагинативна и немыслима в буквальном смысле слова; говоря иначе, падеж ее бытия не винительный, а творительный, т. е. "субъект" не мыслит ее, а мыслим ею. Она — логос–молния, поражающая сновидческое сознание фрагментарными откровениями умных ликов, и в этой стадии проявления она — насквозь идейна, эйдетична, т. е. в прямом смысле видна, наглядна, наружна. Мы ярче осознаем ситуацию, если представим себе расхожий современный оборот "идеи носятся в воздухе" не метафорически, а буквально. Во всяком случае, таким был "воздух" Анаксимена: им он дышал и его измышливал.

Досократическая мысль не открывает, а завершает этот процесс. Анонимный по самому своему существу, он здесь впервые претерпевает стадию персонализации и, следовательно, кризиса. История философии начинается с имен философов; имя же, мифически тождественное личности [21], символизирует не что иное, как начало усвоения мысли и даже ее присвоения. Мысль, безначальная и безымянная, "безмолвная глубина" гностиков, опалившая Паскаля ужасом "вечного молчания" ("Le silence eternel de ces espaces infinis m'effraye"), постепенно стягивается в каркасы притяжательных местоимений и становится "мыслью Фалеса" или "мыслью Анаксагора"; правда, укротить ее полностью не может еще досократик, и от действа ее сотрясаются мозги и составы, так что самопервейшая стадия усвоения отмечена, как правило, катастрофической пульсацией языка (also sprach Heraklit). Рассудок бессилен вникнуть в эту пульсацию, и вот, из почти полуторатысячелетней перспективы, греческого мудреца строго отчитывает почтенный профессор философии за неумение найти мысли адекватное выражение [22]. Это значит: Гераклиту следовало бы говорить не об "огне", а о "категориальных синтезах" (положим), но что же есть "категориальный синтез"', как не рассудочно–потухший кратер былого вулкана мысли! История философии, понятая симптоматологически, рисует нам все стадии этого потухания: от космически переживаемой мысли до мысли сугубо головной, от "умного места" мысли до "лобного места" ее, где, распятая во лбу ("высоком", как–никак!), она удостаивается чести стать "всеобщей и необходимой".

Но это потухание и есть reductio ad absurdum. Симптоматология познания — мартиролог мысли, или перечень стадий ее дискриминации: мыслящее тело (равное в греческой семантике, как мы уже говорили, личности и даже ее судьбе) [23] сжимается постепенно до мыслящей головы и монополизируется мозгом; теперь уже она не нуждается в перипатетике: ни выхоженность, ни тем более танцевальность не служат больше ей нормами; ее единственным критерием оказалась разможженность ("Vergehirnlichung", в транскрипции Макса Шелера).

Что же есть познание? Очевидно, что единого и универсального ответа на этот вопрос история мысли дать нам не может. Налицо ряд многоразличных решений, зачастую альтернативных, так что, говоря о "теории познания" (в единственном числе), мы в историческом смысле попросту имеем дело с чистейшей рассудочной химерой, лишенной конкретного предметного коррелята. Следовало бы говорить о "теориях познания", но и тут, прежде чем осмысливать собственно теоретическую специфику их множества, пришлось бы справляться с культурно–историческими предпосылками, лежащими в их основании. Физиогномика познания с неизбежностью предваряет всякий собственно теоретический анализ; предметом этой физиогномики должно стать выяснение эйдетического своеобразия каждого познавательного типа. Иначе говоря, дело идет υ вскрытии предпосылок, бессознательно фундирующих всякий строй познания; эта процедура отчасти нашла свое применение в учении Ф. Бекона об "идолах", учении, которое, к сожалению, не выдерживает правила двойной критики и само оказывается на поверку одержимым аналогичными идолами. На что опирается познание? — вот что необходимо исследовать прежде всего. Картина, по сути дела, однообразна: радикальная рефлексия по мере погружения в предмет выявляет цепную реакцию бессознательных клише и стереотипов. Познание опирается: во–первых, на опыт, во–вторых, на профессионально усвоенный инструментарий понятий и терминов. В-третьих, оно опирается на мыслительные привычки, свойственные данной эпохе. И в-четвертых (last, but not least), неисповедимую роль играют тут психологические особенности самого познающего. Можно было бы продолжить этот перечень, но удовлетворимся вышеозначенным. До чего же очевидно, что перечисленные предпосылки, как бы их ни оценивать по результатам, имеют отнюдь не универсальную, а лишь партикулярную значимость. Опыт? По что называем мы опытом? Опыт Плотина и опыт, с позволения сказать, Карнапа, равнозначные ли величины? Несомненно, что у Карнапа не могло быть и секунды серьезного отношения к опыту Плотина; для него это было не чем иным, как очередным проявлением шарлатанства. Что до Плотина, то о его возможной реакции на карнаповский опыт гадать не придется. Опыт — функция переменного значения; когда–то вполне естественным считался опыт мысли, т. е. сверхчувственный опыт; со времен английского эмпиризма и Канта о нем не желают и слышать, вколотив опыт без остатка в чувственность. А между тем на таком вот опыте и силились оправдать всеобщее и необходимое знание. Но если знание всеобще и необходимо, значит оно универсально и действенно во все времена. Как же в таком случае быть со временем Плотина, не считающим такое знание знанием вовсе? Или — беря одновременный пример — как быть со временем Гёте, весь феномен личности которого только и зиждется на сверхчувственном опыте, "научно" забракованном кантовской критикой познания? Здесь мы сталкиваемся со второй предпосылкой — с понятийно–терминологическим словарем, вплотную подводящем нас к проблеме так называемой "научности". Выше мы имели уже возможность подчеркнуть исторические превратности судеб этого словаря; общей участи понятий не избежало и понятие научности. Следует, прежде всего, подчеркнуть, что та "научность", с которой мы имеем дело, представляет собою вполне определенный и, следовательно, ограниченный исторический продукт, возникновение которого датируется рубежом XVI – XVII вв.; продукт, настолько эффективный, что возведенный нами до степени исключительности и общеобязательности, как если бы только мы и владели единственно значимым научным методом. Все это, конечно, имело бы основания, если предположить, что схематической фигурой развития является прямая линия; тогда смысл истории науки исчерпывался бы фактом непрерывной куммуляции знаний, увенчивающейся сногсшибательным врастанием в технические невероятия. Гипнотическая сила предубеждения в значительной степени обусловлена именно этими невероятиями, как и вообще мощным ростом математического естествознания за истекшие четыре столетия. Вполне объяснимо, что массовый эффект ситуации оказался оглушительным; наука в этом отношении оставила далеко позади себя былую религиозную авторитарность; популярным брошюркам о происхождении жизни или структуре Вселенной верят больше, легче, тверже и, главное, блаженней, чем некогда (в годину темного средневековья) верили проповедям приходского священника на те же темы. (Временный — в скобках — комплимент Великому Инквизитору: нужно было вместо пафоса слов о любви к ближнему привести в движение трамваи и изобрести телефон!) Странно не это: массовый эффект регулируется и менее внушительными механизмами; странно то, что эффекту этому поддались и философы. Бедные философы! Всегда им приходится обслуживать кого–то: раньше теологов, нынче же библиотеки публикаций на тему: "Успехи физических наук". Потребовались десятилетия, чтобы постепенно возникало осознание: успехи физических наук суть дефекты философской науки (впрочем, даже не науки; ей отказано и в этом). Послушаем Гуссерля; он выразил итоги сказанного в трех словах: "Позитивизм обезглавил философию" [24]. Если верно то, что единственной целью философии является "универсальное знание", что "философ всегда должен стремиться к тому, чтобы осилить истинный и полный смысл философии, весь ее горизонт бесконечности", и, стало быть, "никакие линии познания, никакая отдельная истина не должны быть абсолютизированы и изолированы" [25], то ситуация выглядит на этом фоне едва ли не безнадежной. Философское познание, опирающееся (с легкой руки все того же Канта и его неисчислимых выводков) на научное познание, действительно безнадежно во всех смыслах. Уже не говоря об этосе радикальной автономии, попранном в угоду исторически изолированной истине, что сказать о строго логических возможностях подобной опоры! На языке логики это значит: obscurum per obscurius (объяснять неясное через более неясное): чистейший теоретико–познавательный обскурантизм! Факт науки (ее фактическую значимость) философ принимает на веру с такой же легкостью, как рационализаторы сельского хозяйства или воспитанники профтехучилищ; его профессиональное отличие от них заключается в том, что он посильно старается дать этой вере "трансцендентальное" (как говорили раньше) или "логико–методологическое" (как говорят теперь) обоснование. При этом он исходит из совершенно произвольного допущения незыблемости и непогрешимости основных научных понятий, полагая, что достаточно лишь ответить на вопрос, как они возможны, чтобы полностью исчерпать возложенную на него задачу. А между тем сама наука продолжает оставаться Вавилонской башней многоязычия, удобства ради подводимого под единственное число. Единство научного знания на сегодняшний день все еще мечта, не в меньшей (если не в большей) мере мечта, чем во времена Декарта и Лейбница. Реальность обнаруживает иную картину: вместо факта науки (у Канта и позитивистов) или идеи научности (у марбургского неокантианства) мы видим центробежность увеличивающихся методов, школ, направлений, зачастую в пределах одной и той же дисциплины, где разрозненность достигает уже такой силы, что в ряде случаев исчезает возможность взаимопонимания между, с позволения сказать, коллегами. О какой же идее может идти речь за отсутствием самого факта единства! Хуже всего, когда пытаются спасти положение, подгоняя все разнообразие под стандарт какой–нибудь одной дисциплины, наиболее формализованной, и вот, явлена нам дружная тенденция унификации к вящей славе математизированной формалистики: унифицируются — логика, физика, химия, биология, физиология, психология; чудовищный аппетит! он вожделеет и к искусству: к музыке, например, где исчислив тридцать две сонаты Бетховена, пытаются теперь исчислить и несуществующую тридцать третью. Чем же объяснить такой переполох в доме, как не отсутствием хозяина! И в дополнение ко всему еще и "логико–методологическое" обоснование переполоха!.. Если бы хоть оно было крупным, масштабным, честолюбивым!.. Но нет же, специализированные "хаты с краю" повсеместно культивируются и здесь. "Вот это в моем ведении, это другое — по части психологов, ну а этим вот пусть займутся товарищи эстетики"…

Мы находимся в самом средоточии кризиса европейских наук, кризиса раскавыченного, не цитатного, реального. Если бы философия перестала ориентироваться на математику и подражать ее приемам, осознав, что это "сопряжено с вреднейшими последствиями" [26], и если бы она исходила из этоса собственной автономии, ей пришлось бы обнаружить признаки кризиса в самой математике и уже после во всех прочих математически остриженных научных дисциплинах. Ситуация не лишена иронии, ибо слово предоставляется не какому–нибудь матерому иррационалисту и врагу науки, а трезвейшему рационалисту, пришедшему в философию из… математики. Гуссерль диагностирует обессмысливание (Sinnentleerung) математики в технизации. "Оперируют буквами, знаками соединения и отношения (+, х, =, и т. д.), следуя правилам игры их координации, способу, который ни в чем существенном не отличается от игры в карты или в шахматы. Первоначальная мысль, осмысливающая, собственно говоря, этот технический процесс и придающая истинность его точным результатам.., здесь исключена" [27]. Но исключена она не только из математики; хуже всего то, что она исключена и из философии, вменившей себе в обязанность быть функцией от математики. При этом сама математика наделяется таким непререкаемым авторитетом, о каком и не смело мечтать в свое время никакое богословие. Не беда, если собственные ее адепты придерживаются иного мнения на этот счет, если тот же Рассел определяет ее как доктрину, в которой мы никогда не знаем, ни о чем мы говорим, ни того, верно ли то, что мы говорим. Беда, если аналогичная участь постигает теорию знания, променявшую силу гнозиса на игру в буквы греческого и латинского алфавитов. Найдет ли она в себе достаточный нравственный пафос, чтобы повторить подвиг Сократа и осознать себя как теорию знания о собственном незнании?

Путь к этому лежит через преодоление мыслительных привычек эпохи. Вот ряд вопросов, как правило, не встающих перед душой, хотя от прояснения их зависит универсальность и независимость мысли. Что мы мыслим? Как мы мыслим? И почему мы мыслим так, а не иначе? Где истоки, начала, собственно принципы нашей мысли? И, наконец, что есть сама наша мысль? Эти вопросы сегодня попросту исключены из тематического плана теории познания. И исключены они в силу весьма щекотливого, оскорбительно ясного ("beleidigende Klarheit", говорит Ницше) обстоятельства: в силу отсутствия самих мыслей. Позволительно сослаться в этом отношении на опыт острейшего диагностика эпохи: "Большинство людей не имеет никаких мыслей! И то, что большинство людей не имеет никаких мыслей, обыкновенно не продумывается с достаточной основательностью по той простой причине, что для этого требуются именно мысли!.. Вместо мыслей люди могут довольствоваться словами. Наибольшая часть того, что в повседневной жизни называется мышлением, протекает в словах. Думают словами. Гораздо больше, чем это можно себе представить, думают словами. И многие люди, желающие получить объяснение того или иного обстоятельства, довольствуются тем, что им говорят какое–нибудь слово, которое является для них знакомым звуком, напоминающим им то или другое; тогда они принимают за объяснение то ощущение, которое они испытывают при этом слове, и полагают, что у них есть мысль" [28]. Ну, в повседневной жизни еще куда ни шло! Как же быть с тем, когда такое оказывается возможным в философии: с людьми, обязанными иметь мысли, так сказать, ex professo? Более того, не просто лишенными мыслей, но и обосновывающими эту лишенность элитарно иноязычными словами, за которыми прикрываются отнюдь не элитарные ощущения. Примеры? Отдавшись желанию, их можно черпать пригоршнями, надеясь, что в будущем ими еще заинтересуются коллекционеры философских абсурдностей. Вот, впрочем, несколько хрестоматийных образцов упразднения знания в теории познания. Автор одной наделавшей в свое время много шуму философской концепции задался целью ответить на вопрос Пилата: "Что есть истина?" После долгой и насильственной эксплуатации собственного лексикона он пришел к неожиданному и вполне профессиональному выводу: истина есть заблуждение. Но тут вставал простой вопрос: почему же называть ее истиной? Пришлось еще раз раскладывать пасьянс из слов, и тогда выяснилось, что она — не простое заблуждение, а (совсем как в сказке с курочкой–дароносицей) целесообразное, т. е. прагматически полезное и необходимое. При всем том оказалось, что как истина, так и заблуждение суть фикции. Выход был найден и здесь: заблуждение стало нецелесообразной степенью фикции, а истина — целесообразной степенью заблуждения; в итоге же (итога у автора нет; итог — наша "интерпретация" его теоретико–познавательной клоунады), истина явилась целесообразной степенью нецелесообразной степени фикции [29].

Еще один — последний — пример, сколь бы соблазнительно ни было желание застрять в этой теме. Кант в свое время вывел невозможность рациональной психологии, поставив своих эпигонов перед деликатной задачей насыщения волков при условии целости овец. Надо было спасать психологию после того, как критика познания установила, что душа есть… не душа вовсе, а продукт применения аналитической функции рассудка к телесно–чувственному материалу. Решение и в этом случае пришло по наитию: в предложенном Фридрихом Альбертом Ланге лозунге: "психология без души". Пусть, однако, читатель потрудится перевести этот "шедевр" университетской философии на греческий язык: психология без души окажется наукой о душе без души, и соответственно психиатрия станет лечением того, чего нет. А, как известно, чего нет, того нет. Случай, впрочем, не был беспрецедентным; столетием раньше нечто подобное довелось испытать аббату Галиани, проницательнейшему автору "Диалогов о торговле зерном", который вынужден был определить себя как "советника коммерции в стране, где нет коммерции" [30]. Откровенно, немецкому профессору недоставало последовательности; будь он последовательным, ему пришлось бы осознать, что наука о душе без души потому и оказалась совершенно серьезным изделием логики, что сама логика (по той же, т. е. по своей собственной логике) была наукой о правилах мышления… без мысли.

Теория познания, променявшая свое гностическое первородство на сомнительное право плестись в обозе математического естествознания, в одном лишь отношении сыграла роль пророчицы и предтечи: она не только предвосхитила современный "театр абсурда", но и основательно побила все рекорды "лысых певиц" и "носорогов" простым фактом публикации этих рекордов в учебниках и пособиях. Ненавязчиво вкусовые и вполне "субъективные" на сцене, здесь они приобрели статус всеобщности и необходимости…

* * *

Pro domo vestri. — Негативность вышеизложенного — не самоцель, а средство к цели. К ней придется обращаться еще не раз в ходе последующих размышлений, но что поделать, если препятствия, окружающие мысль, столь велики, что необходимость расчистки оказывается почти ежемгновенной. Адекватное усвоение феноменологии предваряется приведением к нелепости всего того, что в нелепом самомнении мнит себя познанием. Теперь нам предстоит проделать нелегкий путь по труднейшим лабиринтам самой феноменологии. Уясним сразу же ее задачи и притязания. Феноменология — в замысле — последовательная цепь актов беспредпосылочного познания мира в его изначальной, чистой, безусловной самоданности и самоочевидности. Ее цель — радикальное очищение опыта от всяческих субъективистских и объективистских примесей и наслоений и возвращение "к самим вещам", не так, как они даны нам в модусах различных "интерпретаций" (научных, религиозных, повседневных, все равно), а так, как они есть на самом деле, в первозданной корреляции абсолютно очищенных интенций сознания и обнаженных предметных сущностей. Такова, повторяем, она в замысле, и замысел этот вполне отвечает харизматической природе самой философии. Удалось ли ей осуществить этот замысел, и если да, то в какой степени нет, как, в чем, почему нет, — это нам придется еще выяснить, осилив предварительно ее тематическую структуру и рабочее поле. Но безотносительна к результатам, уже несомненно одно: пафос ее — пафос познания, а не теоретико–познавательной гримасы, маскирующей страх перед познанием и отсутствие познания.

Глава 3. Справочник феноменолога

Горизонт — Термин–метафора, характеризующий одну из основных черт интенциональной жизни сознания. В самом широком смысле горизонт символизирует перцептуальную грань любого воспринимаемого предмета, изменяющуюся в зависимости от подвижности сознательных интенций. Сознание, направленное на предмет, имеет дело не только с его сиюминутной актуальностью, но и с полнотой потенциальных свойств, представляющих собою не пустые возможности, а целый пленум содержательных симптомов и предзнаменований. Такова, по Гуссерлю, природа любого переживания; в каждой фазе его сознательной фиксации и собственного протекания его сопровождает подвижный горизонт, образующий вокруг него неопределенную атмосферу принадлежащих ему самому потенций восприятия. Восприятие как бы отсылает от непосредственно воспринимаемых сторон своего предмета к сторонам еще не воспринятым, соразумеющимся, ожидаемым и предугадываемым. Более того, сама "видимая сторона является стороной лишь в том случае, если она имеет и невидимые стороны, которые, как таковые, предугадываются, определяя данное значение" [1]. При этом горизонт охватывает не только стадию "протоимпрессии" (Urimpression), связанную с моментом непосредственного восприятия, но также и "ретенциональные" и "протенциональные" содержания (см. "ИММАНЕНТНОЕ ВРЕМЯ"). Таким образом, цель интенционального анализа сводится не просто к предмету в его актуальной данности, но ко всему смысловому горизонту предмета, на котором он воспринимается не в модусе "здесь и теперь", а как полюс идентичности (Identitätspol), или магнит, притягивающий к себе всю сумму собственных интенциональных импликаций, которые суть не что иное, как "предначертанные потенциальные возможности" его конституирования [2]. Горизонт, строго говоря, и есть сам предмет, взятый в смысловом пределе и телосе его сущностных характеристик. "Каждая данность, принадлежащая к миру, — пишет Гуссерль, — есть данность в "как" некоего горизонта, в котором имплицитно наличествуют все новые горизонты, так что, в конечном счете, любая данность влечет за собою мировой горизонт и лишь через это осознается в качестве принадлежащей к миру" [3]. Здесь, между прочим, и следовало бы искать чисто оптический источник всякого философского  (удивления), побуждающего мысль не застывать на готовой данности восприятия, а изживать себя в разомкнутой цепи непрекращающихся вопросов, толкований, прояснений и открытий (ср. у Мерло—Понти: "Мыслить, не значит обладать объектами мысли, это значит: очерчивать ими область мысли, которую мы еще не мыслим") [4]. Гуссерль различал внутренний и внешний горизонты. Первый связан с антиципацией перспектив в восприятии одного объекта, второй указывает на связь с другими вещами. "Это значит, что каждая вещь, данная в опыте, обладает не только внутренним горизонтом, но и бесконечно открытым внешним горизонтом совместно наличествующих объектов" [5].

Небезынтересно было бы отметить в этой связи одну параллель, тем более удивительную, что принадлежащую не к научной, а к художественной сфере поиска и совершенно самостоятельную. Речь идет о творчестве Поля Валери, в частности, о его работах, посвященных Леонардо да Винчи. "То, что наиболее истинно в индивиде, — говорит Валери, — то в чем он больше всего является Самим Собой, есть его возможное, выявляемое историей его весьма неопределенно… Моя попытка сводилась скорее к тому, чтобы постигнуть и описать на свой манер Возможное некоего Леонардо, чем Леонардо Истории" [6]. Гуссерль подписался бы здесь под каждым словом.

 Жизненный мир (Lebenswelt) — Понятие–философема, занимающая центральное место в поздней феноменологии Гуссерля (особенно, в "Кризисе европейских наук"). Жизненней мир — мир нашего повседневного опыта, не отягощенного еще никакими научными знаниями. Это — сфера первоначальных допредикативных очевидностей, конституируемых в деятельности чистой трансцендентальной субъективности. Как таковой, он не осознается нами непосредственно и сохраняет статус полной анонимности. Поэтому мы заслоняем его научной картиной мира и исходим не из доксического (греч.  – верование) опыта чистых незамутненных интуиций, а из предикативного опыта научных конструктов, наивно полагая, что эти последние и образуют аутентичное представление о мире. Именно здесь, по Гуссерлю, следует искать радикальную причину кризиса европейской духовной жизни. Научные модели и понятия проецируются на мир и приписываются задним числом объективной сущности самого мира, как если бы он изначально представлял собою цепь квантификаций, формализаций и протокольных тезисов. Результат не преминул сказаться: если наука, оторвавшись от жизненного мира, лишилась жизненного значения, то в свою очередь мир, созданный по образу и подобию науки, оказался дегуманизированным миром, где место первозданных и первородных вещей заняли суррогаты формализованных предметностей. "В своей предметной сфере принуждающая сила науки уничтожила все вещи, как вещи, задолго до того, как она взорвала атомную бомбу" [7].

Преодоление кризиса Гуссерль усматривает в радикальном повороте философского внимания от научных построений к очевидностям жизненного мира. "Возвращение к допредикатнвному опыту и проникновение в глубиннейшие и изначальные слои допредикативного опыта есть оправдание доксы, которая представляет собою царство изначальных очевидностей, не достигших еще точности и математизированно–физической идеализации. Тем самым обнаруживается, что доксические очевидности нисколько не уступают по значимости эпистемическим очевидностям, т. е. познанию, протекающему в суждениях, но являются как раз царством изначальности, в котором осмысленно коренится всякое точное познание" [8]. Отсюда возникает необходимость детального анализа доксических очевидностей. В итоге, жизненный мир предстает как универсальный горизонт, охватывающий хаос допредикативных, донаучных созерцаний. Проблематика науки о жизненном мире стягивается Гуссерлем в следующие пять пунктов:

   1. Различение объективной науки и науки вообще; поскольку в исследовании жизненного мира центральное место принадлежит субъективным интуициям донаучной жизни, методы объективной науки оказываются бессильными охватить его тематику;

   2. Использование субъективно–релятивного опыта жизненного мира в объективных науках;

   3. Является ли жизненный мир объектом психологии? (ответ Гуссерля отрицательный, коль скоро речь идет о традиционной психологии, перенявшей методику объективных наук; но отсюда вырастает необходимость обоснования новой — трансцендентальной — психологии);

   4. Противоположность между жизненным миром, как универсумом принципиальной зримости, и принципиальной незримостью "объективно истинного" мира, как "логического образования";

   5. Исследование субъективных предпосылок объективных наук и принадлежности логико–теоретического праксиса к очевидностям жизненного мира.

Для понимания мысли Гуссерля важно учесть, что жизненный мир, как таковой, представляет собою доподлинный коррелят трансцендентальной субъективности, ее систематическое и чисто внутреннее самовыявление и самоистолкование. В основе его хаотичности покоятся, однако, априорные структуры, предшествующие всем логическим априори. Гуссерль отклоняет, как наивные, все попытки, приписывающие логике характер фундаментальной науки по отношению к прочим объективным наукам. В научном обосновании нуждается сама логика, которая, как таковая, коренится в фундаментальном априори жизненного мира, и поэтому радикальной основной наукой может быть, по его мысли, только феноменологическое исследование структур жизненного мира, без которых логика и все прочие науки "беспочвенно повисают в воздухе". Жизненный мир — изначальное лоно всякой проблематики и рефлексии, некий маточный раствор, обусловливающий кристаллизацию всех без исключения наук и философских учений. Сознание в каждом акте своей интенциональной деятельности "отталкивается от атмосферы глухих, скрытых, но содействующих значимостей, от жизненного горизонта, на котором актуально направленное "Я" может реактивировать прежние наслоения, осознанно достигая апперцептивных озарений и превращая их в созерцания" [9]. Еще одна — иллюстративная — параллель из Поля Валери: речь идет о настраивании оркестра в концертном зале. "Таков, — по словам Валери, — восхитительно щемящий душу музыкальный беспорядок, хаос надежд, некое первичное состояние, могущее быть лишь эфемерным; но эта живая невнятица таит в себе нечто более универсальное и, быть может, более философское (! — К. С.), чем все возможные симфонии, ибо она содержит их в своей смеси, она их всех внушает. Она — некое одновременное присутствие всех будущностей. Она пророчествует" [10]. Аналогия безупречная; следует лишь перенести ее из мира музыки в мир как таковой, чтобы адекватно пережить гуссерлевскую мысль. В этой копошащейся массе домузыкального марева, в темном океаническом гуле некой дотемперированной атмосферы таится под прикрытием гигантских водорослей вся сумма возможных (написанных и еще не написанных) симфоний, и если, спустя минуту, магическим жестом дирижерской палочки будет вызвана к жизни одна, в ней глухо и настороженно будет наличествовать вся полнота доконцертного (дочеловеческого!) настраивающегося хаоса скрипок и валторн, тромбонов и гобоев, контрабасов и флейт, питательного материнского лона, в муках отдающего одно из своих чад на радость и заклание слуху.

 Идеация — Интуитивно–феноменологическая процедура, называемая также эйдетической интуицией, категориальным созерцанием, или усмотрением сущности. Идеировать, значит усматривать сущность предмета, отвлекаясь от количества наблюдений и индуктивных выводов, и сосредоточивая внимание на одном лишь примере; приобретенное знание при этом будет носить характер априорности и обладать значимостью для всех возможных предметов данной региональной сущности. Процедура была описана Гуссерлем во 2‑м томе "Логических исследований" в связи с предложенной им новой теорией абстракции. Традиционная теория абстракции, извлекающая понятие путем вычленения из массы явлений общих признаков и сводящая понятие к экстракту действительности, где с увеличением объема уменьшается содержание, оказалась логически несостоятельной, так как покоилась на petitio principii: в самом акте сравнения и различения единичных вещей уже молча предполагалось наличие понятия. По Гуссерлю, понятие образуется именно в акте узрения единичного предмета посредством особой установки сознания, которое, созерцая определенный предмет, "мнит", "идеирует" как раз его понятие. Так, геометр, пользуясь наглядным образом треугольника, имеет в виду не "этот вот" треугольник, а треугольник вообще, или собственно понятие треугольника. "В акте абстракции, — поясняет Гуссерль, — .. данным для нас является само общее; мы мыслим его не чисто–сигнитивным способом, как это имеет место в случае простого осмысления общих имен, а схватываем его, созерцательно овладеваем им. Вполне позволительно, поэтому, говорить здесь о созерцании или, точнее, о восприятии общего" [11].

Таким образом, феноменологическое познание включает в себя не только чувственную интуицию, но и категориальную (ту самую, в которой Кант отказывал человеку, считая се сверхчеловеческой). Более того, именно последняя и гарантирует познанию целостность, адекватность и абсолютность. При этом Гуссерль особенно настаивает на общедоступном характере идеации; она не имеет ничего общего с особыми дарованиями и способностями. "Созерцание сущности, — по его словам, — не содержит бОльших трудностей или "мистических" тайн, чем восприятие. Когда мы интуитивно постигаем "цвет" с полной ясностью, в его полной данности, данное становится сущностью; когда мы в таком же чистом созерцании, переходя от восприятия к восприятию, возвышаемся до той данности, которая есть "восприятие", восприятие в себе, — вот это самотождественное существо различных изменчивых отдельностей восприятия, — то мы созерцательно постигаем сущность восприятия. Докуда простирается интуиция, созерцательное сознание, дотуда простирается и возможность соответствующих идеаций" [12].

Роль идеации в феноменологии исключительна. С ней Гуссерль связывает феноменологическую реформу наук (см. "РЕГИОНАЛЬНЫЕ ОНТОЛОГИИ"). Поскольку сама феноменология мыслится им как "наука о «началах», о «матерях» всякого познания" и "материнское лоно всех философских методов" [13], то научные дисциплины должны выстроиться по отношению к ней в систему коррелятивных звеньев. Это и осуществляется путем эйдетической интуиции, играющей роль посредника между феноменологией и эмпирическими науками. Эйдетические науки предпосылаются опытным наукам с целью трансцендентального прояснения соответствующих региональных категорий, которые "наивно" используются в опытных науках; тем самым последние преодолевают свою отчужденность от сущности, обусловленную неприятием категориального созерцания и догматической ставкой только на чувственный опыт, и трансцендентально приобщаются к основополагающей науке о допредикативной очевидности. Именно поэтому "наряду с феноменологической редукцией эйдетическая интуиция является основной формой всех особенных трансцендентальных методов, так что обе вполне определяют доподлинный смысл трансцендентальной феноменологии" [14]. (Дальнейшие разъяснения приводятся ниже в статьях "СВОБОДНАЯ ВАРИАЦИЯ В ФАНТАЗИИ" и "ЭИДОС").

Гуссерлевский интуитивизм занимает чрезвычайно своеобразное место среди прочих интуитивистских доктрин западной философии XX века. Его установка принципиально рациональная, и это отличает его, скажем, от интуитивной философии Бергсона, опирающейся на иррационализм. Отдельные формулировки у Бергсона почти буквально совпадают с ходом мысли в гуссерлевских работах; когда, например, Бергсон характеризует абсолютное познание как "познание, схватывающее свой объект изнутри, воспринимающее его таким, как он сам воспринимал бы себя, если бы его восприятие и бытие составляли одно и то же" [15], это звучит почти как выдержка из Гуссерля, и все же принципиальная разница между обоими философами состоит в том, что бергсоновские интуиции носят, скорее, импульсивно–артистический характер, тогда как гуссерлевские функционируют в пределах чистой логики. Не случайно, что Бергсон, отметив однажды определенное сродство своей философии с феноменологией, признался, что прочитал "Логические исследования" лишь частично, найдя их "чересчур трудными" [16], как неслучайно и восклицание Гуссерля после одной лекции Койре о Бергсоне; "Подлинные последовательные бергсонианцы — это мы" [17]. Во всяком случае, симптоматично уже то обстоятельство, что иитуитивизм Гуссерля был развит именно в работе, носящей заглавие "Логические исследования", и, более того, оказался фундаментом самой логики. Так бесцеремонно упразднялась абсурдная антиномия между логосом и эйдосом, определившая всю типику философии Нового времени.

Заметим еще, что гораздо более существенной, чем связь с бергсонианством, является близость идеирующего метода к мысли Гёте. Гётевское учение о протофеномене исчерпывающим образом предвосхищает всю методику Гуссерля, и остается лишь удивляться тому молчанию, которое окутывает эту близость в феноменологических кругах. Ниже мы остановимся на этом вопросе подробнее, не только в связи с Гёте, но и с дальнейшей судьбой гётеанизма.

Имманентное время  — Гуссерль различает три уровня сознания времени. Первый связан с так называемым объективным временем, присущим обычной психологической рефлексии, которая отождествляет процессы сознания с процессами внешнего времени. С помощью редукции (см. "РЕДУКЦИЯ") мы достигаем второго уровня, где наша рефлексия направлена на самосведенные акты сознания в их чистом временном протяжении. И, наконец, возможен новый тип рефлексии, направленный на время как таковое, абсолютное время, имманентное самому сознанию и трансцендентально обусловливающее все его процессы. Эту последнюю саморефлексию Гуссерль называет "трансцендентальной самокритикой самого феноменологического познания" [18], которая играет роль феноменологии по отношению к самой феноменологии. Здесь время оказывается изначальной способностью конституирования (см. "КОНСТИТУИРОВАНИЕ") всех, внутренних предметностей сознания и обусловливает возможность дескриптивной феноменологии. Понятно, поэтому, что феноменологическое время не имеет ничего общего ни с реальным "натуральным" временем, ни с временем в смысле естествознания, ни тем более с психологическим временем [19], а представляет собою, напротив, некий протофеномен (Urphänomen) всех возможных временных модификаций.

Анализ структуры имманентного времени занимал мысль Гуссерля на протяжении всех фаз его философской жизни, и был им однажды охарактеризован как наиболее важный вопрос всей феноменологии. В текстах его рассыпано разнообразие утонченных и сложнейших описаний конституирования временных объектов. Гуссерль исходит из абсолютно немодифицированного первовремени, которое обозначается им как "протоимпрессия" (Urimpression); очевидность этой "протоимпрессии" явлена в переживании "теперь", которое всякий раз содержательно тематизирует ее различные манифестации. Но фаза "теперь" никогда не дана в изоляции; она необходимым образом вписана в горизонт "прежде" и "после", в силу чего ей предоставляется возможность ретенциональных (связанных с прошлым) и протенциональных (связанных с будущим) модификаций. Структура этих модификаций чрезвычайно сложна. Гуссерль строго различает переживание внутренних объектов сознания и сами эти внутренние объекты. Последние возникают во временном потоке и принадлежат к нему, тогда как их переживание внеположно этому потоку; по Гуссерлю, "сознание–теперь не есть само теперь" [20]. Так проясняется акт ретенции, или сознания о прошлом в настоящем. Когда мы актуально воспринимаем какую–то вещь, например, отвлекающий нас шум в соседней комнате, наше восприятие состоит из актуальности момента и его переживания. Для облегчения дескриптивного процесса можно прибегнуть к помощи символических знаков и обозначить переживание буквой П, а саму актуальность буквой А; тогда мы в актуальном "теперь" имеем П(А 1). Вспоминая потом этот шум, мы, по существу, переживаем то самое его восприятие, которое "прежде" было актуальным, и таким образом репрезентируем A1. Обозначим репрезентацию (или собственно воспоминание) буквой Р; тогда мы получим Р(А 1), но поскольку сама репрезентация является актуальной, формула усложняется: П[P(A1)]. Под П, разумеется, следует понимать актуальное переживание репрезентации. По если так, то само время в этом опыте выступает, так сказать, "двухколенно", в модусе двух "теперь", одно из которых предшествует другому. И поскольку мы воспроизводим и памяти первоначальный (бывший) акт восприятия, мы воспроизводим тем самым к наше первоначальное (бывшее) переживание этого акта, так что окончательная формула воспоминания выглядит следующим образом: П 2{Р[П 1(А 1)]}. Это значит, что воспоминание (репрезентация) не тематизирует прошлый акт, как это делает рефлексия, а переживает его имманентно в модусе его, а не своего "теперь". Мы вспоминаем не только шум, но и самих себя, воспринимающих этот шум; поэтому воспоминание носит не образный характер, как это обычно полагают, а чисто переживаемый. Ведь образ и акт воспоминания полностью слиты в одном актуальном "теперь"; мы должны были бы перенести прошлое в настоящее и лишить его присущего ему тогда актуального "теперь"; воспоминание, понимаемое так, оказывается фиктивным самоудовлетворением замкнутой в себе актуальности, или попросту галлюцинацией. "Это было бы уже не воспоминанием, — подчеркивает Гуссерль, — а галлюцинирующим восприятием того, что есть прошлое, но не в качестве самого прошлого" [21]. Подлинное же воспоминание есть репрезентация прошлого в качестве именно прошлого; ведь вспоминая шум, мы вспоминаем не только этот шум, но и самих себя в моменте его восприятия и переживания. Иначе и не может быть, так как он имел место не изолированно, а в нашем сознании; поэтому, репрезентируя его "теперь", мы репрезентируем самих себя в модусе уже бывшего "теперь", прошедшего, но воспроизводимого в настоящем моменте во всей его себе–тождественной автономности.

В итоге, протоимпрессия, осуществляющая себя в бесконечных актах ретенциональных и протенциональных модификаций, характеризуется Гуссерлем как источник всего дальнейшего сознания. Важно учесть: ни одно "теперь" не может быть мыслимо в отрыве от универсального горизонта временных потенций, посредством которых сознание обретает целостность и жизненность. Без этих модификаций, по Гуссерлю, оказалась бы невозможной сама духовная жизнь (Geistesleben) сознания, которое именно в непрестанном самоинтуировании собственного горизонта "прежде" и "после" достигает осознанности в переживании каждою актуального "теперь" [22]. Как далеко могут простираться ретенциональные и протенциональные интенции сознания, зависит от интенсивности духовной жизни. Последним выводом радикальной рефлексии остается у Гуссерля констатация принципиальной и неограниченной разомкнутости имманентного времени, но до опытного осознания конкретных последствий этой разомкнутости он, по всей вероятности, не сумел дойти.

 Интенциональность — Гуссерль часто определял феноменологию как теорию логических переживаний. Необычайность этого определения связана с оригинальностью самой проблематики: что происходит в нас, когда мы мыслим? Вопрос отнюдь не праздный, напротив, первостепенный, так как именно от прояснения его зависит требование беспредпосылочности познания. Мысля нечто, мы упускаем из виду процесс самого мышления; мыслительная жизнь протекает в нас бессознательно, и мы довольствуемся результатами мысли, просыпая весь генезис и типику ее функционирования. "Логические переживания" и есть скрытая жизнь мысли в нас, без уяснения которой невозможна никакая сколько–нибудь адекватная теория познания, поскольку познавать нечто, не имея и понятия о том, как свершается сам процесс познания, значит нарушать основное правило логики познания. Отсюда следует, что теории познания должен быть предпослан анализ сознания; теория логических переживаний вырастает, поэтому, в теорию сознания, разработка которой и исчерпывает, собственно говоря, все задачи феноменологии.

Сознание, по Гуссерлю, представляет собою целостный поток переживаний, в которых воспринимается предмет. Наиболее существенным признаком этого потока является интенциональность — направленность на предмет, или имманентная предметность (термин "интенциональность", восходящий к схоластике, Гуссерль перенял у Ф. Брентано, истолковав его в совершенно новом и фундаментальном для всей феноменологии смысле).

Когда в своем непосредственном опыте мы переключаем внимание с воспринимаемых вещей на самый акт восприятия, в котором эти вещи "являются", мы покидаем сферу обыденного эмпирического сознания и оказываемся в зоне феноменологического сознания, реальность которого составляют указанные "явления", или "феномены" в собственном смысле слова. Мы, таким образом, имеем дело с предметами как чистыми имманентностями сознания, безотносительно к тому, реальны они "вне" сознания или нет. Единственное, что нас интересует, — это структура их переживания; здесь мы фиксируем в первую очередь, что отличительным признаком каждого "феномена" оказывается направленность сознания на предмет, или его интенциональность. Сознавать, значит "иметь в виду", "мнить", "интендировать" что–то, но сознавать что–то, не значит просто иметь это что–то в сознании. Гуссерль приводит грубый, но весьма поучительный для всякого рода субъективно–идеалистических концепций сознания пример: если сознание испытывает удовлетворение и даже пресыщение от заполненности водного резервуара локомотива, то последний не становится тем самым его "телом" [23]. Каждому феномену присуща собственная интенциональная структура, состоящая из множества интенционально соотнесенных компонентов. Так, например, восприятие куба представляет собою целую связь разнообразных интенций: куб "является" в различных точках зрения и перспективах; зримые стороны его интенционально соотнесены с не зримыми, но предполагаемыми сторонами, так что наблюдение всего этого потока "аспектов" и характера их синтеза обнаруживает наличие единого и целостного сознания "о" некоем константном предмете во всех частных фазах переживаний. При этом следует учитывать и различные модусы "явленности" предмета сознанию: восприятие, воображение, припоминание и т. д.; интенциональная структура предмета строго соответствует специфике модусов его переживания. Сказанное распространяется Гуссерлем на всю сферу психического опыта.

Для понимания интенциональности необходимо, прежде всего, иметь в виду принципиальное различие, которое устанавливается здесь между сознанием и объектом его направленности. Предмет существует "вне" сознания, и его свойства не привходят в сознание извне; сознание лишь "мнит", "интендирует" (впоследствии Гуссерль скажет: "конституирует") его, и в самом этом акте имеет дело не с эмпирически–вещественной природой его, а со смысловой структурой, которую само же образует. Интенциональное переживание идентично предмету, но сам предмет при этом берется "умно", т. е. в эйдосе, непреходяще и неуничтожимо; в этом отношении интенциональное переживание, скажем, "Сикстинской Мадонны" более реально, чем само полотно, реальность которого предоставлена на милость случая. Сводить предмет к восприятию, к совокупности образов и впечатлений, значит не понимать ни предмета, ни впечатлении. Оставлять его вовне и добиваться от сознания чисто внешнего его усвоения — нонсенс, осмыслить который не под силу даже специалистам по части абсурда. Интенционально воспринятый, предмет попадает, наконец, в фокус осмысленности: во–первых, он продолжает физически занимать назначенное ему место под солнцем (вопреки всем стараниям не способных смириться с этим философов), во–вторых, он открывается в сознании полнотой своей идеи, и в-третьих, даже находясь "в" сознании, он не растворяется в импрессиях, а сохраняет и тут всю свою структурную изваянность, состоящую, однако, из совершенно своеобразного "вещества", над которым работает не менее своеобразный "мастер". Вещество это Гуссерль обозначает словом "гиле" (греч.  – материя, необработанный материал). Что же такое "гиле"? Ответ очень прост: оно — интендированное вещество, вещество, взятое в смысле, но не в абстрактном смысле, а в самом конкретном, т. е. оно есть не абстрагированное вещество, а идеированное. "Дерево, — поясняет Гуссерль, — может сгореть, распасться на составляющие его химические элементы и т. д. Но смысл — смысл этого восприятия, элемент, принадлежащий по необходимости к его сущности, сгореть не может, он лишен химических элементов, сил, реальных свойств" [24]. "Гилетический" слой переживания обрабатывается, в свою очередь, собственно интенциями сознания, или "поэтическими" структурами, в результате чего и образуется "ноэма" самого предмета (о терминах "НОЭЗИС" и "НОЭМА" см. ниже).

Важно отметить, что интенциональные акты могут быть направлены не только на реально существующие вещи, но и на вымышленные. Их различие при этом носит не принципиальный, а модальный характер. Можно было бы возразить, что вымышленный предмет, поскольку его не существует реально, сводится к нашим представлениям. Гуссерль отклоняет это возражение на классическом примере "кентавра, играющего на флейте". Разумеется, образ кентавра есть порождение нашего ума. "Но кентавр, играющий на флейте, является представлением в том смысле, в каком представлением называют то, что представлено, а не в том, что представление было бы обозначением психического переживания. Сам кентавр, разумеется, не есть нечто психическое, он не существует ни в душе, ни в сознании, ни где–либо еще в другом месте; он вовсе не существует и является совершенной выдумкой; говоря точнее, переживание выдумки есть выдумка кентавра. В этом отношении можно, бесспорно, говорить о том, что "выдуманный кентавр" принадлежит самому переживанию. Но пусть не путают это переживание выдумки с тем, что, как таковое, было выдумано в нем" [25]. Таким образом, существенной чертой интенциональных переживаний является не только их направленность на объект, но и полная нейтральность в отношении его онтологической характеристики. Существует или не существует объект интенционального описания, этот вопрос остается полностью открытым и исключается из тематического круга интересов феноменолога путем последовательной редукции. Речь идет не о скептической или солипсистской установке, а просто о методической процедуре, исключающей экзистенциальное содержание феномена и исследующей его чисто эссенциальную структуру. Гуссерль подчеркивает: "Смысл высказывания о предметности, что она есть и познавательным образом проявляет себя как сущее и притом сущее в определенном виде, должен именно из одного сознания сделаться очевидным и вместе с тем без остатка понятным. А для этого необходимо изучение всего сознания, так как оно во всех своих образованиях переходит в возможные функции познания" [26].

Здесь позволительно снова сослаться на уже цитированное нами выше письмо Рильке; эвристически оно могло бы оказаться совершенно неожиданным истолкованием глубиннейших пластов проблемы: "Природа, вещи нашего обихода и потребления случайны и бренны; но пока мы живем здесь, все они — наше владение, наши друзья, соучастники наших горестей и радостей, какими они уже были для наших предков. Так, все здешнее не только не следует принижать или перемещать в низший разряд, а как раз именно из–за его временности, которой оно обладает наравне с нами, все здешние явления и вещи должны быть поняты нашим внутренним разумом и преображены. Преображены? Да, потому что задача наша — так глубоко, так страстно и с таким страданием принять в себя эту преходящую бренную землю, чтобы сущность ее в нас "невидимо" снова восстала… У земли нет иного исхода, как становиться невидимой: и в нас, частью своего существа причастных к невидимому, пайщиках этого невидимого, могущих умножить за время нашего пребывания здесь наши невидимые владения, — в нас одних может происходить это глубоко внутреннее и постоянное превращение видимого в невидимое, уже больше не зависимое от видимого и ощутимого бытия — подобно тому, как наша собственная судьба в нас постоянно присутствует и постоянно невидима" [27].

 Интерсубъективность — Феноменология как универсальная наука, выводящая мир из конституирующих интенций чистой трансцендентальной субъективности, неминуемым образом сталкивается с опасностью солипсизма. "Когда Я, медитирующее Я, — замечает Гуссерль, — редуцирую себя с помощью феноменологического эпохé к моему собственному трансцендентальному Эго, не становлюсь ли я solus ipse и не остаюсь ли я им на протяжении всего процесса последовательного самоистолкования под титулом феноменологии?" [28] С другой стороны, очевидно, что солипсизм не является здесь отправным пунктом рефлексии; он — именно препятствие, подстерегающее анализ на путях самопознания, точнее, даже не препятствие, а видимость, кажимость, призрак (Schein, Gespenst) препятствия; как таковой, солипсизм — не столько реальная проблема мысли, сколько "мысленный эксперимент" (Gedankenexperiment), a солипсист — "сконструированный субъект" (konstruiertes Subjekt), который, по словам Гуссерля, даже не заслуживает своего имени. "Абстракция, осуществленная нами… не дает изолированного человека, изолированную человеческую личность. Эта абстракция состоит не в том, чтобы подготовить коллективное уничтожение людей и животных, окружающих нас, пощадив одного лишь человеческого субъекта, который есмь я. Субъект, оставшийся бы одним в этом случае, был бы все равно человеческим субъектом и оставался бы всегда интерсубъективным предметом, постигающим и полагающим себя в качестве такового" [29]. Как бы ни было, но Гуссерлю пришлось одолевать это препятствие", феноменологически формулируемое им как проблема конституирования интерсубъективности.

Если для достижения чистого сознания феноменолог прибегает к радикальной процедуре "заключения в скобки" (см. "РЕДУКЦИЯ") всего эмпирического мира, а значит и всех других субъектов, поскольку и они принадлежат к эмпирическому миру, включая и свое собственное эмпирическое "Я", то каким образом из полученной "чистой субъективности" трансцендентальное "Я" приходит к трансцендентальным другим "Я"? Разрешению этой труднейшей ситуации посвящены многие страницы в поздних работах Гуссерля; мы проследим логику его рассуждений, изложенных в § 54 "Кризиса европейских наук" и в пятой картезианской медитации. Трансцендентальное "Я", с одной стороны, совершенно уникально и лично не склоняемо. Но в отношении самого себя оно проявляет трансцендентальную склоняемость путем присущего ему особого акта конституирования, и тем самым оно конституирует из самого себя и в самом себе трансцендентальную интерсубъективность ("Ты", "Мы", "Они" и т. д., как интенциональные модификации трансцендентального "Я"). К этим интерсубъективным модификациям оно затем причисляет и себя в качестве привилегированного (по сравнению с "Я" трансцендентальных других) члена. Саму же возможность модификаций Гуссерль объясняет по аналогии с "внутренним сознанием времени". Когда мы нечто вспоминаем и пытаемся трансцендентально истолковать припоминаемое, мы знаем, что к нему, как к прошедшему, имеющему смысл бытия прошедшего настоящего, принадлежит равным образом некое прошедшее "Я" того бывшего настоящего, тогда как действительно изначальное "Я" наличествует актуально, и к этой актуальности принадлежит (поверх того, что является как сфера актуальных предметностей) само припоминание в качестве наличествующего переживания. Таким образом, актуальное "Я" конституирует в модусе прошлого измененный модус самого себя как сущего. Это позволяет проследить способ, которым актуальное "Я", постоянно присутствуя в своем потоке, конституирует себя, так сказать, в самовременении, длясь сквозь "свои" прошлые состояния. Аналогичным образом актуальное "Я" конституирует в себе некоторого Другого в качестве Другого. Самовременение (Selbstzeitigung), достигаемое через припоминание (путем, так сказать, развременения настоящего – Ent–gegenwärtigung), имеет аналогию в моем отчуждении, или вчувствовании, являющем высшую степень развременения настоящего. Так во мне получает значимость бытия некое другое "Я" в качестве соприсутствующего, хотя очевидность его совершенно иная, чем очевидность "чувственного" восприятия. Поэтому путь к трансцендентальной интерсубъективности (Гуссерль называет ее и "трансцендентальной общностью", подчеркивая социальные импликации проблемы) лежит через радикально осмысленную трансцендентальную субъективность; но теперь уже каждое трансцендентальное "Я" с необходимостью должно быть конституировано в мире как личность, и это значит, что каждый человек несет в себе трансцендентальное "Я" [30].

Особый акт конституирования, лежащий в основе трансцендентальной склоняемости "Я", Гуссерль связывает с интенцией "вчувствования" (Einfühlung), которое непрестанно трансцендирует за пределы монадического "Я" и конституирует "Ты", "Мы", "Они", как отражения и аналоги "Я" (alter ego), но не в обычном смысле слова. Поскольку "Ты" не тождественно "Я", между ними существует не непосредственная связь, а опосредованная. Эту интенциональную опосредованность Гуссерль называет аналогизирующей апперцепцией, или аппрезентацией, реализуемой с помощью ассоциации (причем сама ассоциация понимается не в традиционном смысле, как некоего рода "внутридушевная гравитация", а как интенциональная область "врожденных" априори, конституирующих чистое "Я"). Таким образом, "Ты" оказывается интенциональной модификацией "Я", в основе которой лежит непосредственная перцепция Другого [31].

В целом, можно сказать, что проблема интерсубъективности, несмотря на утонченнейшую стилистику феноменологического самоистолкования в трудах Гуссерля, так и не получила аподиктически достоверного прояснения. Отмечался, в частности, тот тупик, который обусловлен природой интенционального конституирования другого "Я". Ведь к числу существенных признаков всякой интенциональности относится, по мысли Гуссерля, принципиальная нейтральность в отношении онтологического статуса конституируемого объекта. Ноэматический объект сознания не существует, а именно "мнится" (или "конституируется", все равно). "Его esse, — подчеркивает Гуссерль, — полностью заключается в его percipi; но эта формула не должна быть взята в берклеанском смысле, так как percipi не включает здесь в себя esse в качестве реально существующего элемента" [32]. Следовательно, esse интенционального акта может быть чем угодно — деревом, кентавром или другим "Я"; сама по себе интенциональность не дает никаких оснований отличать реальность от фикции, и значит вполне фиктивной может оказаться вся проблематика трансцендентальной интерсубъективности, а вместе с ней и весь социальный пафос поздней феноменологии! Другую, не менее принципиальную трудность выразительно сформулировал Мерло—Понти: "Позиция другого, как другого меня самого, по сути дела, невозможна, если ее должно осуществить сознание: иметь сознание, значит конституировать; я, следовательно, не могу иметь сознание другого, так как это значило бы конституировать его как конституирующего, и как конституирующего по отношению к самому акту, посредством которого я его конституирую" [33]. В дальнейшем мы еще вернемся к этим апориям "Я", обнажающим недостатки и неокончательность феноменологической редукции.

 Конституирование — Основное понятие так называемой "конститутивной феноменологии", разрабатывающей общую теорию сознания в аспекте корреляции между предметами и их эквивалентами в сознании. Проблематика конституирования играла первостепенную роль во всех фазах философской жизни Гуссерля, хотя окончательное прояснение ее было сформулировано лишь в поздней феноменологии. Еще в 1‑м томе "Идей к чистой феноменологии и феноменологической философии" конституирование носит неясный и, по крайней мере, двузначный характер; с одной стороны, его можно понимать как просто проявление предметов в интенциональном сознании (тема, разработанная Гуссерлем во 2‑м томе "Логических исследований"), с другой стороны, речь идет уже о специфической активности сознания, не просто "обладающего" предметами, но "образующего" их. Уточнение проблемы имело место одновременно с дальнейшими исследованиями в области теории сознания. Конституирование становится центральным членом "функционирующей интенциональности", которая в "смыслопродуцирующей" деятельности сознания конституирует предметы как таковые. "Всякий занимающийся философией, — так формулирует это Гуссерль, — должен с самого же начала уяснить себе то, что мы с полным основанием столь сильно и столь часто подчеркивали: все, что для него должно быть и быть тем или иным, в качестве чего–то, могущего иметь для него смысл и значимость, должно быть осознано им в гештальте собственной, соответствующей специфике этого сущего интенциональной деятельности, из собственного "толкования" (Sinngebung)… Сознание позволяет методически обнаруживать себя, так что его можно прямо "видеть" в его смыслопродуцирующей деятельности, творящей смысл в модальностях бытия" [34].

Трудности, связанные с пониманием конститутивной феноменологии, зависят в первую очередь от того, что ее пытаются понять с помощью нередуцированного и отягощенного предпосылками мышления. Конституирование выглядит тогда типичной процедурой солипсиста, творящего себе мир силами собственного сознания. На деле ситуация обстоит куда сложнее. Гуссерль предостерегает: речь идет не о "что" мира, а о "как" его. Существование мира не подвергается никакому сомнению; он есть; вопрос ставится лишь о том, как он есть, а это "как" имеет значимость лишь в пределах анализа сознания. Иными словами, конституирование творит мир лишь в том смысле, что осмысляет способы оформления феноменов в сознании. "Отношение к "конституции", — по словам одного из современных исследователей феноменологии, — не подлежит онтологической интерпретации; это значит, оно не содержит в себе никакой импликации "творения". Объект не "творится" в некоем субъективном процессе, и взаимодействующие субъективные процессы не приводят к объективным образованиям" [35]. Поэтому конститутивные анализы следует понимать не как анализы в обычном смысле (например, в практике естественнонаучных дисциплин или аналитической философии), а как разоблачения интенциональных импликаций. Это значит, что каждая конституированная предметность, соответственно роду своей сущности, коррелятивно связана с той сущностной формой интенциональности, которая является для нее конститутивной. Возникновение и оформление предмета в сознании возможно лишь при условии этой корреляции, так что сознание "творит" предмет не из себя, а из импликаций самой предметности. Так, например, когда я формирую представление о другом человеке, я исхожу именно из способов его явленности в моем сознании и продуцирую его сущностные характеристики, опираясь на сам феномен, а не на пустоту. Конституирование в этом смысле можно было бы определить как самообнаружение предметности в сознании, разумея под предметностью не эмпирически–индуктивную данность, а эйдетически–смысловую самоданность. Отметим, однако, уже здесь, что понятие конституирования, несмотря на тщательность и микрофизичность его разработки в поздних трудах Гуссерля, так и не было "домыслено" им до конца, вопреки общему пафосу радикализма феноменологической философии. Гуссерль избежал постановки вопроса о sui generis реальности интенциональных импликаций сознания. Преодолев точку зрения "наивного реализма", он, как ему представлялось, преодолел и реализм вообще. "Трансценденция" — по его словам, — в любой форме является конституирующим себя смыслом бытия в пределах "Я". Всякий мыслимый смысл, всякое мыслимое бытие, называется ли оно имманентным или трансцендентным, очерчено областью трансцендентальной субъективности, как конституирующей смысл и бытие. Пытаться постичь универсум подлинного бытия как нечто, находящееся за пределами универсума возможного сознания, возможного познания, возможной очевидности… просто бессмысленно" [36]. Пусть так, но это еще отнюдь не означает, что бессмысленно ставить вопрос о реальности этого универсума. Конститутивная феноменология, исследующая "как" реальности, оставляет открытым вопрос о "что" ее, замыкаясь, таким образом, в круг абсолютного идеализма. Между тем, это "что" нисколько не исчерпывается совокупностью чувственных объектов, или природой в кантовском смысле. В дальнейшем мы еще вернемся к этой теме, обнаруживающей слабости и "предпосылки" феноменологии; здесь же нам хотелось бы привести один пример, демонстрирующий, говоря словами Гуссерля, "радикализм воли к поиску последних оснований", или более последовательное "гуссерлианство", осуществленное задолго до самого Гуссерля. Пример преследует чисто эвристическую и даже техническую цель показать конститутивный анализ в действительно радикальном применении; его содержательной стороны мы здесь касаться не будем. "В мифологическом процессе, — пишет Шеллинг, — человек общается не с вещами, а с властями, восстающими в глубинах самого сознания и движущими его. Теогонический процесс, в котором возникает мифология, субъективен постольку, поскольку он протекает в сознании и обнаруживается выработкой представлений; но причины, а значит и предметы этих представлений суть действительно и в себе теогонические власти, те самые, с помощью которых сознание изначально является полагающим Бога. Содержание процесса не сводится просто к представленным потенциям, но суть сами потенции, которые творят сознание, и — поскольку сознание является лишь завершением природы — саму природу, и потому они суть также действительные власти. Не с природными объектами имеет дело мифологический процесс, а с чистыми зиждительными потенциями, изначальным порождением которых является само сознание. Именно здесь объяснение полностью прорывается в объективное и становится вполне объективным" [37].

 НОЭЗИС  (греч. – мышление) — Феноменологический термин, обозначающий различные акты сознания (восприятие, фантазия, воспоминание и т. д.), в которых конституируются предметы. В отличие от так называемой естественной установки, где акты сознания (или, как называет их Гуссерль, "тетические акты") ускользают от внимания исследователя, феноменологическая установка сосредоточивает внимание на исследовании самих этих актов; потому феноменология может быть охарактеризована как ноэтика.

НОЭМА  (греч. – мысль) — Феноменологический термин, обозначающий предметы, которые конституируются в сознании путем ноэтических актов. Ноэма, собственно, и есть сам предмет, взятый не экзистенциально, а эссенциально; определять его на основе опыта, связанного с эмпирически–чувственными объектами, было бы, по Гуссерлю, чистейшей бессмыслицей, так как ноэматическая предметность идеальна, но идеальна отнюдь не в обычном значении слова. Специфика интенционального метода состоит в том, что предмет, имеющий значимость в пределах только сознания, не сводится при этом к актам сознания, а сохраняет по отношению к ним своеобразную трансцендентность; сознание, следовательно, всегда имеет дело не с субъективными ощущениями и впечатлениями, в которых растворена предметность, а с самим предметом (пафос феноменологии — "Zu den Sachen selbst!" — "К самим вещам!"), данном, однако, не в эмпирически–преходящем наличии, а в чистой смысловой структуре собственного умного и непреходящего единства. Ноэма и ноэзис обусловлены строжайшей корреляцией мыслимого и мыслящего; по словам Гуссерля, "эйдос ноэмы отсылает к эйдосу ноэтического сознания; они эйдетически предполагают друг друга" [38].

ОЧЕВИДНОСТЬ — Основной чертой всякого феноменологического анализа является его принципиальное отличие от объективного анализа. Феноменология есть "археология" знания; поэтому внимание ее устремлено к истокам всяческого знания, и добраться до этих истоков значит для нее, в первую очередь, следовать во всем требованию беспредпосылочности, т. е. отказу от бессознательных, наивных, непроверенных или некритически усвоенных предпосылок. Единственная предпосылка, которую она методически утверждает во всех тематических зонах познания, есть сфера первоначального интуитивного опыта, или сфера очевидности, играющая здесь роль "принципа всех принципов".

В самом широком смысле очевидность понимается Гуссерлем как "опыт о сущем" или просто как "самоданность вещи". "Очевидным мы называем всякое сознание, которое характеризуется в отношении своего предмета самоданностью, без вопроса о том, является ли эта самоданность адекватной" [39]. Иными словами, под очевидностью следует понимать такое созерцание вещи, где она предстает взору без всяческих предикативных и рефлексивных посредников в модусе "она сама", исключающем любое сомнение. Азбука феноменологии: "Пусть смотрят на феномены, вместо того, чтобы свысока говорить о них и конструировать их" [40]. При этом Гуссерль резко отрицает сведение очевидности к некоему чувству очевидности и подчеркивает ее строго категориальный характер. Очевидность присуща не только чувственному восприятию, но и всем актам идеирующей абстракции: одно дело, созерцать некий феномен, другое дело, говорить о нем без созерцания, и равным образом, принципиально отличаются друг от друга рассуждение о созерцании феномена и созерцание самого созерцания. "Нет ничего более опасного для созерцательного познания первоистоков, абсолютных данностей, чем чрезмерное мышление и созидание из мыслительных рефлексий вымышленных очевидностей… Итак, как можно меньше рассудка, но как можно больше чистой интуиции… Все искусство состоит а том, чтобы предоставить слово просто созерцающему глазу и исключить сплетенное с созерцанием трансцендирующее мнение, мнимо измышленную данность, всякую побочную мысль и навязывающиеся через рефлексию толкования" [41]. Можно было бы возразить: понятая так, очевидность носит исключительно субъективный характер и лишена всякой объективности, т. е. всеобщности и необходимости. Но возражение это бьет, мимо цели, так как в феноменологии сама объективность конституируется путем радикального самосведения именно субъективности к собственным изначальным структурам; поэтому субъективный характер очевидности — не помеха, а цель, если предварительно очистить саму субъективность от предпосылок объективизма и объективистически истолкованного субъективизма. "Я никого не могу заставить с очевидностью усмотреть то, что усматриваю я, — пишет Гуссерль. — Но я сам не могу сомневаться, я ведь опять–таки с самоочевидностью сознаю, что всякое сомнение там, где у меня есть очевидность, т. е. где я непосредственно воспринимаю истину, было бы нелепо. Таким образом, я здесь вообще нахожусь у того пункта, который я либо признаю архимедовой точкой опоры, чтобы с ее помощью опрокинуть весь мир неразумия и сомнения, либо отказываюсь от него и с ним вместе от всякого разума и познания. Я усматриваю с очевидностью, что так именно обстоит дело, и что в последнем случае — если тогда еще можно было бы говорить о разуме и неразумии — я должен был бы оставить всякое разумное стремление к истине, всякие попытки утверждать и обосновывать" [42].

Как таковая, очевидность сущностно принадлежит к интенциональности и, более того, представляет собою универсальный способ интенциональной соотнесенности сознания. "Категория предметности, — подчеркивает Гуссерль, — и категория очевидности суть корреляты. К каждому основному роду предметностей… принадлежит основной род "опыта", очевидности" [43]. Отсюда вытекает необходимость феноменологического построения иерархии очевидностей. Гуссерль различает множество типов очевидности: абсолютную, адекватную, неадекватную, аподиктическую, конституирующую, негативную, предикативную и допредикативную, относительную, потенциальную и т. д. Они охватывают как сферу внешнего (чувственного) опыта, так и сферу внутреннего опыта, включая и внутреннее сознание времени. Эта дифференциация, являющаяся априорной структурной формой сознания, служит, по Гуссерлю, "всеобщим принципом обоснования" [44].

РЕГИОНАЛЬНЫЕ ОНТОЛОГИИ — Феноменологическая реформа наук, по замыслу Гуссерля, осуществляется путем эйдетической коммутации между феноменологией как "единственной абсолютно самостоятельной наукой" [45] и различными эмпирическими науками. Взятые сами по себе, эти науки обнаруживают принципиальную методологическую наивность, которая отличается от обыденной наивности лишь тем, что является "наивностью более высокого ранга" [46], оперирующей понятиями без интенциональной экспликации их смысла. "Возможно, — пишет Гуссерль, — что именно и этом проявляется глубокая и чреватая последствиями трагика современной научной культуры, на которую обычно сетуют в научных кругах, так велико количество специальных наук, что никто уже не в состоянии извлечь пользу из всего этого богатства… Наука в ее специально научной форме превратилась в некоего рода теоретическую технику, которая, как и всякая техника в обычном смысле, чаще держится на самовзращенном в многосторонней и многоопытной практической деятельности "практическом опыте"…, чем на вникании в ratio осуществленного действия" [47]. Освободить ее от этой наивности способна, как полагает Гуссерль, только феноменология, но для того чтобы приобщиться к феноменологии опытные науки должны предварительно рационализировать некритически используемые ими априорные категории. Поэтому каждой опытной науке должна соответствовать предваряющая ее эйдетическая наука, предметом исследования к



Поделиться книгой:



Регистрация