Слева чьи-то дети бегают и каждый о себе миру заявляет. Орут, то есть. «А я тебе шишку подарю!» – «А я не возьму!» – «Смотри, где она у меня?» – «Не буду!» – «Тогда я тебе шишкой в лоб дам!» – «И я тебе как дам!» – «Ма-ма!» – ну и всякая прочая дребедень.
Справа, напротив, старики со старушками ходят, палочками стучат о землю, некоторые шумно передвигаются на костылях и тоже все орут.
А между этими концом и началом жизни бегает штук десять собак, недовольных друг другом. Лают, само собой. При этом три отошли в сторонку и воют. Значит, соображаю, в доме как минимум три покойника. Нормально.
Новые хозяева жизни ездят без дела между детским садом, овчарней и госпиталем на своих ВМW, никого не замечая, и каждый норовит у моего окна тормознуть.
Закрываю я окно, зло застегиваю на две ручки, проверяю еще, надежно ли закрыта изнутри дверь. Буду в духоте помирать.
Лег на тахту, а та как заскрипит, как заверещит припадочно! Точно, понимаю, все подстроено. Не успею девушку в номер привести, как старики заранее приготовленные пасквили тут же пошлют, куда знают.
Чувствую, обложили со всех сторон. Лежу смирно. Обдумываю жизнь.
Заработай ты хоть десять миллионов, хоть сто, открой новый вид бабочки или превратись в ходячий комментарий к Данте, все равно – посмотрит на тебя вполглаза горничная и тут же знает, какой тебе выделить номер. Потому что у нее зверское классовое чутье, и свою униженную веками сущность ты все равно дальше порога без ее разрешения не протащишь.
Нет, если сто миллионов, подумал для честности, то протащишь, перешагнешь ее порог спокойно, может быть, даже не здороваясь. Но и в этом случае она тебе вслед таким взглядом посмотрит, что будешь с ним на спине всю жизнь ходить.
Страшно хотелось пить. Я открыл кран и стал ждать, когда из недр водопровода придет холодная вода. Но ее все не было, напротив, вода стала теплее. Попробовал другой кран – та же история. Не было у них ни холодной, ни горячей воды – одна теплая. И холодильник, внезапно при включении заговаривающий, потом гордо уходящий в себя, выпускающий, когда откроешь дверцу, прямо в лицо тебе съестные пары, обрастающий в теплые дни снегом и льдом, конечно, отсутствовал.
Захотелось, несмотря на свою злобную отрешенность, хоть какой-то, пусть односторонней, связи с миром. Но даже вырванной с мясом радиоточки в номере не было.
Какой-то инвалид прошел по коридору в сортир вкрадчиво, чтобы подслушать шумы и звуки моей неудавшейся жизни. Это все, что осталось на мою долю от человеческого любопытства? Об этом ли мечтал я в свою звонкую пору?
Вот так уходят убивать старушек, думал я, лежа неподвижно на своей визгливой тахте. Полежишь в таком гробике год-другой и пойдешь, а куда денешься!
Вспомнилась соседка по коммунальной еще квартире. Легкая была женщина, хотя временами задумчивая. Думает иногда месяц, второй, зиму – потом как засмеется! Мужей так своих хоронила – тихо, благородно, никому не навязывая своего горя.
Так вот, очень она любила смотреть в кастрюлю, когда мама варила борщ, например. Мама овощей подкидывает, пенку снимает или пробует на вкус, а Майя стоит, плечом почти касаясь, и смотрит пристально в самую суть борща. Потом повернется резко и на выходе уже, так что и объясниться с ней невозможно, скажет вдруг со смешком:
– Что это вы так мало капусты кладете? А сельдереева корня и вовсе нет!
Вот эту молодую еще старушку сейчас бы первой удавил.
Вышел все же к ужину. Старик напротив меня выковыривал вилкой и ножом что-то из омлета. Я сообразил: омлет бывает плохо взбит, и капельки белка сквозь него проступают. С детства он, значит, этого не любит.
Так вот в муках и прошли два моих дня. Утром в понедельник поплелся к конторе решать судьбу. Как бы власть вернулась с отдыха – есть теперь с кем повздорить.
Для выяснения моей приблизительной личности звонят в столицу. Слышу, подтверждают им, что я есть, что просто не успели еще о моем существовании сообщить, а так-то забронирован для меня номер девятнадцатый.
При слове «забронирован» почувствовал я легкий восторг самоуважения.
– А может быть, оставим его в прежнем? – спрашивает нахально контора.
– Нет-нет, что вы? – на том конце провода. – Для него забронирован девятнадцатый.
Администраторша с кукольным личиком смотрит на меня удивленно, прикидывая, что ей предстоит в будущем изображать: восторг, подобострастие или легче вступить в неформальные отношения во время круглосуточного дежурства…
Как встретил меня этот девятнадцатый! Так, будто не переводя дыхания ждал меня не только эти два дня, но и всю жизнь.
Солнце играло в нем само с собой. На немецких обоях были нарисованы русские березки. Труба скупо протекала по капельке в минуту, радуясь, по-своему, встрече.
Я бросился к тумбочке – она была хоть и поменьше прежней, но с ручками. А главное, на ней стояла недавно вымытая и сухая пепельница. Упал на тахту – не визжит. Включил лампу – горит! В углу брызги от итальянского шампанского запеклись – вот какие люди здесь жили. Я начинал понимать взгляд администраторши. Но это неожиданное повышение в чине мне, как, уверяю, и любому бы из вас, показалось просто восстановлением справедливости.
За окном пейзаж хоть и похуже, зато никаких тебе истребляющих покой звуков жизни. Слева, высунешься, видны столовая и библиотека. Проснешься утром, посмотришь и сразу можно понять, что они там себе думают – библиотека и столовая.
Включил кран и тут же свалился без сил. Через час просыпаюсь – сразу к воде: холодная. То-то же!
Выхожу: матери молодые, симпатичные детей прогуливают. Старички благородно беседуют и мне, улыбаясь, кивают. Я изображаю искренний же поклон. ВМW прямо у моих ног притормаживает, и товарищ мой из него выходит.
– Привет, – говорит, – и ты здесь? Заходи вечером, попьем чайку или чего-нибудь покрепче.
Старик вчерашний идет мне навстречу с пластырем на лбу, бьет себя рядом с пластырем и говорит зазнаисто:
– Подрался вчера!
– Я тоже, – отвечаю, – ночь всю эту во внутренних борениях провел. – И оба мы с ним хохочем.
– Пошли, – говорит старик и подмигивает, – би-гус. На обед – бигус.
Возвращаюсь с обеда и ловлю себя на том, что как-то весь подпрыгиваю. Мысли при этом в голове рождаются все такие философские и законченные. Что еще надо человеку для счастья? – думаю законченно. Или законченно тоже: что это мы так странно живем – сначала все отчаянные какие-то, потом все какие-то мучительные? И наконец: надо бы еще послужить человечеству.
Вдруг вижу, в мой бывший номер мужик ключом никак не может попасть. А рядом чемоданчик стоит. Так мне на какой-то момент опять муторно стало, вроде как от понимания круговорота беды в природе. Потом подумал: может быть, для него тоже лично забронировали? Тогда ведь совсем другое дело!
Сон о часах
С Казанской он свернул на Вознесенский проспект, потом на Екатерининский канал и уже минут через пять был на Сенной площади. Шел и повторял про себя эти новые старые названия. Делать ему было нечего.
Город, ветшавший и обсыпавшийся на глазах, теперь, как при обратном прокручивании киноленты, возвращался к своему прежнему облику, который был нашему герою незнаком. Он ведь и по Сенной никогда не гулял. По Сенной гуляли Некрасов и Достоевский, а он – по площади Мира.
В течение всего его детства и юности реставрировали Спас-на-Крови. Затем (и до сего дня) на Сенной строили метро. Вероятно, дело было рассчитано надолго, потому что строители возвели для своих подсобных дел и круглосуточной жизни каменные домики. Теперь ему было интересно, какой акцией градостроители отметят последнюю часть его жизни и успеют ли?
Зимний день в Петербурге короток. На площади вокруг вечной строительной площадки уже зажглись гирлянды ларьков. Прямо посреди толпы намывают деньги наперсточники, глядя снизу вверх боязливо-нагловатыми глазами. Их обнюхивают беглые и брошенные собаки.
«Вкусные жареные колбаски в тесте – любую на выбор!» – щедро предлагает мужик в белом халате, накинутом на ватник. Раз в час мужик, оставляя на товарку лоток, бежит в соседнюю распивочную, заедая «очередную» той самой колбаской в тесте, которая ему и действительно, похоже, нравится. Краска жизни не сходит с его лица.
Молодая дама лет пятидесяти в протертом почему-то на спине каракуле со стервозным достоинством отвергает, наклонившись к окошечку ларька, один пакет ветчины за другим. Подкидывает на вес. Нюхает.
«А не отошла бы ты, мамаша!» – кричит из очереди кто-то нетерпеливый. А другой добавляет, задохнувшись смехом: «К большинству».
Очередь попалась почти юная и веселая.
Дама выпрямляется, дотрагивается пальцами до края каракулевой же шляпы и, скрывая невидимые миру слезы, улыбается:
«Это вы излишнее сказали». Затем идет прочь от ларька, гордо оскальзываясь.
Каждый вечер на площади жизнь выводит какие-то прихотливые узоры благодаря большому скоплению народа. Наш герой ходит сюда нагуливать сюжеты. Каждый вечер здесь прежде времени наступает Новый год.
Неожиданно прямо на него из «Салона причесок» выходит мужчина в живой меховой шапке. Он светится, радуясь, видимо, свежему комфорту.
«Часы не надо?» – спрашивает мужчина.
«Спасибо, свои пока ходят», – отвечает он и идет себе дальше. Но уже буквально через несколько шагов отчаянно начинает скучать: «Почему не посмотрел хоть какие часы-то? Дурак! За просмотр ведь денег не берут». И так ему захотелось посмотреть на часы. Но где теперь искать того продавца?
Часы ему были действительно не нужны. Да и смешно покупать с рук часы, когда все ларьки ими забиты. Но одно дело вообще часы, а другое – эти. Может быть, эти-то как раз и были теми самыми?!
Один и тот же сон снится ему всю жизнь. С разными вариациями, но всегда один, и всегда он в нем оказывается не на высоте, а к утру сон истаивает сосулькой так, что от него ничего не остается.
Какой-то Дом отдыха или загородная больница. Застекленная лестничная площадка с дверью на веранду. А может быть, и прямо в сад.
И везде: на земле, на лестнице, на веранде – валяются наручные часы. Все теряют их, и никто не думает поднимать. Никому они почему-то не нужны. А ему нужны.
Еще в своем безденежном детстве он мечтал о собственных часах, подолгу простаивал в живой тишине часового магазина, как внутри часового механизма.
Магазин был рядом с керосиновой лавкой. В лавке он тоже бывал часто. Смотрел, как продавщица в кожаном переднике зачерпывает из оцинкованной бочки, встроенной в прилавок, волнующего запаха жидкость, и жидкость играет отчетливыми белыми бликами.
В часовом магазине поблескивает круглыми очками старик-продавец, вокруг раскачиваются маятники и невидимо перемещаются бронзовые гири, где-то выпрыгивает механическая кукушка, за ней – другая, а грудному пению курантов предшествует долгий туберкулезный вздох часового механизма.
Все эти вздохи, пения, кукования и перезвоны возникают почти одновременно. Старик начинает заботливо поправлять стрелки и корректировать время, не выходя из своей задумчивости. Казалось, старик и жил в магазине, питался и ночевал здесь, и ночью, как на детский плач, просыпался на их голоса.
Впервые приобрести часы он зашел в новый магазин на Невском, зашел буднично, как за хлебом, – без часов студенту жилось нервно. Но та детская мечта так и осталась неосуществленной, мечта о даровой умной роскоши. Она-то и заговорила в нем при виде золотого мусора часов, которые лежали редко, словно первые палые листья.
Да, но что же дальше?
Дальше он, кажется, возвращается на лестничную площадку и видит, что уборщица сметает в совок еще десятка два механизмов. Мгновение, и они с драгоценным стуком летят в ведро. «Зачем вы так-то?» – говорит он и переворачивает ведро. Снова драгоценный стук.
Он роется в часах, выбирает. Вот! О таких он мечтал!
На блекло-сиреневом циферблате немые молочные полоски. Он крутит какие-то колесики, нажимает кнопки, и из сиреневой млечности начинают ему подмигивать цифры. Вдруг ему становится ясно, что это не случайные цифры, что в них какая-то кукушечья предопределенность. Он нажимает кнопки, крутит колесики, короче, пытается остановить это мелькание и разглядеть напророченное число. Но цифры все прыгают, резвятся…
Его берет злость, которая быстро сменяется страхом: «Надо выйти в сад и подкинуть часы какому-нибудь лягушонку или кроту».
Молоденькая белобрысая уборщица продолжает сметать часы и иронически улыбается ему из-под руки. Кажется, она понимает все, что сейчас происходит с ним, и ей смешна эта его борьба с искушением.
Может быть, все это испорченные часы?
Он выходит в утренний элегический сад. Часы топырят карман. Все видят это. Почему-то он с украденными часами в кармане – главное в саду событие.
И вот в этом сне он вспоминает о своих гордых юношеских снах, в которых так же не раз оказывался под враждебным обстрелом смеющихся, негодующих, шипящих глаз. Но в тех снах он был кем-то вроде Чацкого или Арбенина, его бодрила мысль о собственной исключительности. Теперь же, выходит, он оказался просто воришкой? «Этого-то вы и добивались!» – злобно и плаксиво думает он.
И вдруг неожиданно для самого себя понимает, что ему жаль расстаться с часами и что в этом-то и состоит, быть может, ловушка того неведомого, кто смеется над ним. И суть именно в открытости приема: в том, что один ставит ловушку и не маскирует ее, а другой видит, что это ловушка, и добровольно в нее ступает.
Им овладевает веселая дерзость, похожая на отчаяние. Он надевает часы на руку и тут же оказывается в комнате, в их старом доме, в узкой комнате с маленьким голубым окошком.
Уже поздний вечер. Даже, наверное, ночь. И комната освещается бог знает чем.
Тоскливо и страшно. Нет мамы. Нет отца. И в то же время он как будто в комнате не один.
Тревога перерастает в ужас. Живые – только цифры на часах. И они отсчитывают ему срок.
Такую же покинутость чувствовал он, когда родители вечерами оставляли его, маленького, одного. И пахло сейчас так, как пахло только в их старой квартире: сухой булкой и хозяйственным мылом, куски которого лежали на круглой печке, влажной скатертью, молоком и нафталином.
Но почему он вернулся сюда один?
Хотелось пить. Казалось, надо только глотнуть воды, и тоска пройдет.
Он подошел к столу, чтобы выпить воды. Но в стакане вместо воды колыхался огонь – огонь из ничего. Боясь пожара, он осторожно взял стакан, открыл дверцу печки и поставил его туда. Огонь тут же вогнутым узким конусом втянулся в дымоходную трубу, и вместе с ним вылетела душа.
Сейчас он огляделся по сторонам и сам себе сказал: «Погружение закончилось». Но сон все еще владел им, а не он собой. Какого черта он вообще делает на этой площади? И сколько сейчас времени? Давно уже, наверное, пора домой.
Знобило, как будто он вышел из кинотеатра. Вспомнилось почему-то, что известное ленинское изречение, урезанное для внутриведомственных нужд, полностью звучит так: «Из всех искусств для нас важнейшими являются кино и цирк». Так-то оно вернее. И он сейчас не из кино вышел, а из цирка. И в цирк.
Вдруг в толпе он увидел мужчину, который предлагал ему купить часы, и бросился к нему:
«Покажи часы-то!»
«Что?» – мужчина искренне удивился, и шапка на его стриженых волосах живо зашевелилась.
«Ну ты же предлагал купить часы!»
«А-а-а! – мужчина засмеялся, распространяя вокруг себя запах не только одеколона, но и коньяка. – А нет никаких часов. Это я так знакомлюсь от хорошего настроения. “Купи часы!” – “А ну их к лешему!” – “Чего так? Хорошие часы. В наполеоновскую войну еще ходили”. – “Брось ты, на закуску и то не всегда хватает”. – “Это верно”. Ну так, слово за слово, глядишь, кто-нибудь кому-нибудь поставит. Но сегодня я уже все. Будь».
Мужчина весело махнул рукой и пошел каким-то боковым ходом по своим некручинным делам.
«Послушай, – окликнул он мужика, – а если кто-нибудь действительно захочет купить?»
«Ну, так я ему свои продам. Жалко, что ли? Вон их кругом, как мусора», – ответил тот и исчез навсегда.
Он немного отступил от толпы. Долго смотрел зачем-то в сиреневое от огней небо, потом тоже поплелся в свою одинокую каморку, завидуя немного мужчине в шапке и его легкому сердцу.
День гроз и зноя
Теперь-то
Но он, несомненно, был, этот день гроз и зноя. И они оба о нем помнят, хотя никогда и не вспоминают.
Назовем их Саша и Андрей.
Саша и Андрей видели, что многие из тех, с кем им приходилось сказать хоть слово, менялись на глазах: как будто людям доставляло удовольствие отвечать на их вопросы, уступать, шутить, советовать, помогать, и каждый с удивлением обнаруживал, что он остроумен, и добр, и деятелен, и каждому хотелось подольше задержаться возле них. Они догадывались, что причиной подобных перемен были они сами, и быстро и беззаботно привыкли к этому, как если бы дети, мечтавшие о всемогуществе, получили его по мановению волшебной палочки.
Веранда, на которой они жили, широкой своей стороной выходила в хозяйские вишни, а боковой – на тихую, заросшую травой улочку. По стеклам ее спускались листья дикого винограда, почти на метр от земли ощипанные козой.