— Ты сам еретик!.. — сердито прокричал греческий монах.
— Как они однако вульгарны, эти новые люди!.. — сказал, пожав плечами, Сократ.
— Ну, дед, и тебя окружали ведь не одни Платоны… — расхохотался сатир. — Разве ты забыл о тех, которые угостили тебя цикутой?
— Я, человек, кажется, достаточно образованный… — заметил Юлий Цезарь. — Я сам написал труд, который в течение долгих веков с полным уважением цитируют историки, но эта вражда из-за слов утомляет меня. И я жалею, что Рок не дал закончить великому Риму свое дело; завоевать весь мир и, даровав ему вечный мир, всемилостивейше повелеть всем трудиться и радоваться под защитой мудрых законов наших…
— Хороша мудрость!.. — засмеялся весь залитый тяжелым золотом византийский царь. — Вы коснели во тьме язычества…
— Да ты сам схизматик!.. — крикнул папа.
— Вы все, господа, принимали жизнь слишком au tra-gique… — примирительно сказал Король-Солнце. — II faut s’amuser un peu, que diable![5] Как это ты пела свою песенку, Манон?
— Твою любимую? — с лукавой усмешкой спросила прелестная Манон. — Ну, слушай…
L'amour est une belle chose.
Qui nous cause Bien d'agrements!..
— Прелестно… — с улыбкой одобрил Король-Солнце. — Прелестно… Et puis?
— On perd la tete, — продолжала Манон, — On devient bete, — Oh, que c'est charmant![6]
— Браво, браво!.. — крикнул сатир. — Прелестно!..
— Брависсимо!.. — восторженно кричали флорентийцы.
— Какое легкомыслие!.. — сказал буддист. — Мы должны убить в себе всякое желание, — только этим путем спасем мы себя от жизни-страдания…
— Так зачем же жить тогда? — расхохотались флорен-тийпы. — Вот глупость… Да здравствуют женщины, вино, солнце, искусство!..
— Браво, браво».. — восторженно крикнула Манон.
— Жизнь только в одном: в искании истины… — сказал профессор Шульц со своим чемоданчиком.
— А что есть истина? — развел руками Пилат. — Я две тысячи лет уже жду ответа на этот свой знаменитый вопрос, а его все нет.
— Истина? — переспросил Робеспьер. — Истина в трех словах: Свобода, Равенство, Братство.
— Ou la mort!..[7] — насмешливо добавил казненный красными аристократ.
— Как вам не стыдно повторять эти пошлости. Робеспьер!.. — крикнул демагог с бантом. — Только своевременно объявленная диктатура пролетариата могла бы спасти гнилой мир…
— А правда, что за эти речи вы получили хорошенькое вознаграждение? — спросил почтенный буржуа с кругленьким брюшком.
— Милые гости… — примирительно сказал сатир. — Давайте прежде всего беседовать, как порядочные люди. Не вабывайте, мы уже в царстве теней и ссориться нам не из-за чего…
— Но он все же вульгарен, этот санкюлот с бантом… — презрительно процедил Наполеон. — Из французской революции встал прежде всего я, великий император, славой оружия моего я наполнил весь мир и…
— … попал на остров св. Елены… — заметил в сторону Бисмарк.
— И вы, Наполеон, и вы, князь, были большими злодеями… — сказал Лев Толстой. — Вы обагрили кровью людской всю землю, вы нарушили основной закон жизни, закон любви ко всему живому, — не только к людям, но и… тае… тае… к букашке всякой, ко всякой былинке…
— Насчет букашек я не мастер, — загрохотал толстый запорожец с висячими усами. — А вот прекрасных полек в старину я любил, это верно… Мы поддевали панов на наши длинные пики и целовали их жен и дочек… Ха-ха-ха…
— А мы вот всю жизнь только и мечтали, что о чашечке риса… — проговорили изможденные индусы. — И того у нас не было. И мы безропотно умерли…
— Дурачье!.. — засмеялся презрительно демагог.
— Ничего в жизни не знаю я выше священного опьянения битвы во славу Пророка… — сказал сарацин.
— Это прекрасно, но безумием было сжигать александрийскую библиотеку… — наставительно заметил Гёте.
— Разумеется, — согласился Шиллер. — Но какую поэму можно все же написать на тему: «Пожар александрийской библиотеки!..»
— Превосходно!.. — захохотал сатир. — Ты прав, поэт: не только александрийскую библиотеку, весь мир можно зажечь ради красивой, звучной поэмы… Впрочем, это, кажется, плагиат, — Нерон сказал что-то в этом роде раньше меня…
— Никогда не мог я понять этого переливания из пустого в порожнее… — заметил Атилла. — Вот власть — да.
— Власть хороша, лишь как могучее средство сокрушать отжившее и воздвигать новое… — сказал Петр Великий.
— Антихрист!.. — злобно крикнул бородатый старообрядец.
— Воздвигать новое, которое скоро станет старым, — суета сует и праздное томление духа… — сказал печально лысенький Экклезиаст.
— Но сколько слов, сколько слов!.. — пожимаясь, сказала Фрина. — А я мерзну…
— Это беда поправимая… — заметил сатир. — Эй вина!.. Живо!.. И нашего старого доброго вина с Хиоса…
Отовсюду высыпали вакханки и сатиры с большими амфорами вина и со смехом и шутками стали обносить гостей, — только моралисты пренебрежительно отстраняли от себя благоухающие кубки.
— Наша вечеринка приобрела, друзья мои, несколько кислый характер, хотя, правда, и не лишенный некоторого интереса… — приняв чашу, сказал сатир. — Довольно споров из-за слов, будем веселиться!.. Но и вино, друзья мои, не вино, если оно не приправлено солью остроумия… И вот я поднимаю свой кубок и пью за всех: за эллинов и за иудеев, за дерзких еретиков и за добрых католиков, которые жарили их, за александрийцев, собравших свою библиотеку, и за прекрасных воинов, которые спалили ее, за святых отшельников и за вакханок… Пью за все, пью за всех, ибо все вы — тона одной картины, звуки одной поэмы, артисты одной прекрасной драмы. Итак, за все и за всех!.. — провозгласил он и осушил среди кликов гостей чашу до дна. — О, и вино!.. Еще!.. Так, благодарю! — сказал он хорошенькой вакханке, которая налила ему вина, и, смеясь, ущипнул ее за плечо. — Главное в жизни это непосредственная радость, друзья мои. — сказал он и, снова подняв чашу, продолжал: — И посему да возрадуется всякий живущий радостью всякой!.. Возрадуемся же и мы этой чашей благовонного вина с далекого Хиоса, прекрасными взорами наших красавиц, этой вешнею душистою ночью, возрадуемся чистому смеху ребенка, возрадуемся благоуханию ландыша, возрадуемся, читая прекрасные речи добряка Сократа, хотя и нет в них, конечно, ничего, кроме сладкого обмана, возрадуемся золотыми облаками, играющими в лучах восхода, когда поет вдали свирель пастуха, возрадуемся священным восторгом сгорающего на костре праведника, возрадуемся пьяною удалью битв, возрадуемся в сладкой молитве!.. Но, принимая эти дары от жизни с благодарностью, берегитесь, друзья мои, злоупотребить ими, ибо это удел вульгарного!.. Вы же будьте мудры и знайте, когда довольно, дабы жизнь ваша была подобна драгоценным бусам или золотой чаше, полной до краев драгоценными камнями… Пью за всяческую радость жизни!.. — воскликнул он и снова опорожнил чашу.
Вакханки, сатиры, флорентийпы, дикари, греки, куртизанки, воины окружили его с веселыми криками, забрасывая его весенними цветами. Вакханки карабкались на его пьедестал, чтобы обнять его. Одна из них увенчала его голову венком из золотого первоцвета.
— Вина!.. — крикнул он.
— Итак, из речи твоей выходит, что истины нет… — сказал софист, завитой и самодовольный.
— Как ты проницателен!.. — усмехнулся сатир.
— Значит, и то, что ты проповедуешь, не истина, но ложь… — все так же самодовольно заключил софист.
— Это только софизм дурного тона, друг мой… — помолчав, сказал сатир. — Это то опасное злоупотребление дарами жизни, о котором я только что говорил, — в данном случае, злоупотребление мыслью, словом. Беседа не должна быть пустым препирательством, но радостью для всех. Впрочем… — вдруг с удивлением прервал он себя и захохотал. — Что же это я вам проповедую все? Ведь вы же только тени, обманутые тени, которые проспали жизнь, — все, все, все, ибо каждый из вас признавал центром земли только себя, а мудрость и радость только во всем… Ну, милый князь, так хоть ты воспользуйся этой мудростью моей, найденною на дне выпитого кубка жизни… Что ты все печалишься? Не жалей, друг, о том, что от тебя не зависит… Ну, постой, мы развеселим тебя… Эй, еще вина в кубки и давайте плясать и веселиться, ибо до зари уже недалеко… Живо!.. Ну, начинайте!..
Под дикий грохот мечей и копий о щиты выступили вперед гунны и другие воители, но не успели они кончить своей воинственной пляски, как под страстные звуки музыки понеслись среди них пьянящими, огневыми вихрями вакханки и сатиры. Не выдержали казацкие сердца запо-рожуев и, притопывая серебряными подковами, пустились усачи вприсядку. Король-Солнце, вспоминая былое, наладил церемонную и нежную французскую кадриль, и страстными змеиными извивами оплели пудреных кавалеров и дам цветистые гирлянды гибких баядерок. Наконец, не выдержали даже и философы: строгие и чинные, с толстыми фолиантами подмышкой, они выступили вперед и, обмениваясь торжественными поклонами, начали не то танец, не то священнодействие. Но все внимание огромной и пестрой толпы сосредоточилось уже на Фрине. Вся обнаженная, с венком из роз на голове и кубком вина в руках, вся огонь, вся опьяненье, она исступленно плясала среди точно окаменевших в восторге гостей. И вот, пьянея, они начали притопывать, прихлопывать, приплясывать…
— А ведь хорошо!.. — говорил монах, румяный и толстый. — Ей Богу, хорошо… Святой отец, ведь зам-меча-тельно! А?
Цезарь Борджиа, смеясь, издали погрозил ему посохом.
Фрина плясала среди все растущего восторга. И вот гости, наконец, не выдержали и, составив огромный хоровод, начали, приплясывая, кружиться вкруг хохочущего сатира, — папы, казаки, моралисты, короли, воины, философы, вакханки, — все народы, все века. Сатир пьет, кричит что-то, хохочет… Разбившись на мелкие хороводы, гости с пляской несутся в темный парк по всем направлениям.
— Э-э, ты все невесел, мой князь!.. — крикнул сатир. — Плох же я хозяин, что не могу разогнать печали моего дорогого гостя… Ну, постой, есть еще у меня одно, уже последнее средство… — сказал он и захлопал в ладоши.
Под тихую музыку в опустевшем парке вдруг появилась в сиянии зари, точно над землей, Ирмгард с улыбкой любви на лице и призывно протянутыми к князю руками.
— Ирмгард!… — бросившись к ней, восторженно крикнул князь и замер, не веря себе.
— Ха-ха-ха!… — захохотал сатир и запел: — «Вот смысл философии всей…» Ха-ха-ха!…
Князь протер глаза. В парке — никого. Старый сатир окаменел в своей тихо-насмешливой улыбке. Светало…
— Какой яркий и красивый сон!… — с тоской подумал князь и вдруг, пораженный, вскочил: на том месте, где только что сияло видение Ирмгард, стояла теперь уже сама Ирм-гард, истомленная, в сильно изношенной одежде, но прекрасная как всегда.
— Ирмгард!… — не веря себе, крикнул князь.
— Глеб!… — с рыданьем счастья бросилась она к нему.
— Да это ты, Ирмгард? — лаская и целуя ее, твердил князь, как сумасшедший. — Это ты? Живая? Настоящая? Нет, я себе не верю!… Ирмгард…
— Боже мой… Какое это невероятное счастье!… — твердила девушка, судорожно обнимая его.
— Но откуда же ты взялась? Ведь ты была там, под конвоем…
— Как ты это знаешь? Но сядем, я так устала…
Они сели на каменную скамью.
— Я шел за вами по пятам с самого того проклятого вечера, как я потерял тебя на привале под Парижем… — сказал князь.
— О, милый!… — прильнула она к нему. — Да, я была с ними и мучилась нестерпимо, — не столько от голода, холода, усталости, сколько от тоски по тебе. Ведь, я думала, что я потеряла тебя навсегда… Мы шли, шли, шли, — неизвестно куда… И вот вдруг среди нас вспыхнула чума. Все — и мы, и они, — полные невыносимого ужаса пред этой молниеносной и безобразной смертью, бросились врассыпную, кто куда. Четыре дня скиталась я пустынными лесами и степями, — ни одного человеческого лица… Только дикие звери рыщут и воют по ночам. И вот вчера иду я, сама не зная куда, и смотрю: стоит на перекрестке дорог столб, на нем черная рука, указывающая в леса, и какая-то надпись. От своих русских подруг я уже выучилась в пути немного по-русски — учась твоему языку, я думала о тебе, мой милый…
— Ну, ну, ну… — прижимая ее к себе, говорил князь.
— Ну, вот… — продолжала она. — Стою я пред столбом этим среди полного безлюдья земли и буква за буквой разбираю непонятные слова…
— Там написано: «дорога в усадьбу князя Глеба Суздальского».
— Да, но ведь слов-то я не понимаю… — сказала Ирм-гард. — И только в двух последних слышу я знакомые звуки: Глеб Суздальский… Глеб Суздальский… И странное волнение охватывает меня: как, этот немой столб среди дикой, безлюдной пустыни говорит мне о тебе, эта черная рука зовет меня к любимому? Что это: чудо, сон? И я, вся охваченная трепетом, чуть засветилась над степями зорька, пошла и… и… — снова, рыдая от счастья, она бросилась ему на шею.
— Радость моя… Счастье мое!… Ведь это прямо сказка… — говорил он и вдруг спохватился: — Боже мой, да ты ведь голодна!… Подожди, мы сейчас будем завтракать. У меня есть кусок телятины — я застрелил вчера одного теленка из одичавшего стада… Есть пресные лепешки, правда, черствые… Мы сейчас разведем огонь — у меня даже спички есть, в развалинах Киева нашел…
— И это все достояние твое, милый?… — указывая на его котомку, сказала Ирмгард.
— Да. Но теперь нам, в сущности, принадлежит чуть не весь земной шар… — отвечал князь. — На сотни верст нет ведь ни одного живого человека…
— Вдвоем на целой земле… — изумленно проговорила девушка. — Какой-то волшебный сон…
— Да, но ты, ты теперь со мной и больше мне ничего не надо… — воскликнул князь. — Ну, однако, давай готовить завтрак…
— Да я совсем не голодна… — сказала Ирмгард. — Я ела по пути орехи…
— Нет, нет, ты должна подкрепиться, милая… — сказал он, разбирая сумку и вынимая разные предметы на скамью. — Вот я сейчас…
— А, и книга!… — воскликнула Ирмгард.
— Да, это Библия… — сказал князь. — Она моему прадеду еще служила. Был еще томик Гёте, но была холодная, непогожая ночь, одолевали волки, а сырые дрова не горели и он пошел на растопку. И странное совпадение: только вчера читал я «Песнь песней» и думал о тебе. Ты помнишь: «цветы распустились в горах и заворковали вновь горлинки, — что же не идет она, моя возлюбленная?..»[8]
И он бросился к ее ногам и целовал ее платье, руки, колени.
— О, Глеб… — лепетала она. — О, мой милый…
Яркий луч солнца, пробившись сквозь листву, озаряет вдруг лицо сатира. И, кажется, что он тихонько смеется…
НА ЗЕМЛЕ СНОВА ТЕСНО…
Прошло пять лет и снова пышно зацвела весна на опустевшей земле. Был вечер. Тихо вздыхало под скалами лазурное южное море. Среди кипарисов, магнолий, олеандров и лавров затаился небольшой, изящный, весь заплетенный цветущей глицинией, но немного уже запущенный дом. На лестнице, ведущей на террасу, сидит с шитьем Ирм-гард, сильно опустившаяся, рабочая, но прекрасная. Несколько ниже, как бы у ног ее, — Арвид Гренберг.
— Дети легли уже спать, а Глеба все нет… — тихо сказала Ирмгард.
— Очень уж рассердился он на этого бедного медведя… — усмехнулся Гренберг.
— Еще бы!.. Вокруг тысячи десятин брошенных садов и виноградников, а ему надо портить именно наш… — сказала Ирмгард. — Когда переселились мы сюда с неприветливого севера, где так трудно было жить, мы с такими усилиями расчистили его… Это вы птица небесная, а у нас дети… — вздохнула она и после небольшого молчания проговорила: — Ну, расскажките мне еще что-нибудь из ваших скитаний…
— Хорошо, только бросьте шитье… Уже темнеет и вы испортите глаза… — сказал Гренберг. — Я рассказывал уже вам, что на зиму я остался в литовских лесах, в одной деревушке, где единственным живым человеком была кривая, выжившая от страха из ума старуха. Она страшно цеплялась за меня, чтобы я как не ушел, но как только наступила весна и земля немножко обсохла, я ночью, украдкой ушел из деревни, — мне так хотелось повидать Швецию, родину… И вот раз, в пути, в глухой, безлюдной пустыне, подошел я к крошечной, полуразбитой станцийке и — вдруг слышу: щелкает телеграфный аппарат! Я бросился к нему и — замер в тоске: вот где-то сидит чудом уцелевший человек и по единственному, чудом уцелевшему проводу пытается дать знать о своем существовании, — никому в особенности, а так, в пространство, в пустоту мира, и трепетно ждет ответа, и никто не отвечает ему… А я вот слушаю его призыв, его тоску, его ужас и не знаю, как и куда ответить ему, не знаю, где он: близко, далеко, на север, на юг, на восток… Это было так тяжело, что я заскрипел зубами и бросился вон. Но долго еще слышал я сзади это тоскливое сухое: трак… так-так… трак…
— Извините, я перебиваю вас… — сказала Ирмгард. — Вы напоили корову? А то мне скоро доить…
— Напоил… — отвечал Гренберг. — Потом удивительные моменты пережил я в развалинах Петрограда, куда я попал уже в середине лета. Вы знаете эти наши северные «белые» ночи? Нет? О, это удивительные ночи, полные неизъяснимой прелести и светлой, необыкновенной, безбрежной тоски… И вот я ходил по пустынным, закованным в гранит набережным среди опустевших дворцов, и спали на светлом рейде, тихо разрушаясь, черные, мертвые суда и… я плакал, — о чем, не знаю, но не о том, о чем плакал я в молодости в такие вот белые ночи. И я вошел в один из дворцов и, увидав пыльный рояль, подсел к нему и стал играть «Белые Ночи» Чайковского. А вокруг мертвый, когда-то великий город, черные суда на светлом рейде и эта тоска, безмерная, все затопляющая, нежная тоска белой ночи…
— А в Стокгольм вы так и не попали? — после молчания спросила Ирмгард.
— Нет, — отвечал он. — Уже за Петроградом встретил я около Саймы в лесах одного шведа, который сказал мне, что и Швеция такая же пустыня. Он тоже обошел немало места и везде, по его словам, было одно и то же: там, где раньше были миллионы людей, теперь жили лишь единицы, разбросанные на необозримые пространства, не имеющие никаких средств ни найти друг друга, ни даже просто дать о себе знать один другому. Никто не знает, что происходит не только в Индии, в Соединенных Штатах, например, но даже в Италии, в Париже, в Москве, там, что раньше называлось рядом. Были слухи, что чрез Берингов пролив азиаты проникли и в Америку, но что произошло там потом, никто ничего не знает: такая же там пустыня, как и здесь, или живут там люди прежней жизнью. Никто ничего не знает… Некоторые, как и вы вот, уже успели приручить несколько лошадей и коров… И живут, трудятся, дрожат от страха пред непривычным… Да, кстати: я все хочу изловить для вас несколько кур — их много тут по зарослям. Это будет вам большим подспорьем в хозяйстве…
— Глеб не раз пытался ловить их живьем, но никак не мог… — сказала Ирмгард. — Ужасно дикие стали они… — и, помолчав, она задумчиво прибавила: — Да, десять лет назад или еще раньше как все это показалось бы странным, невозможным и страшным, а ведь вот привыкли, живем, даже иногда радуемся…
— Только иногда? — спросил Гренберг.
— Конечно, только иногда… — отвечала она. — Жить стало так трудно. Всему надо учиться с азов: шить, мыть, доить, сажать, ловить рыбу, рубить дрова… А дети! Ведь вот растут, — как их учить? чему? для чего?… Ведь не о Капетин-гах же и Меровингах рассказывать им теперь! Пред всеми нами широкая, бездорожная степь теперь, — иди, куда хочешь, но куда идти, неизвестно. Трудно оказалось жить без торных дорог, о, как трудно!… Сперва было счастье разделенной любви, но… но эти весны очень скоро отцветают… Теперь мы даже ссоримся и так, что не хотим видеть один другого целыми днями, — раньше, на людях, этого не было… Ну, а вы в ваших скитаньях как? Покойны? Счастливы?
— Трудно в двух словах ответить на этот вопрос, — тихо отвечал Гренберг. — Видите ли, раньше я принадлежал к самым дерзким реформаторам: я был анархистом. И вот мечта моя теперь, в сущности, осуществилась: люди живут теперь как раз так, как мы того хотели: все равно трудятся, нет ни правительств, ни войн, ни тюрем, ни денег, ни угнетения… И вот в теории ожидалось, что это будет что-то совсем новое, ослепительное, а ничего ослепительного не получилось: все то же серенькое, запуганное, животное су-ществованьице… Какие просторы открылись пред человеком: кажется, выбирай себе любое место и живи. Так нет, — уже теперь люди снова полезли в хомуты, уже появились снова хозяева и слуги. Свободы, независимости огромное большинство людей боится больше всего на свете и ничего так не желает, как избавиться от своей воли и дать управлять собою… Вот и приходится пересматривать все, во что раньше так горячо верилось, хотя, конечно, на что он теперь нужен, этот пересмотр?.. И смутно, и печально на душе, как в развалинах. А потом стало и еще печальнее, — после того, как я увидел вас впервые, там, в развалинах Берлина, из засады… Ах, зачем нужна была эта встреча?…
— Я сказала уже вам, что я ничего не хочу слышать об этом… — решительно сказала Ирмгард, слегка краснея. — Я не хочу слушать этого… не должна… у меня дети, муж… И, если вы хотите быть моим другом, то… не тревожьте… мой покой… Хорошо? Да? — мягче проговорила она, протягивая ему руку.
— Что же мне остается? Разумеется, да! — печально проговорил Гренберг. — Но я не могу, не могу не любить вас!… — горячо вырвалось у него. — И мысль, что вы принадлежите другому… нет, нет, не буду… — заметив ее движение протеста и целуя ее руку, сказал он.