Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 5. Путевые очерки - Карел Чапек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Есть люди, имеющие отношение к античности (а некоторые даже и связь с нею), и есть другие, которые эти отношения только еще завязывают. Во втором случае происходит примерно следующее: попав впервые на крупный склад античных древностей, например, в ватиканский, термсский или неаполитанский музей, эти люди сначала благоговейно простаивают перед каждой скульптурой и восхищенно шепчут про себя какие-нибудь классические цитаты, например: «Caesar pontem fieri iussit!»[58]. После первого получаса они незаметно ускоряют шаг. Через час проходят по следующим залам уже бодрым маршем. А еще через пятнадцать минут жалеют, что у них нет велосипеда.

Вторая фаза начинается, когда путешественник видит разом девять голов Сократа, выстроенных на стеллаже рядком, как банки с вареньем, семь Гомеров, тринадцать Адрианов и двадцатую Венеру в манере Праксителя[59]; тогда он начинает понимать, что нужно уметь отличать каменотесные работы от ваяния. Осмотрев же все, он приходит к заключительному убеждению, что никакой античности вообще не существует, есть только слово, обозначающее такие разнородные предметы, как, например, творения Чимабуэ[60] и Лангханса[61]. По крайней мере, такое же резкое различие существует между Селинунтскими метопами[62] в Палермо и каким-нибудь портретом Каракаллы[63].

Так вот, прежде всего существенно отличается скульптура греческая от римской, причем слово «греческая» не означает ровно ничего, потому что просто невозможно обозначить одним словом архаического Аполлона и пергамское барокко. Если кто скажет, что преклоняется перед античностью, — тот тем самым обнаружит, что видел только камни, а не скульптуру. Невозможно все это охватить одним вкусом; вы должны выбрать свое, а к остальному сохранить, по крайней мере, вежливое отношение. И если все это сделано из мрамора, это еще не означает, что все это — однородное.

Когда же путешественник убедится, что нет никакой античности как целого, он узнает взамен о существовании неисчислимого количества других, чрезвычайно интересных явлений. 1. Прежде всего существуют архаические местные искусства, и на первом месте — искусство этрусское, сильное и неуклюжее, затем — сикулийское искусство, от которого остались очень милые наивные урночки, этакие домики из глины с идиллическими барельефами, далее — подлинно дорическое искусство сицилийских колонистов: воспевать его мне, пожалуй, не надо. 2. Кроме того, существует греческий импорт, у которого столько же общего с собственно Италией, как и с Кенсингтонским музеем; римляне ввозили к себе скульптуры и скульпторов. Скульптуры сохранялись в своей первоначальной красоте, большинство же скульпторов портилось. Тут вы найдете аттический стиль, и аргивянский, и родосский, и пергамский, и эллинистический и прочие, найдете превосходные произведения, и копии, и обломки, за которые я отдал бы целого Лаокоона с умирающим галлом и Фарнезским быком, да еще дал бы в придачу все, что имею и что сумел бы одолжить у других. 3. Потом тут широко распространились местные греко-римские работы по камню в крупном масштабе, но тогда уж за дело активно принялись римляне или еще какая-то нация, и они трудились над камнем так, что пыль столбом стояла; и выходили из-под их резца дюжины одинаковых уродливых фигур; это было оптовое производство, конвейер, ремесло, виртуозность, физическая сила, реализм и барокко, но встречались (обычно в лапидариях) маленькие фигурки, от которых веяло народной свежестью, простотой, деревней с ее садами, оливами, шалфеем и родниками. 4. Потом началось собственно римское ваяние, грубое, натуралистическое, портретное и трезвое: цезари, борцы, матроны и хищные звери, бронза, цветной мрамор, цирки, политика и будничная действительность; искусство материалистическое, солидное, строгое, перезрелое и иссыхающее. 5. И во всю эту смесь то тут, то там врывается какая-нибудь новая струя: например, когда возникает возможность расписать стены картинками в красках, тогда совсем другие руки, не те, что привыкли держать долото, а руки не сильные, мягкие, нежные наносят легонькие фресочки на стены Помпеи, изображения хрупких, как грезы, сооружений, трепетно-тонкие пейзажи и фигурки, легкие, как мотыльки; или наоборот, вдруг, не знаю какой фракиец или варвар создаст исполинскую грубость Каракалловых мозаик, вылепив страшные горы мускулов и чубатые, похожие на репу, головы heavy-weights[64] римского цирка — произведения тупые и громоздкие, и все же своим тяжелым языком форм указывающие путь будущим христианским мозаикам. Но даже сами римские саркофаги, эти слоновьи кади, перегруженные густыми гроздьями тяжеловесных и глубоких барельефов, свидетельствуют о том, как мало эллинского сока проникло сквозь римскую скорлупу. Взгляните на барельефы арок Севера или Константина: это просто какой-то атавизм тяжеловесности, тут уж совсем исчезает импортированный нанос эллинистической культуры. Еще несколько шагов, и мы в Латеранском музее; искусство полуварварское переходит в христианский примитивизм.

Так, вместо античности, путешественник найдет следы всевозможных наций, вместо универсальной красоты — стихийные и подсознательные племенные влияния. Скажу вам, даже ради этого вывода стоило сюда ехать; конечно стоило, ибо в нем — свидетельство величайшей силы этнической. Народ, что бы он ни свершал, все равно рано или поздно, невольно и инстинктивно возвращается сам к себе и перерождается в себе самом.

И тогда мы видим: удивительно и могуче искусство.

Из Рима

Честное слово, я не пропустил ни одного прославленного памятника или арки, не миновал ни одного музея, или термы, или мавзолея, но расскажу вам о более скромных местах; такова уж моя мания, когда я странствую; и если бы мне захотелось сидеть, ни на что не глядя, то мне лучше сидеть бы у св. Лаврентия — это такой маленький фонтанчик, — чем в тени Колизея, где встрепанный гид объясняет непромокаемым англичанкам, откуда на арену вытекала вода и через какие входы впускали исторических львов.

Я уже писал как-то о Сан-Прасседе и Сан-Пуденциане: теперь я еще раз вспоминаю вас, золотые мозаики, ибо нашел еще более прекрасные и святые у праведников Космы и Дамиана, куда никто не ходит и где не было ничего, только на органе играли чьи-то невидимые руки; двенадцать овечек, и среди них тринадцатая — это Христос; овечка на книге за семью печатями — он же; и еще раз он, во всей славе небесной: ибо в те времена, по-видимому, еще не знали изображения креста с мертвым и страшным Христом. А праведники — худые, с нежными руками и невероятно огромными, серьезными глазами; святые Петр и Павел ведут их к Христу, а он встречает их таким же глубоким и грустным взглядом. Не знаю, что сказать вам о св. Марии-ин-Трастевере, потому что, попав в Трастевере, я все свое внимание обратил на местный люд. Трастевере — нечто вроде римской Малой Страны[65], мир маленьких людей, маленьких площадей и маленьких детишек; люди степенно сидят у ворот, об их колени почесываются романские овечки со сладкими глазами. Санта-Агнесса-фуори слишком далеко отсюда: там — катакомбы, мозаики и античные колонны, но прекраснее всего — сам внутренний простор ее, стены с колоннами, пилястрами и окнами под самым потолком; я нахожу такое расположение красивым и мудрым. Кроме того, там есть ротонда Санта-Констанца с чудесными мозаиками на белом фоне, изображающими ангелочков, которые собирают, свозят и давят голубой виноград. Выполнены эти мозаики еще совсем в римской традиции, но в то же время сделаны они так же по-детски, с той же наивной строгостью, как и первые христианские скульптуры, у которых почти одни только глаза говорят о новой вере человеческой.

Но если ваша душа полна грусти и задумчивости, если день полон золотого сияния, если вам уже все стало безразлично и вы просто хотите отдаться мгновению или судьбе — идите в Сан-Лоренцо-фуори. Не потому, что там есть красивый и даже двойной храм, слепленный из прелестнейших греческих карнизов и колонн, а потому, что есть там монастырский амбит, крошечный романский амбит с садиком и фонтанчиком. Престарелый халтурщик тщательно выписывает там акварелью убогий рисуночек, какой-то монашек ковыряет пальцем в грядках, разговаривая сам с собой, как журчащий фонтанчик, и это — всё. Стены обложены плитами из катакомб: фрагмент барельефа, детское изображение рыбы или барашка, а главное — масса надгробных надписей.

URSUS VIXIT AN XXXXI

Какой-то Урсус прожил сорок один год; а ты — ты прожил пока только тридцать три.

IRENE IN РАСЕ.

LAVRITIO CONG RENE MERENTI UXOR[66]

Это велела высечь на камне супруга заслуженного Лавриция. «Bene merens», — вот и вся похвала: он был добрый и заслуженный, можно ли требовать от человека большего? И ты будь bene merens.

CHERENNIUS VETERANUS[67]

Этот, вероятно, жил очень долго и умер одиноким, ибо никто не посвятил ему никаких изречений. На других плитах высечено просто «дети и вольноотпущенники». Вот он, конец античного великолепия: место цезарей и богов занимают эти «bene merentes», эти пекари, лавочники, мясники, завещая вечности свои имена, неуклюже врезанные в каменные плиты. Лавриций не был ни цезарем, ни героем, ни консулом: он был просто «bene merens». И только христианская простота сохранила его заслуженное и скромное имя на веки вечные. И знаете ли, скорее именно в этом усматриваю я весь смысл христианства, а не в языческом величии собора св. Петра. И потому так хорошо на душе, когда ты бродишь в красных амбитах монастыря у Сан-Лоренцо.

Сладостная Умбрия

Я приехал сюда не ради святого Франциска — ради святого Джотто; и вот очутился я в краю, что пригожее всех, в городках самых чистых и милых. О Вифлеем, зовешься ли ты Спелло или Треви — а может быть, Сполето или Нарни? Благословенны эти холмы, говорю я, на каждом из вас было бы и богу приятно родиться. И это я назвал еще не все города и не знаю даже, как зовутся деревни и хутора и крепостцы на вершинах пологих гор. Умбрийский бог сотворил равнину, чтобы росли на ней виноградные лозы и тополя, и холмы, чтобы их покрыли кудрявые рощи, кипарисы и уединенные человеческие гнезда, и горы, — чтобы там поднялись города с этрусскими стенами, готическими домами и великолепным римско-романским замком. У бога умбрийского нашлась восхитительная синяя краска для небосвода, и еще более чудесный цвет, которым он расписал дали и горы. Вот почему Умбрия такая чарующе синяя, самая синяя и голубая из всех краев,

Ассизы, тишина, синь небесная! Несомненно, великий, святой праздник — увидеть, как восславил Джотто святого Франциска, которого он, видимо, очень любил, ибо написал о нем мудрые, милые сердцу, бесконечно умиротворенные картины. Ах, зачем, помимо них, околдовал меня дикий, грандиозный Чимабуэ; и, раз уж околдовал он меня, — зачем остался так таинственно, неразрешимо окутан плащом разрушения, которым покрыты его удивительные фрески! Трудно мне было в Сан-Франческо вести борьбу между светлым Джотто и Чимабуэ Удивительным; но едва я выбрался из церковной сени, как тотчас потерялся: был поглощен светом; подавлен синью; ослеплен, оглушен тишиной; заворожен видами. Представьте себе Вифлеем в полуденном зное: каменные кубики неоштукатуренных домов, готические стрельчатые окна, арки, аркады от дома к дому, а между ними проглядывает синяя глубь земли и неба. В глубокой тени коридоров сидят женщины с шитьем, работают «bene merentes»; это — как картины Джотто. И все, вместе взятое, — XIV век; и чисто, словно землю вымели широкими подолами и пальмовыми листьями. Справа и слева вместо улиц — лестницы, и над каждой из них — арки и своды, и отовсюду вы можете заглянуть прямо в окна господа бога или вниз, на прелестную умбрийскую равнину, густо усеянную деревцами, аллеями, белыми кубиками домов, подернутую синью. Так скорей, скорей прочь отсюда! — чтобы остались эти видения летучим сном, длящимся мгновение.

Но куда бежал ты? Ведь и Перуджа — сон, греза, Вифлеем на голубой земле, под голубым небом; Вифлеем несколько больших размеров, городок дворцов и домов, похожих на крепости, этрусских ворот и восхитительных панорам. Боже, как садится здесь солнце за синие волны гор! И как слепит оно путника, направляющегося к очаровательному ораторию Дуччо[68]! Тебе не нравились Перуджино[69] и Пинтуриккьо: их красота казалась тебе слишком сладкой и мечтательной, теперь ты видишь — ведь это подлинная сладость их мирного, негероического края, их ласковых холмов, края, самого зеленого и самого голубого во всей Италии, этих пологих, мягких земляных волн. Перуджино и Пинтуриккьо были умбрийцы, а ты — другого рода, и земля твоя тяжелее — вспомни только свой край. Господи, мир прекрасен тысячами образов, но умбрийской земле дарована особая милость. Что ж, да пребудет она с нею, а теперь — дальше, дальше!

Но я должен еще остановиться в Ареццо, чтобы порадоваться фрескам нежного и строгого Пьеро делла Франческа[70]. Говорю вам — это дух светский, но исполненный благородной сдержанности: даже его сражающиеся оруженосцы рубятся с тихим выражением строгой задумчивости. Но его царица Савская с придворными дамами, его дева Мария с ангелом — это нежные, целомудренные кастелянши с высокими, бледными лбами, изящными, грациозными движениями и поразительным благородством. И какая-то томительная нега окутывает эти строгие, несколько суховатые, особенно дорогие мне творения.

Чтобы вознаградить меня за то, что я отважился посетить его в грозный зной предгрозового солнца, Ареццо показал мне еще несколько церквей, почти не задетых страшной волной католического барокко; показал он мне и свою античную достопримечательность в маленьком музее: весьма безнравственные сценки, выгравированные внутри светлых сосудов. Какое назначение имели эти сосуды — не знаю. Но и сегодня еще хороши эти девушки с глазами ящериц.

Тоскана

Лей, дождь, небесная влага, освежи мое северное сердце, чудесная прохлада. Ибо так хорошо отдыхать мне.

Где бы ни странствовал я по итальянской земле, всюду с особой тщательностью разыскивал я этрусские памятники; ибо этрусский народ как-то беспокоит меня. Это были коренастые люди с толстыми шеями и воловьими взглядами; они делали черные вазы несколько тяжелой формы и странные надгробия: усопшие изображены на них в какой-то улиточьей позе. Наверное, этруски были очень спокойны и добры; а меня интригует, почему на христианские надгробия позднее возвращается этот низкорослый, толстошеий тип с квадратной головой и крепкими, короткими руками и ногами. В те времена Тоскана была, наверное, печальной и строгой страной, такой же примерно, как нынешняя Сицилия. Зато теперь — скорее сюда, все слова, обозначающие нечто милое, приятное, благодарное, прелестное, очаровательное, восхитительное, прекрасное и чарующее! Буркхардт[71] говорит, что Тоскана создала Ранний Ренессанс. Я же думаю — Ранний Ренессанс создал Тоскану: на заднем плане синие и золотые горы, перед ними — холмы, сотворенные для того лишь, чтобы на каждом вознесся замок, крепость или бастион, склоны, поросшие кипарисами, рощицы пиний, рощицы дубков, рощицы акаций, гирлянды виноградников, сочный голубоватый орнамент, словно из-под резца Роббиа[72], синие и зеленые, бурные и ласковые речки: все точно так, как писал Фра Анджелико, Фра Липпи, и Гирландайо[73], и Боттичелли, и Пьеро ди Козимо[74], и прочие; и поверьте мне, это они придали тосканской земле сладостную полноту, нежную и живописную, они превратили ее в книгу картинок, чтобы мы могли листать ее с радостью, с улыбкой, с ясным взором... пока нас не поразит нечто совсем иное: Донателло, Мазаччо, загадочная и угрюмая, строгая и глубокая человечность. И тут уж речь ведет не тосканский край — тут уж говорит человек.

И все же эта прелестная флорентийская Тоскана долго и упорно воевала со всеми соседями: с Ареццо, Сиеной и Пизой, что и привело меня счастливым образом в Пизу. Пиза — в общем, довольно приятный город; много веков тому назад она была портом, вследствие чего до сих пор смердит. Я еще в Палермо размышлял о характере и сложности портового запаха. Кажется, тогда я забыл перечислить такие важные элементы его, как моча, рыбьи внутренности, все то, что валяется вокруг домишек, и разные тайны южной кухни, которые я не отваживаюсь, анализировать ближе. В остальном Пиза славится своей падающей башней; впрочем, здесь есть еще одна такая же, у Сан-Никколо. Величайшая слава и особенность Пизы — ее красивые здания с колоннами, этакая счастливая склонность к легким аркадам, покрывающим все стены своим приветливым ритмом. Но и внутри зданий пизанцы никак не могли насытиться колоннами и пилястрами, и в соборе своем они возвели пять нефов, а вверху еще — галерею с аркадами, и все это красиво расписано полосами, на радость взорам. Но самая главная достопримечательность Пизы — это ее скульптура, и я признаюсь, что совсем обалдел от Джованни Пизано[75]. Вы, историки, можете предпочитать Никколо Пизано[76], который воскресил античных муз; я лично глаз не мог оторвать от страстного, сурового Джованни, напоминающего мне Донателло, от Джованни, все внимание которого приковано к человеческой природе, включая сюда ее боль и уродство. Если же я захочу отдохнуть от этого потрясающего зрелища, пойду к Бонанно, сяду у церковного входа и буду смотреть на его святые барельефы, исполненные христианского духа и умиротворенности, как вряд ли что другое на свете. (Чтобы вы не говорили, будто я одержим христианством, скажу вам и о другом: здесь, в Пизе, у св. Стефана, хранятся мусульманские стяги, трофеи войн против неверных собак. И есть среди них три или четыре такой изумительной красоты, что, глядя на них, я забыл половину знаменитейших картин, которые решил не забывать никогда.)

Есть в Пизе еще Кампо-Санто, кладбище, сплошь расписанное старинными фресками, прелестными и поучительными. На одной из них изображено, как ангелы вынимают души из тел умерших; души — хорошо откормленные, настоящие здоровяки, и умершим приходится устрашающим образом раскрывать рты, чтобы душа могла протиснуться. Много здесь еще интересного; но Джованни Пизано произвел на меня самое неотразимое впечатление.

Генуя и Милан

По различным сведениям, так называемая Ривьера-ди-Леванте — прекрасный край, знаменитое побережье моря, о чем свидетельствуют, например, названия Рапалло, Сестри, Портофино, Нерви и так далее. Я не могу составить себе об этом суждения, ибо поезд мчится через эту райскую страну исключительно под землей, сплошными туннелями, до самой Генуи. В Генуе я наконец выбрался на поверхность и нашел, к своему удивлению, весьма гористую местность, что придает генуэзским улицам довольно капризный характер: вы спускаетесь вниз, под горку, в надежде выйти к морю, и вдруг натыкаетесь на «salita»[77], карабкающуюся на загадочную высоту. Потому и здесь на улицах — сплошь ступени, подъемники, канатные дороги, туннели и виадуки; кроме того — невероятное количество дворцов, у которых вместо дворов и садов — портики и лестницы, ведущие вверх и вниз, что и составляет достопримечательность Генуи; и, наконец, порт — порт грандиозный, кипучий, тесный, поразительный, вы не можете наглядеться на него ни с близкого расстояния, ни с головокружительной высоты Кастелаччо. Порт — как переполненный коровник, где железные и деревянные коровы стараются перемычать друг друга, пускают воду, пережевывают уголь и железо, теснятся, фыркают, переминаются, жрут и испражняются; коровы трансокеанские, черные и красные, готовые лопнуть от сытости; и большие красивые парусники, и пароходики, похожие на оводов, кружат вокруг этих исполинских животных, и пузатые баржи, смахивающие на спящих свиноматок, и комариные лодчонки, рыбацкие шлюпки, белые пакетботы, сверкающие медью трубы, мачты, рангоуты, непролазные заросли рей и такелажа, порт изобильный и примитивный, богатый и средневековый, как вся Италия. Так что простите мне, если я слишком мало расскажу вам о Генуе: я не мог оторваться от зрелища этого порта и знаю, кроме этого, только еще то, что здешние полицейские носят долгополые кафтаны и палки вместо полицейских дубинок, что Генуя известна в истории своей скверной репутацией и что вместо неба здесь только веревки с грязным бельем; улицы же настолько узки, что разносчику с корзиной на голове приходится криком предупреждать прохожих, чтобы они посторонились. Что же до мраморных дворцов, то, как бы они ни именовались — Дориа, Бальби или Камбиасо, — все они сегодня заняты под банки; не стану говорить, что я по этому поводу думаю, но это я замечал повсюду. Такой же удел ожидает, несомненно, и церкви; в боковых приделах будут сидеть кассиры и доверенные, в центральном алтаре — сам господин заместитель директора; главный директор, конечно, будет иметь свою резиденцию еще выше, одесную бога-отца всемогущего.

Видел я еще вавилонский столп, в котором на протяжении пяти веков смешивались языки: это Миланский собор. Издали он походит на исполинскую груду сурьмы, кристаллизующейся тонкими иглами, или на гигантский мраморный артишок; каждая игла — это башенка или ростра, а стоит разгрызть ее, и окажется, что внутри она полна скульптур и на верхушке ее — тоже скульптура, но это вы увидите, только влезши на крышу; одних наружных скульптур на Миланском соборе две тысячи триста, как сообщает Бедекер, весьма умеренный в цифрах; но мне кажется, он не считал фигур, изображенных на барельефах. Это — одно из величайших чудачеств, какие я когда-либо встречал, но и вас это здание ошеломит своей экстенсивной необузданностью; правда, ценного в этих скульптурах мало, опорные арки слишком неинтересны, иглы и башенки — бессмысленны, но всего этого здесь такое множество, что в конце концов совершенно опутывает себя своей фантастической, сумасбродной, белоснежно-призрачной невоздержанностью.

Но есть в Милане и тенистые, почтенные, приятные на вид храмы, например св. Амброджо или св. Лоренцо, где осталось еще многое от рыжих лангобардов; некоторые из этих церквей снизу доверху расписаны сладостным Луини[78], другие — в строгом красивом стиле Браманте[79], но все это не имеет ровно никакого отношения к современному Милану. Милан — самое населенное из итальянских княжеств — как будто изо всех сил стремится стать маленьким Лондоном. Поэтому здесь множество пролеток, автомобилей, проклятых велосипедов, шума, банков, газетчиков, трамваев, мраморных уборных, светящихся реклам, людей, нескончаемые потоки уличного движения, масса полицейских в черных касках, похожих на служащих похоронных бюро, магазинов, гудки, спешка и прочее; народ здесь — безбожный, он не соблюдает праздников и не придерживается других традиций, как-то: лаццаронство — нищенство и живописность, не спит на тротуарах, не вывешивает на улицах свое грязное белье, не лупит своих животных, не шьет сапоги посреди улиц, не распевает баркаролы, короче, не совершает ничего живописного; и смотрите-ка, все же тут легче дышится, хотя здешний воздух отнюдь не пропитан славным прошлым.

Море

Адриатическое, Тирренское, Африканское, Ионическое, Лигурийское, синее, зеленое, стальное, перламутровое, золотое и черное; мертвое, дремлющее, шумящее, вспененное; не забывай ни одного из этих переменчивых ликов моря. Молчи, не пытайся словами описать игру волн; ты чуть не плакал на пляже в Римини, такая тоска вдруг объяла тебя — тоска по всему на свете, — когда волна за волной ложилась к ногам, расстилая перед тобой свою радужную пену — потом на песке оставались слизь и грязь, а ты собирал ракушки и вспоминал все, что есть и что было. В Сорренто вода — синее любой другой воды на свете, а море в Салерно пронзило глаза твои страшным блеском, мечом гигантским и пламенным; вода в Генуе пахнет бочками, а в Остии море испещрено белыми полосами, а переливчатое море там, на юге, у Джирдженти, — это действительно подлинное море Галатеи[80], ибо сам я видел там нечто исполненное чуда, только оно было слишком далеко. Мессинский пролив весь усеян огоньками по обоим берегам, а море у Аренеллы — это скалы, похожие на золотых и черных коров, входящих в воду, а под Таорминой берег изгибается такой дивной арабеской, что можно смотреть на нее часами и все же не постигнуть ее; есть еще другие места, названия которых ты уже забыл, и в памяти осталась только немилосердная синь, зной, душераздирающий ослиный рев, зреющие апельсины и быстрое мелькание ящериц; все это смешивается у тебя в единое, почти бессознательное впечатление, сдобренное запахами помета и мяты.

Но это еще не все: есть еще загорелые дочерна рыбаки, которые бредут по пояс в воде, вытаскивая сети; и другие, которые свертывают паруса черных шаланд и выносят корзины с рыбами; и третьи — ты видишь, как они режут горизонт светлым треугольничком косого паруса, и хочешь быть там, с ними. Потом есть пристани: от крупных портов, где шум и грохот, как на заводе, до рыбацких гаваней, где гнилая вода полощет косматые брюха парусников, — такова прекрасная, но дурно пахнущая Кала в Палермо, — и кончая самыми крохотными, маленькими заливчиками среди утесов, где покачивается на волнах единственная лодчонка, навевая на тебя непонятную грусть.

Да прибавь к этому рыбу на базарах: сверкающие всеми цветами радуги рыбьи тела, серебряные сардинки, стопудовые морские быки, четвертованные в Палермо, отвратительные каракатицы, морская слизь и мокрота, которую едят в Неаполе, черные угри, и рыбы белые, как женские руки, рыбы золотые, синие и алые, и красивая до невозможности водяная нечисть, которой ты восхищался в неаполитанском аквариуме; шафранные морские анемоны, пляшущие вуалехвостки, бесплотные морские огурцы, подернутые радужным дыханием, Круксовы трубочки, сотканные из тумана, внутри которых пульсирует радужный ток, морские розы, похожие на собачьи зады, раки-отшельники, страшные драчуны, морские языки, описывающие изящнейшие кривые, чудовища и цветы — существа, спутывающие все твои представления о жизни.

Но самое прекрасное, самое удивительное из всего этого — вода, убегающая за кормой.

Верона

Теперь разрешите мне сразу сказать все дурное о земле Италии: здесь слишком жарко и все слишком дорого, здесь много жуликов и блох, страшный гвалт, сплошное барокко, бандиты-извозчики, малярия, землетрясения и беды еще похуже; обо всем этом я говорю из мести. Жалкая Мантуя, колыбель Вергилия, могила Мантеньи! Убогое гнездо, куда я направил свои стопы, чтобы взглянуть на фрески великого, строгого Мантеньи, моего любимца! Разве это человечно, разве это по-христиански — отказать мне в праве посещения моей заветной цели, Камера-дель-Споси, и только на том основании, что в тот день был какой-то (я действительно не знаю, какой) национальный и патриотический праздник? О, непреклонный кустод, устоявший перед соблазнительным шелестом моих денежных знаков! Бессердечный direttore[81], который лишь пожал плечами с выражением бесконечного сожаления и не склонился даже перед моими угрозами! Нудная, мелкобуржуазная Мантуя, где трое мальчишек таскались со знаменем, оживляя собой самые противные из всех улиц мира! Слушай же, земля итальянская, ты, что на моем кратковременном пути осчастливила меня по меньшей мере шестью национальными праздниками, специально для того, чтобы отогнать меня от врат равеннских памятников, и от дверей умбрийской школы в Перудже, и от всех земных красот в Неаполе, — слушай, что я тебе скажу: излишество вредно; а Мантуя уж и вовсе исчерпала мое терпение. Пусть же отныне ни один иностранец не ступит в Мантую ни ногой! И к вашему сведению, у них там ко всему прочему — скверные постели, отвратительная еда и неприятный народ.

Отомстив таким образом Мантуе, я снова могу преклонить колени перед достойнейшим храмом св. Зенона в Вероне. Правда, главная гордость Вероны — Паоло Веронезе[82], римский амфитеатр, Мороне[83], Скалигеры[84] и копченая колбаса; но для меня Верона — это только Сан-Дзено, лангобардский братец[85] норманнского Монреале, братец-простачок, он старше и беднее, на его долю не досталось ни венца из золотых мозаик или ослепительного chiostro[86], ни поражающего обилия золотых и мозаичных орнаментов; есть у него только простые задумчивые линии амбитов, внутреннее пространство — достойное, великодушное — и в особенности двери: двери огромные, покрытые медными барельефами, двери, врезанные в портал с каменными барельефами. Говорят, эти каменные фигурки принадлежат резцу некиих Николауса и Вилигельмуса[87], а гравюры по меди — немецкого происхождения. Но они великолепны или, вернее, трогательны. Вы улыбнетесь им, растроганные усилиями наивной руки рассказать, истолковать Библию, преодолеть невероятные затруднения — например, куда же, ради Иисуса Христа, поместить Христа, если он должен умывать ноги двенадцати апостолам, сидящим анфас? Ничего не поделаешь, пришлось изобразить склонившегося Христа спиной к публике. В каждой сценке вы чувствуете эту усиленную работу мысли: как это сделать, как выразить, как все разместить и совместить. Ни у Тинторетто, ни у Тициана, ни у самого превосходного мастера вы никогда не ощутите столько душевной работы, такого усилия мысли, как в этих действительно наивных барельефах. Но что поделать: где вложена душа, там вы и найдете душу; и двери храма св. Зенона — самая прекрасная из Библий, какие я читал в своей жизни.

И потом везде, где нашлось немного места, на цоколях и капителях колонн, между арками, в общем, где только можно, высек, вытесал романский художник разных животных: собак, медведей и оленей, зайцев и жаб, коней, и овец, и птиц. Это совсем не такие животные, как на античных барельефах: там обычно изображается каледонский вепрь, дельфин Афродиты и еще что-нибудь из мифологии, — или, позднее, совсем уж натуралистические портреты зверей. А здесь сама природа, здесь — симпатия к полевому и лесному зверю, к такому, каким он вышел из рук господа бога; отношение человека к животному тут более интимное, сердечное, и... я бы сказал — более человечное, чем во всей античности. У человека есть свои личные дела с животными, и добрые и злые; Адам, изгнанный из рая, должен пахать землю, но (и это видно как раз у Сан-Дзено) он режет поросят и коптит их мясо, совершенно так же, как давит виноград, жнет, собирает яблоки, ездит верхом и охотится на диких зверей; так почему же не могут медведь или олень славить господа на фасаде церкви св. Зенона? Да, здесь — иное, более свежее отношение к миру; и поверьте мне, мы никогда не поймем, отчего погибла великолепная античность, если не найдем достаточно добродетелей в простоте той эпохи, что ее победила.

Церкви

Если бы за каждую осмотренную мной церковь мне даровали совсем маленькое отпущение грехов — я мог бы до конца дней своих грешить, как грешил до сих пор, и все же попасть на небо. А были среди них грандиозные храмы, огромные, как вокзал, почтамт и ратуша, сложенные вместе, — например, храм св. Петра, где человек раздавлен пространством, или Миланский собор, и собор во Флоренции, куда я забрался, хотя на дворе уже была ночь; там стоял запах ладана, и лишь пламя нескольких свечек дрожало в разлегшейся тьме; но еще более странные минуты пережил я ночью в Падуе, в большой кирпичной церкви, где на меня набросился метафизический страх и церковный сторож; в Ареццо меня даже заперли в церкви, страшно высокой и темной, но вывел меня оттуда ангел в образе каменщика; тем не менее я успел рассмотреть чудесные барельефы, хотя и не знаю, кто их автор; ангел тоже не знал, но относятся они к переходному периоду между готикой и Ранним Возрождением. (Еще как-то меня заперли в катакомбах у св. Агнессы; но так как я тогда был вместе с папским нунцием, то замок чудесным образом открылся и — конец приключению.) Далее видел я церкви большие и красивые, как в Пизе, и в Монреале, и в Римини, много хороших святых церквей, некоторые — обнаженные и возвышенные, как полночь над заснеженным краем, и множество барочных, перегруженных украшениями, парчой и мрамором, так что даже становилось не по себе — как, например, церкви иезуитов в Венеции и Неаполе; видел я церкви небольшие, и еще поменьше, и совсем маленькие, знаменитые часовни — как золотая Капелла Палатина в Палермо, и Медицейская часовня во Флоренции, та самая, где стоят языческие, сверхъестественные надгробия работы Микеланджело, и благословенная часовня Джотто в Падуе, и Сикстинская капелла, которую Микеланджело расписал сценами сотворения мира; но этот страстный и трагический дух не сумел показать, как бог отдыхает в день седьмый. Затем — удивительные маленькие часовни, как христианская мечеть Марторана в Палермо и Сан-Стефано Ротондо в Риме, и часовня ортодоксов в Равенне, и потом — обыкновеннейшие божьи доходные домишки, белые и холодные, как чистое полотно; но и в них тебе иной раз делается легче на душе, неверующий человек!

Служители культа — это уже совсем другая глава. Я слушал много проповедей, не понимая ни слова; больше всех проповедников понравился мне бородатый капуцин во Флоренции, который ораторствовал так энергично, что только гром стоял; насколько я понял, он ужасно поносил противников церкви. Люди тут исповедуются до глубокой ночи, а иной раз собираются каноники, садятся на хоры и бормочут какие-то responsoria[88] быстро и горячо, как дервиши или как люди, которые страшно ссорятся. Многим путешественникам церковь в Италии кажется несколько средневековой; мне она скорее показалась мусульманской. Всевозможных монашеских орденов и ряс здесь столько, что сам Альфред Фукс[89] не смог во всем этом разобраться; мне больше всего понравились те коричневорясые бородатые фратеры, которые бегают в сандалиях, — только я не знаю, есть ли у них под рясами какие-нибудь штаны.

Но настоящий хозяин церкви — это синьор кустод, или церковный сторож. Если в церкви есть хорошие картины, он закроет их полотном; если есть фрески, — по крайней мере, занавесит окна, чтобы, когда вы выразите горячее желание посмотреть фрески, он имел предлог раздернуть занавеси и протянуть руку за чаевыми. Некоторые сопровождают подобные действия целой лекцией, но это не очень мешает, если вы не знаете итальянский язык. Другие сторожа имеют свое собственное представление о достопримечательностях их храма; в Пизе, например, вы входите в баптистерий, чтобы взглянуть на кафедру для проповедей работы Никколо, а синьор кустод за вашей спиной вдруг начинает как-то странно вскрикивать и издавать губами трубные звуки: это он хочет продемонстрировать вам эхо. Или в Неаполе, в церкви св. Мартина, куда вы зашли, чтобы посмотреть на Риберу[90], церковный сторож влезает на колонну и бьет ключом по бронзовым завитушкам капителей, чтобы показать вам, что каждая настроена на иной звук. Есть еще церковные кошки, они больше ростом и обидчивее всех прочих: ни одну из них мне не удалось погладить.

Подытоживая, можно сказать, что раннехристианский и романский стили — самые подходящие для святынь: готика в Италии слишком уж расползлась в светлой просторности, что делает ее какой-то трезвой и ненасытившейся; эти недостатки она старается замаскировать фасадом, разукрашенным до того, что голова идет кругом. Ранний Ренессанс, со своей стороны, дышит чистотой, строгостью и мудрым ограничением; и хотя я уже воздал хвалу Альберти, должен еще сказать, что и в Мантуе он оставил после себя целомудренный, благородный храм. Браманте тоже был муж строгий и почтенный.

Все же остальное — просто барокко.

Больцано

Раньше эта местность называлась «верный Тироль»[91]; теперь это провинция Венеции, а лет через пятьдесят окончательно станет итальянской страной. Прямо поразительно — до чего тут быстро пускает корни итальянский язык! Дети лепечут одну фразу по-немецки, другую — по-итальянски; мужичок в поезде спешит похвалиться тем, как здорово он уже научился произносить итальянские слова; служанки с ума сходят по кудрявым парням из итальянского гарнизона. Впрочем, новые хозяева этой страны проявляют и некоторую деликатность: они позволили здешним немцам оставить их патриотические памятники и названия улиц, и бог его знает что еще. Кроме гарнизона, сюда посылают на разбой еще и экскурсии школьников; один такой десятилетний фашист ни с того ни с сего обозвал меня «шубьяком», я не знаю, что значит это слово, но он при этом имел весьма героический и национальный вид.

И все же это — до мозга костей немецкая страна, и в самом хорошем смысле слова: чистая, приветливая, пригожая и заботливая. Даже горы посыпаны здесь свежим снегом и повсюду оборудованы канатными дорогами и чистенькими гостиницами. Внизу, в долине, растет легонькое винцо, на каждой горушке — какой-нибудь замок, а люди — степенные и чистые, рассудительные и доброжелательные; женщины страшно зубасты, но иной раз удивительно красивы — они какие-то молочные. И поверьте мне, после путешествия по Италии особенно радостно снова глядеть в бледно-голубые родниковые глаза. В горах промышляют главным образом прекрасными видами: повсюду натыканы бельведеры, и можно взять напрокат бинокль. Водишь взглядом по снеговым полям, с приятным головокружением меришь грозный обрыв и иногда внизу встретишь настоящих туристов, которые только что взяли какую-нибудь высокую гору; у туристов мосластые коленки и полупудовые башмаки, разговаривают они подчеркнуто громко и носят на шапке альпийский цветок; женщины-туристки обычно имеют пятнистые, некрасивые лица и слишком широкие плечи.

Раз уж я заговорил о горах, то самое прекрасное здесь — следующее: аромат дерева, текучие воды и луга. О путник, ведь это как раз то, чего тебе так не хватало там, внизу, — хотя ты, быть может, и не сознавал этого. Только теперь ты вспоминаешь, что за все время ты почти ни разу не ступил на деревянный пол — только по мертвым, холодным, каменным плитам ходил ты и ел на цинковых или мраморных столах, спал в медных постелях и дышал каменной пылью. Ведь вся античность — каменная и металлическая, в ней нет ничего деревянного; вся ее соль — в камне; я же родился в стране дерева и люблю его на взгляд и на ощупь, ибо это — материал почти живой, наивный и народный, готический, строгий, неантичный, домостройный. Текучая вода — в ней уже вся поэзия севера: мотив водяных и русалок в противовес мотиву сатиров. Непересыхающие реки, вечные речушки, ручейки и родники, и вы, тончайшие водяные ниточки — не равна ли ты морю, чистая, прелестная, живая вода? Ибо страшен вид высохших русел и безводных скал. «Благословенна будь, вода, святое творение», — написано в Сан-Марино на водопроводе: pia creatura, текучая водичка! И лугов, настоящих лугов, тоже нет там, внизу; есть у них там виноградные лозы и тамаринды, оливы и пальмы и апельсиновые деревья, но лугов, густых, зеленых, шелковой муравы моего детства, — куда там!.. Разве только жесткие, с цепкими корнями кустики, обглоданные козами. Даже воробьев там нет, нет ни дроздов, ни трясогузок, ни жаворонков, ни щеглов, ни даже сверчков; чего-то не хватает, все время тебе чего-то не хватает в этой стране.

Но раз уж я забрался на эту сторону Тироля, надо же мне взглянуть на Госсензасс[92], Тускулум Ибсена[93]. Рассказывают — семь лет старый Ибсен ухаживал здесь за юной немкой. Эти годы записаны на мемориальной доске в отеле, и до сих дней живет в отеле девчушка, альпийская розочка, такая хорошенькая, что стоит добираться сюда только ради того, чтобы увидеть ее. А вокруг — леса ароматных деревьев, скошенные луга и гудящие воды; и дух Ибсена неустанно кружится над голубоглазой Гильдой. Все здесь уже так похоже, так похоже на север — и все же это еще последний предел новой Италии.

Паралипомена[94]

Перечитав теперь мои итальянские письма, я преисполнился невыразимой печали и стыда; вижу, что не сказал почти ничего, да к тому же еще забыл упомянуть о большинстве интересных и превосходных вещей. Я, жалкий грешник, не обмолвился, скажем, о «Тайной Вечере» Леонардо в Милане[95]; но рядом с ней есть амбит, а за ним — зал собрания капитула, или как он там называется, и в нем какой-то фратер расписал кресла каноников библейскими пейзажами; говорят, они безыскусны; наверное, именно поэтому они очаровательны; среди них есть настоящие японские миниатюры, чрезвычайно причудливые и нежные. Что же касается да Винчи — идите, посмотрите в Амброзиане: это — дух настолько совершенный, что становится не по себе; но у художников его школы, например, в картинах некоего Салаино[96], меня чуть ли не ужаснуло, — не знаю, как выразиться, — нечто мягколюбовное, извращенно-сладостное в лицах персонажей. Есть выражения, которые не забудешь; у Боттичелли — это всегда озадаченное и унылое выражение человека, страдающего насморком, ибо его ангельские создания живут в райской прохладе; у персонажей Андреа дель Сарто[97] — мягкие, глубокие тени в глазных впадинах, отчего глаза приобретают выражение жгучее и скрытнопытливое; у умбрийских художников — томная, кудрявая мягкость, подлинный salon de beaute[98], в жилы посетителей которого Рафаэль позднее влил более густой римской крови. Да, Рафаэль: вот князь среди художников, божественный счастливец, баловень муз, все, что хотите; надо вам видеть в Риме «Фарнезину»[99] и «Станцы»[100], чтобы поразиться, как это у него ловко выходит. Но он именно князь: вы никак не можете приблизиться к нему, и вам нравится, как он властвует во всей своей славе, однако спорить вы отправляетесь к Микеланджело, который отнюдь не божествен, ибо он сверхчеловечен; настолько сверхчеловечен, что кажется угрюмым и страшным, и он никогда не благословит вас. Вас благословит Джотто, праведник среди художников, и Фра Анжелико осенит вас крестным знамением; эти двое — самые набожные среди старых мастеров, если только не говорить о более старших. И все же — одинаково прекрасны добродетели мира сего: великолепный интеллект Мантеньи прежде всего, и Синьорелли, Синьорелли! Боже, сделай так, чтобы я стал строгим и сильным, как он! И, однако, стоит мне закрыть глаза — и я вижу Мазаччо, больше никого. Говорю вам, до сих пор я не встречал еще душу более рассудительную и честную, чем у этого великого.

Ах, не могу больше говорить обо всех этих скромных и удивительных, светлых и темных мастерах, которыми я восхищался; но есть во Флоренции Гуго ван дер Гус[101], очарование Севера, а в Неаполе — два страшных, пламенных Теотокопули[102], и да не умолчим мы об их славе, славе чужих стран, в блаженном саду итальянских муз.

Трижды будь благословенно имя Донателло! Горькая прелесть мальчишески стройных форм, природа, пронзенная болью, как молнией, все освещающей, беспокойная страстность души! Нет другого ваятеля, который бы так поразил нас образами духовного мира человека. Микелоццо, Майано, Росселино, Верроккьо, Мино да Фьезоле[103] и вы, все остальные, куда девалась тонкая и реальная прелесть, которой бы только и цвести в вашем возрасте? Щеголи итальянского барокко, что сделали вы со строгими, чистыми заветами Брунеллески[104], Альберти, Браманте? Никогда мне не станет вполне ясно, почему в Италии искусство извратилось в барокко, виртуозность, эклектизм, опустилось до Карраччи, Гвидо Рени, Бернини[105], барочных фокусников, штукатуров, парикмахеров и натуралистов, до мерзости церковной и светской, а в конце концов — до халтуры, бездарности и скуки. Я в самом деле не знаю, что говорят обо всем этом; я бродил по картинным галереям так же непрофессионально, как и по улицам, и находил прекрасное для себя, как если бы встречался с приключением. И когда я теперь, с отступом во времени, со значительными уже пробелами в памяти, стараюсь разобраться, что мне больше всего понравилось и что нет, — мне кажется, все же вела меня какая-то сила, нечто такое, что связывает раннее христианство с Джотто, древнюю античность с пластикой, например, романской, этрусков — с христианскими примитивами, а Ранний Ренессанс — с влечениями моей грешной души. Это... это... нечто очень народное, доморощенное, нечто примитивно-свежее; и во-вторых — серьезная интенсивность духа, который сосредоточенно ищет вещественную, законную форму для новых представлений. Будь наивным или будь строгим: но, как порока, как змеи, как яда ядовитого, остерегайся рутины, блеска и наслажденческого распутства чересчур утонченного искусства. Будь прост — или будь одержим совершенством формы; но есть и третий путь, вероятно — самый первый из всех: быть личностью, так, чтобы каждая частичка твоего творения говорила о себе, о своем неповторимом, глубоко внутреннем содержании. И в этом — всё. Велик аллах. Велико искусство.

Итальянское искусство в самых лучших своих явлениях подает нам двойной пример: всегда начинать и много учиться. Начинать сначала, искать, экспериментировать, изобретать и обновлять, пробовать и решать, взвешивать возможности и дерзать; и, с другой стороны, наоборот: учиться, не щадя сил, учиться на других и на себе, подавлять порочную своеобразность, небрежность оригинальности, бесстыдные претензии быть самим собою — вот добродетели искусства этой чудесной поры цветения.

На этом я заканчиваю свое странствие по Италии. Я отправился туда, не думая — зачем и почему. Поэтому я доволен тем малым, что вынес оттуда. Наверное, я осрамился, обнародовав многие свои утверждения; часто я не знал, как это высказать, и часто о многом забывал. Писал я все это по ночам, невзирая на усталость и блох, и никогда не упускал случая выглянуть в окно, в сторону севера. Ибо на нашей родине, люди, у нас дома — тоже все прекрасно: равнины и холмы, леса и воды и все, что угодно. И, быть может, у нас тоже когда-нибудь настанет сказочное обилие картин и скульптур и прочих дивных чудес — ибо велико искусство, аминь.

Письма из Англии[106]

(для большой наглядности сопровождаются рисунками автора)

© Перевод В. Чешихиной

Англия

Первые впечатления

«Начинать — так начинать сначала», — учил меня когда-то мэтр Шолиак[107], но так как я на этом острове-вавилоне уже десять дней, то успел позабыть начало. Так с чего же начать? С поджаренного свиного сала или выставки в Уэмбли? С мистера Шоу[108] или лондонских полицейских? Да, начало у меня выходит очень запутанное, но о полицейских я должен сказать, что при поступлении на службу от них требуются внушительная внешность и высокий рост. Они, как боги, на голову выше прочих смертных и пользуются неограниченной властью. Когда на Пикадилли такой двухметровый бобби поднимает руку, всякое движение прекращается, даже Сатурн застывает на месте, и Уран останавливается на своем небесном пути, пока бобби не опустит руку. Ничего до такой степени сверхчеловеческого я никогда не видал.

Но путешественника за границей больше всего поражает то, о чем он сотни раз читал или что много раз видел на картинках. Я был потрясен, когда нашел в Милане Миланский собор, а в Риме Колизей. Это почти пугает вас, ибо вам кажется, что вы уже были здесь когда-то или, по крайней мере, видели все это во сне. Вам странно, что в Голландии в самом деле есть ветряные мельницы и каналы, а на лондонском Стрэнде в самом деле такая толпа, что голова идет кругом. Существуют два совершенно необыкновенных впечатления: когда ты наталкиваешься на нечто неожиданное и когда встречаешь что-то хорошо известное. Человек, вдруг встретив старого знакомого, всегда громко выражает свое удивление. Вот так же удивился и я, увидав парламент на Темзе, джентльменов в серых цилиндрах — на улицах, двухметровых бобби на перекрестках и всякое такое. Для меня было настоящее откровение, что Англия в самом деле Англия.

Однако, чтобы рассказать все по порядку, я нарисовал вам, как выглядит Англия, если смотреть на нее со стороны Ла-Манша.  Белое — это просто скалы, а сверху растет трава. Сооружение довольно основательное, так сказать на скале, но все же, когда у вас под ногами континент, вы чувствуете себя более спокойно.

Затем я зарисовал для вас Фолкстон, где я пристал к берегу.  В лучах заходящего солнца он казался замком с зубчатыми стенами; зубцы впоследствии оказались просто дымовыми трубами.

Сойдя на берег, я с изумлением обнаружил, что не умею говорить по-английски и не понимаю ни слова. Тогда я вскочил в первый отходящий поезд; на мое счастье, он шел в Лондон. По дороге я убедился, что местность, которую я считал Англией, по существу, не что иное, как огромный английский парк: всюду лужайки и газоны, красивые деревья и вековые аллеи; там и сям, очевидно, с целью усилить впечатление, пасутся овцы — совсем как в Гайд-парке. Еще в Голландии я видел, как, обратив зады к небу, люди копаются в земле. А здесь — изредка красные кирпичные домики, девушка машет из-за живой изгороди, велосипедист едет по аллее, и все; удивительно мало людей; мы, чехи, привыкли к тому, что на каждом клочке земли кто-нибудь да копошится. Наконец поезд пошел между какими-то странными на вид домиками — добрая сотня совершенно одинаковых домов. За ними целая улица тоже совершенно одинаковых, потом еще и еще. Это кажется лихорадочным бредом. Поезд мчится через город, на котором лежит какое-то ужасное проклятие: ибо у каждого крыльца по какой-то безысходной необходимости высятся две колонны. Далее тянется квартал, где у каждого дома голые железные балконы; следующий квартал на веки вечные приговорен к серым кирпичным стенам; дальше мрачный и неумолимый рок предначертал всем домам синие веранды; еще дальше, очевидно, за какую-то неизвестную провинность, целому кварталу присуждено иметь по пять ступенек перед каждой дверью. Честное слово, мне было бы неизмеримо легче, будь три ступеньки хоть перед одним домиком, но по какой-то причине это невозможно. А потом идет улица, вся сплошь красная.

В конце концов я вышел из вагона и попал в объятия доброго чешского ангела-хранителя[109]; меня вели направо, налево, вверх, вниз, одним словом — все было ужасно. Затем меня снова сунули в поезд и высадили в Сербитоне; там меня развлекали, кормили, уложили спать в перины; и было тут темно, как у нас, и тихо, как у нас, и мне снились всякие сны: пароход, Прага, еще что-то чудесное, что именно — забыл.

Слава богу, что мне не приснилось полсотни одинаковых снов подряд. Возблагодарим же небеса за то, что хоть сны, по крайней мере, не вырабатываются en gros[110], как лондонские улицы.

Английский парк

Самое прекрасное в Англии — это, пожалуй, деревья. Хороши, конечно, и газоны и полицейские, но лучше всего — деревья, такие могучие, красивые, старые, ветвистые, почтенные, огромные деревья, растущие на приволье. Деревья в Хемптон-Корте, Ричмонд-парке, Виндзоре и где хотите еще. Может быть, эти деревья оказывают большое влияние на английский консерватизм. Я думаю, что они поддерживают аристократические инстинкты, историческую преемственность, консервативность, протекционизм, гольф, палату лордов и прочие своеобразные древности. Я был бы, наверное, страстным лейбористом, если бы жил на улице Железных Балконов или Серых Стен, но, сидя под коренастым дубом в Хемптон-парке, я почувствовал в себе серьезную склонность признавать ценность старины, высокое назначение старых деревьев, гармоническую разветвленность традиций и какое-то почтение ко всему, что оказалось достаточно сильным, чтобы удержаться в веках.

Кажется, в Англии много таких старых-престарых деревьев; почти во всем, с чем вы здесь встречаетесь в клубах, в литературе, в домашнем быту, вы чувствуете запах древесины и листвы столетних, почтенных, страшно солидных деревьев. Здесь вы не увидите ничего нарочито нового; новшеством здесь является только метрополитен, и, вероятно, потому он так безобразен. А в старых деревьях и в старых вещах гнездятся домовые — веселые, шаловливые духи; такой дух присущ и самим англичанам. Они невероятно серьезны, солидны и почтенны, но вдруг что-то в них шевельнется, они скажут что-нибудь очень смешное, искрящееся юмором, и тут же снова станут солидными, как старое кожаное кресло; они, вероятно, тоже сделаны из старого дерева.

Не знаю почему, но эта трезвая Англия кажется мне самой сказочной и самой романтической страной из всех мною виденных. Должно быть, из-за своих старых деревьев; хотя нет: из-за газонов, вероятно, тоже. Потому что здесь ходят по траве, а не по дороге. Мы, в Европе, разрешаем себе ходить только по дорожкам и тропинкам, что сильно влияет на нашу психологию. Когда я в первый раз увидел в Хемптон-парке джентльмена, разгуливающего по газону, я подумал, что это какое-то сказочное существо, хотя он был в цилиндре; я ждал, что вот-вот он поедет в Кингстаун[111] на олене, пустится в пляс или что к нему подойдет сторож и обругает его страшными словами. Ничего не случилось; тогда и я набрался смелости и пустился напрямик к тому самому коренастому дубу, что стоит на рисунке на краю прелестной лужайки. И тут ничего не произошло; но в этот момент у меня было такое чувство безграничной свободы, как никогда. Очень странно:  человек, очевидно, не считается здесь вредным животным. Здесь не придерживаются того мрачного мнения, что под его копытами трава не растет. Он имеет здесь право ходить по траве, словно он русалка или крупный землевладелец. Я думаю, это оказывает большое влияние на его характер и мировоззрение. Это дает ему чудесную возможность ходить непроторенными путями и при этом не считать себя вредным существом, бродягой или анархистом.

Обо всем этом я раздумывал под дубом в Хемптон-парке, но в конце концов даже на старых корнях становится больно сидеть.

Посылаю вам рисунок, чтобы показать, как выглядит такой английский парк. Я хотел нарисовать еще оленя, но, признаюсь, не умею по памяти.

Лондонские улицы

Что касается самого Лондона, то весь он пропах бензином, горелой травой и смазочным маслом, в отличие от Парижа, где к этим запахам примешивается аромат пудры, кофе и сыра. В Праге каждая улица пахнет по-своему; в этом отношении Прагу не превзойти. Самое сложное — это голоса Лондона. В центре — на Стрэнде или на Пикадилли — словно прядильня с тысячами веретен; жужжат, стрекочут, звенят, гудят и грохочут битком набитые людьми автобусы, таксомоторы, автомобили и паровые машины; а вы сидите на империале автобуса, который не может двинуться дальше и дребезжит впустую, а вы подскакиваете, как заводная кукла, и трясетесь вместе с машиной. Есть, конечно, и боковые улицы, всякие gardens, squares, roads, grovs и crescents[112], вплоть до захудалой улицы в Нотингхилле, где пишутся эти строки: всевозможные улицы Двух Колонн, Одинаковых Решеток, Семи Ступенек Перед Каждым Домом и т. д.; так вот, если они оглашаются безнадежными вариациями на «и», это — продавцы молока, горестное завывание «йе-йей» означает самые обыкновенные щепки для растопки, «уо» — это воинственный клич угольщика, а страшный, исступленный матросский рев возвещает, что некий парень везет на продажу в детской колясочке пять кочанов капусты. А по ночам здесь устраивают свои концерты кошки, такие же дикие, как на крышах Палермо, вопреки всяким россказням о пуританской строгости английских нравов.  Только люди здесь тише, чем в других местах; друг с другом они разговаривают сквозь зубы и торопятся поскорей попасть домой. Это и есть самая удивительная особенность английских улиц; здесь вы не увидите на углу почтенных дам, которые сплетничают о том, что случилось у Смитов или у Гринов, ни влюбленных, бредущих, словно лунатики, взявшись за руки, ни почтенных обывателей, сидящих на крылечках, скромно сложив руки на коленях (между прочим, я еще не видел здесь ни столяров, ни слесарей, ни мастерских, ни подмастерьев, ни учеников; здесь только магазины, одни магазины, да Вестминстер-банк и Мидленд-банк); не увидите вы и мужчин, пьющих на улице, ни скамеек на площади, ни ротозеев, ни праздношатающихся, ни служанок, ни пенсионеров, одним словом — никого, никого, никого. Лондонская улица — это только русло, по которому течет жизнь, стремящаяся поскорей попасть домой. На улице не живут, не разговаривают, не глазеют по сторонам, не стоят и не сидят; по улицам только пробегают. Здесь улица самое скучное место, тут вы не увидите тысяч захватывающих зрелищ и не столкнетесь с тысячами приключений. Это не то место, где люди свистят или дерутся, любезничают, отдыхают, сочиняют стихи или философствуют, ходят по нужде и пользуются жизнью, острят, занимаются политикой и собираются по двое, по трое, в группы, в толпы, в революционную грозу. У нас, в Италии, во Франции улица — нечто вроде большого трактира или общественного сада, площадь, место сборищ, стадион и театр, продолжение дома или крылечка. Здесь она не принадлежит никому и никого не сближает; вы не встречаете здесь ни людей, ни вещей, вы только проходите мимо них.

Стоит у нас человеку высунуться в окошко, и он уже на улице. Английские же дома отделены от улицы не только оконной занавеской, но еще и садиком и решетчатой оградой, плющом, газоном, живой изгородью, молотком у двери и вековыми традициями. У английского дома должен быть свой собственный садик, потому что улица для человека здесь не диковинный сад наслаждений; а в садике должны быть собственные семейные качели или спортивная площадка, потому что улица для англичанина не стадион и не увеселительное место. Поэзия английского дома оплачивается тем, что английская улица лишена поэзии. И никогда здесь по улицам не пройдут революционные толпы, для этого улицы слишком длинны. И слишком скучны.

Хорошо еще, что есть автобусы — корабли пустыни, верблюды, несущие вас на спине через каменную бесконечность Лондона. Я и сейчас не понимаю, как они не заблудятся, — ведь по большей части из-за здешней облачности они не могут отыскать пути по солнцу или по звездам. Я до сих пор не знаю, по каким таинственным признакам водитель отличает Ледбрук-Гров от Грейт- Вестерн-род или Кенсингтон-парк-стрит. И не понимаю, почему он предпочитает совершать рейсы в Ист-Эктон вместо Пимлика или Хаммерсмита. Все эти места так поразительно похожи друг на друга, что для меня непостижимо, почему, собственно, он специализировался на Ист-Эктоне. Должно быть, у него там дом, один из тех — с двумя колоннами и семью ступеньками у входа. Эти дома немного похожи на семейные гробницы; я пытался было нарисовать их, но при всем желании мне не удалось передать достаточно ярко безнадежность этих улиц; кроме того, у меня нет с собой серой краски.

Кстати, чтобы не забыть: само собой разумеется, я побывал из любопытства на Бэкер-стрит и вернулся чрезвычайно разочарованный. Там нет и следа Шерлока Холмса; это невероятно приличная торговая улица, для которой нет цели более возвышенной, чем влиться в Риджент-парк, что ей после долгих усилий, в общем, удается. Если еще упомянуть, что на ней имеется станция метро, то будет исчерпано все, в том числе и наше терпение.

Traffic

Никогда в жизни я не примирюсь с тем, что здесь называется «traffic», то есть с уличным движением. С ужасом вспоминаю тот день, когда меня впервые привезли в Лондон. Сначала меня везли в поезде, потом мы бежали по каким-то бесконечным застекленным залам, меня втолкнули в решетчатую клетку, походившую на весы для скота; но это был лифт, он спускался вниз по отвратительному бронированному колодцу; потом меня извлекли из клетки, и мы понеслись по извилистым подземным коридорам, — это было как страшный сон. Затем мы очутились в туннеле или канале с рельсами, с ревом примчался поезд, меня швырнули в вагон, и поезд полетел дальше; там стоял тяжелый, удушливый воздух, по-видимому из-за близости преисподней. Потом меня снова вытащили из вагона, и мы бежали по новым катакомбам прямо к движущимся лестницам, которые грохочут, как мельницы, увлекая вверх стоящих на них людей. Говорю вам, это кошмар. Еще несколько коридоров и лестниц, и, несмотря на мое сопротивление, меня выволокли на улицу, где у меня душа ушла в пятки.  Бесконечной, беспрерывной лентой тянулись в четыре ряда всевозможные экипажи: автобусы, пыхтящие, облепленные роями людей, как стадо несущихся мастодонтов, рокочущие автомобили, грузовики, паровые машины, велосипедисты, автобусы, летящая свора автомобилей, бегущие люди, тракторы, машины скорой помощи, люди, карабкающиеся, как белки, на империалы автобусов, снова стадо моторизованных слонов... Но вот все это остановилось, гудит и звенит и не может двинуться дальше; и я тоже не могу сейчас продолжать, потому что вспоминаю ужас, охвативший меня при мысли, что мне надо перебежать на другую сторону улицы. Однако мне удалось это сделать вполне благополучно, и после этого я бесконечное множество раз переходил лондонские улицы, но до конца своей жизни не примирюсь с ними.

Я возвращался тогда из Лондона ошеломленный, подавленный, разбитый душой и телом; впервые в жизни я почувствовал слепую, яростную ненависть к современной цивилизации, Мне казалось, что есть что-то варварское и катастрофическое в таком страшном скоплении людей: говорят, что в Лондоне семь с половиной миллионов жителей, но сам я не считал. Знаю только, что первое впечатление от этой громадной толпы было почти трагическим. Мне стало страшно, и я отчаянно затосковал по Праге, как малое дитя, заблудившееся в лесу. Да, не скрою от вас, я боялся: боялся, что потеряюсь, что попаду под автобус, что со мной что-нибудь стрясется, что я погиб, что человеческая жизнь не стоит гроша ломаного, что человек — просто увеличенная во много раз бактерия, мириады которых кишат на какой-нибудь заплесневевшей картофелине, что все это только отвратительный сон, что человечество будет истреблено какой-то ужасной катастрофой, что человек бессилен, что я ни с того ни с сего заплачу и надо мной все будут смеяться: все семь с половиной миллионов лондонцев... Возможно, когда-нибудь я пойму, что так напугало меня с первого взгляда и наполнило бесконечным ужасом; впрочем, теперь я уже чуточку попривык, хожу, бегаю, лавирую, езжу, карабкаюсь на империал автобуса или низвергаюсь под землю в лифте и сажусь в вагон метро, как и все, но только при одном условии: нельзя об этом думать. Стоит только осознать, что происходит вокруг, мною опять овладевает мучительное ощущение чего-то зловещего, чудовищного и катастрофического, совершенно для меня непонятного. И потому-то меня охватывает невыносимая тоска.

Иногда все вдруг останавливается на какие-нибудь полчаса, просто потому, что всего этого слишком много. Где-нибудь на Черинг-Кросс образуется пробка, и пока она рассосется, вереницы машин выстраиваются от Банка вплоть до Бромптона, а вы тем временем можете в своей машине размышлять, как это будет выглядеть лет через двадцать. Такие заторы случаются, видимо, очень часто, а потому над тем, как быть, ломают головы множество людей. До сих пор не решен вопрос, будут ли ходить пешеходы по крышам или под землей, но ясно одно: по земле ходить им не придется. В этом и состоит самое замечательное достижение современной цивилизации. Что касается меня, то я отдаю предпочтение земле, как великан Антей. Я нарисовал вам картинку, но в действительности все это выглядит еще хуже, потому что все это шумит, как фабрика; все-таки англичане — спокойный народ: шоферы не гудят как сумасшедшие, а люди совсем не ругаются.

Между прочим, я расшифровал кое-что: дикий крик на улице «о-эй-о» означает картофель, «ой» — растительное масло, а «у-у» — бутыль с чем-то непонятным. А иногда на самой оживленной улице на краю тротуара выстраивается целый оркестр и играет, трубит, барабанит и собирает пенни; либо к окнам подходит итальянский тенор и поет арии из «Риголетто», «Трубадура» или песнь жгучей тоски «Оцарапалась я», совсем как в Неаполе. Зато я встретил только одного человека, который свистел; это случилось на Кромвель-род, и это был негр.

Гайд-парк

А когда мне особенно взгрустнулось на английской земле, — это было в английское воскресенье, отравленное невыносимой скукой, — я двинулся по Оксфорд-стрит; мне просто хотелось пойти на восток, чтобы быть ближе к родине, но я ошибся, пошел прямо на запад и очутился около Гайд-парка; это место называется Marble Arch, потому что там находятся мраморные ворота, которые никуда не ведут; я, собственно, так и не знаю, по какому случаю они там поставлены. Мне даже жалко их стало, и я пошел на них посмотреть и увидел парк. Там были толпы людей, и я помчался узнать, что случилось. А когда я понял, что тут делается, я сразу повеселел.

Гайд-парк занимает огромное пространство; желающие могут принести с собой стул или трибуну или не приносить ничего и начать ораторствовать. У оратора сейчас же находится пять, двадцать или триста слушателей, ему отвечают, с ним спорят, кивают головами, а иногда поют вместе с ним духовные или светские гимны. Иногда слушателей привлекает на свою сторону оппонент и сам берет слово; иногда толпа взбухает, делится на части почкованием, как простейшие одноклеточные организмы или колонии клеток. Некоторые кучки имеют прочный, постоянный состав, другие не перестают дробиться и переливаться, растут, разбухают, множатся или распадаются. У более крупных сект есть нечто вроде специальных переносных кафедр для проповедника, но большинство ораторов стоит просто на земле; посасывая мокрую сигарету, они говорят о вегетарианстве, господе боге, воспитании, о репарациях или о спиритизме. Я в жизни не видывал ничего подобного.

Так как я, грешный, уже много лет не посещал никаких проповедей, то подошел послушать. Из скромности я присоединился к небольшой тихой кучке; речь произносил горбатый молодой человек с красивыми глазами, по-видимому, польский еврей. Прошло много времени, пока я понял, что тема его речи — всего-навсего школьное дело. Тогда я перешел к большой толпе, где на кафедре метался пожилой человек в цилиндре. Оказалось, это представитель какой-то Hyde park Mission[113]. Он так размахивал руками, что я испугался, как бы он не перелетел через перила. В следующей группе ораторствовала немолодая леди. Я совсем не против женской эмансипации, но нельзя долго слушать женский голос; на общественном поприще женщинам мешают их органы (я имеют в виду органы речи). Когда выступает дама, мне всегда кажется, что я маленький мальчик и меня бранит моя матушка. Кого бранила эта английская леди в пенсне, я толком не понял; знаю только, что она кричала, чтобы все углубились в себя. В следующей группе проповедовал католик перед высоким распятием. Я впервые увидел, как проповедуют истинную веру еретикам. Это было очень красиво, и проповедь кончилась пением. Я пытался вторить; к сожалению, я не знал мелодии.  Несколько групп занимались исключительно пением. Это делается так: в середине становится невзрачный человек с дирижерской палочкой и дирижирует, а вся толпа поет очень громко и даже стройно. Я хотел послушать молча, потому что я из другого прихода, но мой сосед, джентльмен в цилиндре, предложил мне принять участие, и я громко запел, прославляя господа бога без слов и без мелодии. Проходит мимо влюбленная парочка, он вынимает изо рта сигару и поет, девушка тоже поет, поет старый лорд и юнец с тростью под мышкой, а потрепанный человечек в середине круга дирижирует грациозно, как в Большой Опере; ничто еще мне здесь так не нравилось. Потом я пел с двумя другими сектами, слушал проповедь о социализме и извещение какого-то Metropolitan Secular Society[114]; останавливался около небольших кучек спорящих. Один необычайно оборванный джентльмен, отстаивал консервативные общественные принципы, но он говорил на таком ужасном кокни[115], что я его совсем не понял; ему возражал эволюционный социалист, судя по всему — процветающий банковский служащий. Другая группа насчитывала всего-навсего пять слушателей. Она состояла из смуглого индуса, какого-то одноглазого человека в приплюснутой кепке, толстого армянского еврея и двух молчаливых мужчин с трубками. Одноглазый с ужасающим пессимизмом твердил, что «нечто есть иногда ничто», тогда как индус отстаивал более радостную теорию, что «нечто всегда есть нечто». Это он повторил раз двадцать на необыкновенно ломаном английском языке. Далее там стоял одинокий старичок, державший в руке высокий крест с хоругвью, на которой было написано «Thy Lord calleth thee»[116]; старичок слабым хриплым голоском проповедовал что-то, но никто его не слушал.  И я, пропащий чужестранец, подошел и стал его слушателем. Потом я собрался отправиться восвояси, потому что стемнело, но меня остановил какой-то нервозный субъект и стал говорить мне невесть что. Я ответил, что я иностранец, что Лондон страшная штука, но что англичан я люблю; что я повидал на свете немало, но ничто мне так не понравилось, как ораторы в Гайд-парке. Не успел я все это сказать, как вокруг нас стояло человек десять и молча слушало. Я мог попробовать основать новую секту, но мне не пришло в голову ни одного достаточно бесспорного догмата веры, да и по-английски я говорю плохо, поэтому я потихоньку удалился.

В Гайд-парке за решеткой паслись овцы. И когда я на них посмотрел, одна, видимо, самая главная, поднялась и начала блеять. Я прослушал ее овечью проповедь и, только когда она кончила, отправился домой удовлетворенный, с просветленной душой, словно после церковной службы. Я мог бы сделать отсюда превосходные выводы насчет демократии, английского характера, жажды веры и прочего, но я охотнее оставлю весь этот эпизод в его первобытной красе.

Natural history museum[117]

—А вы были в Британском музее?

—А видели вы коллекцию Уоллеса?

—А были вы уже в Галерее Тэта[118]?

—А видели вы Мадам Тюссо?

—А осматривали вы Кенсингтонский музей?

—А вы побывали в Национальной галерее?

Да, да, да, я был всюду. А теперь разрешите мне присесть и поговорить о другом. Так что я хотел сказать? Ах, да. Чудесна и величественна природа, и я, неутомимый паломник по картинным галереям и музеям изящных искусств, должен признаться, что наибольшее наслаждение я получил от созерцания раковин и кристаллов в Естественно-историческом музее. Конечно, и мамонты и праящеры очень симпатичны, а также рыбы, бабочки, антилопы и прочие звери лесные, но раковины лучше всего, потому что вид у них такой, будто игривый дух божий, вдохновленный собственным всемогуществом, сотворил их для своего развлечения. Розовые, пухлые, как девичьи губы, пурпурные, янтарные, перламутровые, черные, белые, пестрые, тяжелые, как поковка, изящнофилигранные, как пудреница королевы Мэб[119], гладко обточенные, покрытые бороздками, колючие, округлые, похожие на почки, на глаза, на губы, стрелы, шлемы и ни на что на свете не похожие, они просвечивают, переливают красками, как опалы, нежные, страшные, не поддающиеся описанию. Так что же я хотел сказать? Ах да, когда я проходил затем по сокровищницам искусства, осматривал коллекции мебели, оружия, одежды, ковров, резьбы, фарфора, изделий чеканных, гравированных, тканых, тисненых, кованых, мозаичных, писанных маслом, покрытых эмалью, вышитых и плетеных, я снова видел: чудесна и величественна природа. Все это те же раковины, но возникшие по иной божественной и необходимой прихоти. Все это создал нагой мягкотелый слизняк, трепещущий в творческом безумии. Какая великолепная вещь — японская натсуке или восточная ткань! Владей я ими, чем они были бы для меня! Таинственным проявлением духа человеческого, выраженного языком чуждым и пленительным. Но в этом грандиозном, устрашающем нагромождении исчезает индивидуальность художника, творческая манера, история, — остается лишь неразумная стихия, неуемная творческая сила, фантастическое изобилие прекрасных, удивительных раковин, безвременно выловленных из океана. Так будьте же подобны природе: творите, творите прекрасные, удивительные вещи — с бороздками или витками, пестрые, прозрачные. Чем обильнее, чудеснее и чище вы будете творить, тем ближе будете вы к природе, или, быть может, к богу. Нет ничего величественнее природы!

Но я должен еще сказать о кристаллах, формах, законах, красках. Есть кристаллы огромные, как колоннада храма, нежные, как плесень, острые, как шипы; чистые, лазурные, зеленые, как ничто другое в мире, огненные, черные; математически точные, совершенные, похожие на конструкции сумасбродных, капризных ученых или напоминающие печень, сердце, громадные половые органы или испражнения животных. Есть кристаллические пещеры, чудовищные пузыри минеральной массы, есть брожение, плавка, рост минералов, архитектура и инженерное искусство. Ей-богу, готическая церковь не самый сложный из кристаллов. И в человеке таится сила кристаллизации. Египет кристаллизовался в пирамидах и обелисках, Греция — в колоннах, средневековье — в фиалах, Лондон — в кубах черной грязи. Как таинственные математические молнии, пронзают материю бесчисленные законы построения. Чтобы быть равным природе, надо быть точным математически и геометрически. Число и фантазия, закон и изобилие — вот живые, творческие силы природы; не сидеть под зеленым деревом, а создавать кристаллы и идеи, вот что значит идти в ногу с природой; творить законы и формы, пронзать материю жгучими молниями божественного расчета.



Поделиться книгой:



Регистрация