Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: С Евангелием в руках - Георгий Петрович Чистяков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Словом «победная» переведено на славянский греческое επινίκιον… Επινίκιον άδοντες – по-русски это будет «воспевая победную песнь». Эпиникии некогда писал знаменитый Пиндар. Тогда это были песнопения в честь победителей на Истмийских, Олимпийских или Пифийских играх, теперь – песнь в честь уже другой победы: над смертью и над всеми нашими страхами. Этой самой тихой, самой невозможной и самой удивительной победы. А мы стоим все вместе на пригорке со свечками в руках. «Христос воскресе.» Теперь я иногда прохожу по дороге к себе на работу, в библиотеку, мимо этого пригорка и вижу то самое место, где мы вчетвером стояли всегда пасхальной ночью. И нас вижу, поэтому, если б умел рисовать, то нарисовал бы непременно. «Христос воскресе.»

Затем наступает утро, дома мы пьем чай с куличом и едем на кладбище. Здесь похоронены бабушка с дедушкой, Владимир Петрович Ветчинкин, мамин крестный, поэтому мы непременно встретим тут его вдову, неисправимо хромающую Екатерину Филипповну. А чуть дальше – удивительный Генрих Густавович Нейгауз и Андрей Белый, или Борис Николаевич Бугаев, автор странной поэмы «Христос воскресе» и двух замечательных симфоний: героической и драматической. Еще дальше – знаменитый ученый, специалист по славянской палеографии Вячеслав Николаевич Щепкин, учитель моей бабушки, под руководством которого она написала свою работу о жизнеописании Михаила Клопского, и многие, многие другие.

Beati mortui qui in Domino moriuntur, или «Блаженны мертвые, умирающие в Господе», – говорится в Апокалипсисе (Откр 14: 13). Но где они, эти все люди?.. Здесь, на кладбище? В нашей памяти? Или у Бога? Или там, где Сент-Экзюпери встретил Маленького принца? «У Бога все живы», – говорит Своим ученикам Иисус (сравн. Лк 20: 38). Все живы. Все живы. В это утро понимаешь, что это воистину так.

Уходить с кладбища грустно. Грустно до боли. И вместе с тем как-то по-особенному радостно. Нас не четверо. Невидимо идет с нами, как и на дороге в Эммаус, Сам Иисус, а где-то рядом с Ним – и все те, у кого мы сегодня побывали. Почти как в «Синей птице» у Метерлинка. Колокола молчат, потому что звонить в Москве запрещается. Но мне ясно и отчетливо слышится их совсем тихий и удивительный звон. «Христос воскресе…»

Песнь арфиста

Во времена фараонов египтянин начинал строить себе гробницу в ранней юности, ибо был уверен, что жизнь дана человеку всего лишь на несколько десятилетий, а смерть – навсегда. Умерший является к Осирису, где его ждет суд, чтобы стать затем полным хозяином того дома, который при жизни он где-то в скале построил себе на века. Своего великолепного и полного всякого добра дома, живо напоминающего те житницы, которые хотел для себя построить богатый человек из Евангелия от Луки. Дома, где есть всё. Кроме жизни…

Довольно долго считалось, что египтяне именно в том видели смысл жизни, чтобы обустраивать свои гробницы. Однако позднее стало ясно, что это не совсем так. Приблизительно сто лет тому назад на стене одной из гробниц был обнаружен текст небольшой поэмы, относящийся к XXII веку до н. э., рядом с которым изображен толстый человечек по имени Неферхотеп, играющий на арфе. Текст этот стали называть «Песнью арфиста».

Его автор (сам это Неферхотеп или кто-то другой, неясно) говорит о смерти, вернее, о том, что «никто из тех, кто ушел туда, пока не вернулся обратно», а посему тебе следует заставить свое сердце забыть о печали и подчиняться его велениям, «доколе ты существуешь». Что ждет нас там? Об этом, по мнению автора «Песни арфиста», мы ничего не знаем. Поэтому, восклицает поэт, «умножай непрестанно свои наслаждения, сердцу своему не давай огорчаться и следуй его желаниям.»

В общем, ede, bibe, lude, или «ешь, пей, веселись», как сказано в упомянутом выше месте из Евангелия (Лк 12: 19). Эта тема разрабатывается затем в вавилонском эпосе о Гильгамеше и в греческой лирике VIII–VI веков до н. э., где призыв радоваться жизни звучит постоянно, ибо «другие появятся скоро люди, а вместо тебя черная будет земля».

Наконец, в «Алкесте» Еврипида подвыпивший Геракл напоминает зрителю, что «всем смертным людям суждена могила», и поэтому, пока мы живы, нам следует веселиться, пить вино и вдыхать ароматы цветов. Об этом же говорит и вся римская поэзия, прежде всего Гораций со своим призывом carpe diem, что буквально означает «рви день» или «лови момент».

Комментируя это выражение, Порфирион, один из самых известных в античности знатоков Горация, сообщает, что поэт использует здесь глагол, который обычно употребляется только в тех случаях, когда говорится «о плодах, которые мы срываем с дерева, чтобы наслаждаться их сладостью». Этот призыв – наслаждаться жизнью, пока черная смерть не вырвала тебя из мира – красной нитью проходит через всю историю древности. Его отголосками буквально насыщен Ветхий Завет.

Автор Екклесиаста, почти дословно повторяя «Песнь арфиста», призывает читателя «ходить по путям сердца» и восклицает: «Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости…» (Екк 11: 9). В Книге Премудрости содержится огромная цитата из какого-то поэтического текста, автор которого восклицает: «Будем же наслаждаться благами жизни… увенчаем себя цветами шиповника, пока они не увяли… везде оставим следы веселья» (Прем 2: 6–9).

Правда, далее в первом случае говорится, что за всё потом придется ответить на суде, а во втором подчеркивается, что люди, рассуждающие подобным образом, ошибаются, однако сам факт наличия этих текстов в Библии прямо свидетельствует о том, что идеи такого рода были распространены и среди евреев.

«Наслаждаться» – в какой-то мере действительно ключевое слово древней истории. Однако все упомянутые выше и им подобные тексты совсем не так однозначны, как может показаться. На первый взгляд, авторы всех этих текстов предлагают своему читателю просто забыться, погрузившись в «наркотическую» дрему, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что их призыв заключается в другом.

Человек, которому не по себе от мысли, что завтра он, быть может, умрет, а значит, провалится в небытие, – будет есть, пить и веселиться, чтобы отогнать от себя эти мрачные думы, даже и в том случае, если он ничего не знает о «Песни арфиста». Тоска рождается в душе не от стихов, а от жизни вокруг, но зато лечится она стихами. «Болящий дух врачует песнопенье» – это знал еще царь Саул.

Поэзия призывает не просто напиться и заснуть, а всмотреться в то, что именно чувствует человек, когда ему плохо. Не просто пить вино и упиваться жизнью, вдыхая запахи весенних цветов и дорогих благовоний зовет нас поэт, но понять, что стоит за этой жаждой наслаждения. В результате он дает прямой ответ на тот вызов, который бросает человечеству страх.

Читатель вслушивается в музыку стиха, настраивается на его ритм и всматривается в нарисованную поэтом картину… И тут в какой-то момент происходит чудо. Он с удивлением обнаруживает, что хотя «жизнь наша пройдет, как след от облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и согретый его теплотою» – именно так говорится в библейской Книге Премудрости (Прем 2: 4), – однако кое-что от него всё же останется. От него останется чувство, пусть даже то чувство страха, которое сейчас владеет им, но оно останется, оно переживет его тело и, быть может, обретет бессмертие, если только будет выражено в слове. Так рождается так называемая философская поэзия.

Когда Гораций восклицает в своем «Памятнике»: Non omnis moriar («Я умру не весь»), – он имеет в виду именно это. Поэт абсолютно уверен, что сможет скрыться от богини похорон благодаря своим текстам. После его смерти не только они останутся навсегда, но и сам он будет жив в них. Пафос этой оды заключается вовсе не в том, что Гораций со смиренным величием подводит итог своим трудам, но в преодолении страха перед небытием, которое ждет каждого.

Словом vivam, то есть «буду жить всегда», заканчивает он свою оду. Личность поэта сливается с текстом – делом всей его жизни – и становится неподвластной смерти, тому ужасу провала в non esse, в небытие, ужасу, который на каком-то этапе своего жизненного пути переживают не только те, кто не верит в Бога, но все без исключения люди.

Однако смерть – это не просто небытие. Это разрушение, гниение, распад. Именно потому египтяне мумифицировали тела усопших, чтобы спасти их от разложения и червей, которым в противном случае достался бы покойник. Именно потому сжигали тела усопших греки и римляне. И в том, и в другом случае это был опять-таки ответ, пусть очень далекий от идеала, но всё же ответ на вызов смерти.

В христианстве смерть была понята как встреча с Богом и выход бессмертной души за пределы тела, что на два тысячелетия почти полностью избавило человека от страха перед гниением – лицом к лицу европейская культура столкнулась с этой проблемой только в Новое время.

Именно как «страшное зловоние» понимают смерть Лоренцо Скуполи в «Духовной брани» (конец XVI века) и переведший книгу Скуполи на греческий язык преподобный Никодим Святогорец. Вот как говорится об этом в русском переводе книги, сделанном св. Феофаном Затворником: «Что будет после смерти это так увлекающее тебя существо? Смрадный гной, преисполненный червей». Об этом же говорит в XIX веке Шарль Бодлер, который, описав разлагающийся труп лошади у дороги, вдруг обращается к своей возлюбленной: «Вы тоже станете подобны этой гнили… звезда моих очей… когда после отпевания пойдете разлагаться в гробу среди пахучих трав и благовоний».

Александр Дюма-сын в «Даме с камелиями» предвосхищает стихи Бодлера, рассказывая об эксгумации тела Маргариты на кладбище Монмартра: «Страшное зловоние пахнуло оттуда, несмотря на ароматические травы, которыми гроб был выложен… саван был почти совершенно изъеден… вместо глаз были две впадины, губы провалились… а между тем я узнавал в этом лице белое, розовое, веселое лицо, которое я так часто видел».

Читая это описание, нельзя не вспомнить слова из византийского чина погребения младенцев: «Кто не восплачет, зря твое ясное лицо увядаемо, еже прежде яко крин красный». Различаются эти два описания лишь тем, что у византийского гимнографа вид смерти вызывает боль, у Дюма-сына и его героев – ужас и отчаяние.

Гниение оказывается страшнее пустоты и небытия. Во времена «Песни арфиста» и Горация страх перед пустотой лечили стихи. Теперь смерть предстала перед человечеством в новом обличии – в виде разлагающегося трупа. Однако и этот страх преодолим.

Нам, людям, всем без исключения свойственно бояться покойников. Но лишь в том случае, когда это чужие. Как только ты оказываешься у смертного одра близкого тебе человека, сразу делается ясно, что бояться здесь нечего. На последней странице «Отверженных» Мариус и Козетта, упав на колени, осыпают поцелуями руки своего мертвого отца. Им не страшно, а больно. Любовь побеждает страх.

«Умереть – это ничего; ужасно – не жить», – говорил им умирающий Жан Вальжан буквально за несколько минут до этого момента. А потом: «Как хорошо умирать!» И, обращаясь к Козетте: «Ведь ты поплачешь обо мне немножко? Только не слишком долго. Я не хочу, чтобы ты горевала по-настоящему». Не жить, конечно, ужасно, но Жан знает, что Козетта и Мариус будут жить, и поэтому он по-настоящему счастлив.

Проходит еще несколько минут. «Не знаю, что со мной, я вижу свет… Я умираю счастливым», – теперь он счастлив не только из– за того, что рядом его дети, но и потому, что видит свет. «В нем замерла жизнь, но засветилось нечто другое. Дыхание всё слабело, взгляд становился всё глубже. Это был мертвец, за спиной которого угадывались крылья», – так описывает Гюго своего умирающего героя.

Писатель, всю жизнь считавшийся антиклерикалом, рисует картину, в которой присутствие Божие ощущается абсолютно реально. На деле он оказывается вовсе не безбожником, а, наоборот, первопроходцем на той дороге к Богу, по которой до него, возможно, вообще не ходили.

Оказывается, любовь побеждает не только страх, но и смерть, однако при одном непременном условии: когда и тому, кто уходит, и тем, кто остается, бесконечно больно. Тайна нашего бессмертия раскрывается всем, но для этого нам необходимо научиться одной– единственной вещи – не бояться боли. Настоящей и невероятно сильной боли. И не искать духовного обезболивания. Вот тогда станет ясно, что навсегда нам дана всё-таки не смерть, а жизнь.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4259 (25 февраля – 3 марта). С. 12.

«Плащаницею чистою обвив…»

22 октября 2000 года в Турине завершилась продолжавшаяся два месяца демонстрация Святой Плащаницы; за это время ей поклонились миллионы паломников из всех стран мира, в том числе и из России.

«Благообразный Иосиф с древа снем Пречистое Тело Твое, плащаницею чистою обвив и вонями во гробе нове закрыв, положи». Эти слова, многократно звучащие в православных храмах по всему миру в дни Страстной седмицы, священник произносит каждый раз во время литургии, когда после Великого входа и пения Херувимской песни покрывает воздухом святой хлеб на дискосе и чашу с вином. «Плащаницею чистою обвив.»

Слова эти, как нередко бывает в византийской церковной поэзии, почти дословно взяты из разных мест Евангелия, в которых описывается погребение Иисуса, совершенное Иосифом и Никодимом. «И, взяв тело, Иосиф обвил его чистою плащаницею; и положил его в новом своем гробе.» (Мф 27: 59–60).

Слова этого краткого гимна мне довелось в капелле собора Святого Иоанна Предтечи в Турине произнести на славянском языке. Об этом меня попросила одна из местных жительниц, которая среди других добровольцев следила за тем, чтобы паломники, подходя к Плащанице, сохраняли молчание и ровно через три минуты отходили от алтаря, у которого она была выставлена для поклонения, уступив место следующей группе.

Это было, как говорит Данте в «Новой жизни», in quello tempo che molta gente va per vedere quella imagine benedetta la quale Iesu Cristo lascio a noi per essemplo de la sua bellissima figura, то есть «в то время, когда многие отправились в путь, чтобы увидеть то благословенное изображение, что оставил для нас Иисус Христос как свидетельство о прекраснейшем Его облике». Буквально за два дня до того, как она была вновь спрятана (как говорят, до 2025 года), поскольку, согласно традиции, Santa Sindone выставляется на довольно короткий срок и всего лишь несколько раз в течение одного столетия. В этом году она была открыта на два месяца в связи с юбилеем и наступлением нового тысячелетия.

А вообще в течение XX века Плащаницу выставляли всего лишь четыре раза: в 1931 году (в связи со свадьбой принца Умберто), в 1933-м, который считался юбилейным, ибо Христос, согласно традиционной хронологии, умер и воскрес именно в 33 году. Наконец, в 1978 году, когда исполнилось четыреста лет со времени ее принесения в Турин, и в 1998 году в память о том, что ровно за сто лет до этого была сделана ее первая фотография.

О Святой Плащанице, хранящейся с 1578 года в Турине и поэтому по-русски обычно называющейся Туринской, написаны сотни книг и, наверное, тысячи статей. И тем не менее некоторые факты всё же имеет смысл напомнить. Плащаница – это кусок льняной ткани желтого цвета длиною 4,37 и шириною 1,11 метра, на котором ясно виден след фигуры человека, некогда завернутого в эту ткань именно так, как изобразил это в начале XVII века на своей акварели Джованни Батиста делла Ровере.

Его фигура на льняном плате, называемом греческим словом σινδών (именно это слово употребляется во всех трех синоптических Евангелиях, когда речь идет о той ткани, что купил Иосиф Аримафейский, чтобы завернуть в нее тело Иисуса), отпечаталась два раза, спереди и сзади. Отпечаток настолько точен, что современные ученые вне зависимости от своих религиозных убеждений «считывают» с него всё новую информацию, полностью соответствующую тем фактам, что известны из Нового Завета. Что же касается того, каким образом он остался на ткани, – это неясно. И хотя на этот счет существует множество гипотез, ни одна из них пока не принята научным миром как вполне обоснованная.

Спина человека, завернутого некогда в синдон, была избита плетьми, он был увенчан терновым венцом, распят, а вернее, не привязан, но именно прибит ко кресту гвоздями, и затем умер от разрыва сердца. Кровоподтеки (на руках и ладонях, на голове, на ногах и в области сердца) оставили на синдоне темные пятна (именно поэтому они особенно хорошо различимы невооруженным глазом), тогда как само тело умершего отпечаталось на нем, словно на фотографической пластинке, в виде негатива. Это ясно обнаружилось и, более того, стало сенсацией, когда в 1898 году туринский адвокат Секондо Пиа сфотографировал Плащаницу.

Почему так? Об этом можно только догадываться… Когда задумываешься об этом, то сразу встают в памяти как-то особенно и удивительно светящаяся фигура нашего Господа, как изображается Он на иконах Воскресения, и картина Александра Иванова «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине», а также слова из канона Святой Пасхи: «Ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя.» или из пасхальной стихиры: «.из гроба днесь яко от чертога возсияв Христос.» Это сияние, наверное, и стало той вспышкой, что запечатлела навсегда Его еще мертвую фигуру на куске сотканной в елочку довольно грубой льняной ткани.

Факты всегда упрямы. А те факты, что «считываются» с Плащаницы, фантастически точно соответствуют тому, что говорит нам Евангелие и вообще древняя история. Даже странные, на первый взгляд, ее размеры (4,37 на 1,11 м) с точки зрения истории оказываются вполне объяснимыми, ибо, как показал английский ассириолог Ян Дикинсон, достаточно точно соответствуют 8 и 2 локтям (еврейская мера длины).

Более того, эти факты иной раз исправляют иконографическую традицию. Так, терновый венец оказался похожим не на лавровый венок, каким он обычно изображается как на Востоке, так и на Западе, а на шапку или, вернее, на шлем, которым голова Иисуса была чудовищно сдавлена со всех сторон. Взирая на Плащаницу, нельзя не заметить и кровавого пятна у Его ребер. «…Един от воин, – говорится в Евангелии от Иоанна, – копием ребра Ему прободе: и абие изыде кровь и вода» (Ин 19: 34).

Само изображение Его тела, когда смотришь на Плащаницу, кажется слегка неясным и размытым. Вспоминаются слова знаменитой английской подвижницы Юлиании Норичской, которая, возможно, побывав в Риме в конце XIV века, писала о том, что образ Христа (правда, она говорила не о Плащанице, а о Нерукотворенном образе) выглядит каким-то коричневым и обесцвеченным. Но Его кровь… Ее следы видны потрясающе ясно. Пятна Его крови… Их можно увидеть собственными глазами. В этот момент переживаешь что-то такое, о чем вообще невозможно рассказать в словах. На негативных воспроизведениях лика Иисусова, наоборот, до предела ясно видны черты Его лица, но на месте кровоподтеков оказываются всего лишь белые пятна.

Впервые о Святой Плащанице достаточно подробно сообщает в своей «Истории завоевания Константинополя» Робер де Клари, который рассказал, что во Влахернах «хранят плащаницу, в которую был завернут наш Господь и которую каждую пятницу показывают, так что на ней можно видеть фигуру Господа». Он же пишет о том, что в 1204 году, после разграбления Константинополя крестоносцами, она исчезла и «никто – ни греки, ни франки – так никогда и не узнал, что случилось с этой плащаницей».

Лишь через полтораста лет приблизительно, в 1353 году, Плащаница обнаруживается как собственность Жоффруа де Шарни во Франции, в Лирее близ Труа, хотя местный епископ считает, что это не реликвия, а подделка. Затем (еще через сто лет) в 1453 году она переносится в Шамбери, средневековую столицу Савойи. В ночь с 3 на 4 декабря 1532 года Плащаница чуть было не сгорела в Шамбери во время пожара. Одна из стенок серебряного ларца, в котором в сложенном виде она хранилась, раскалилась добела, и капли расплавленного металла прожгли на ткани дыры. К счастью, сохранилась точнейшая копия Святого Синдона, сделанная задолго до пожара, в 1516 году, скорее всего, Альбрехтом Дюрером.

В апреле 1534 года сестры-кларисы из местного монастыря инокинь святой Клары реставрируют обуглившиеся места, заменяя их заплатами из новой ткани, которые можно видеть и сейчас. Через сорок четыре года после этого Плащаницу переносят в Турин. Бывший тогда архиепископом Милана Карл Борромей, будущий святой, служит перед ней торжественную мессу, на которой, затерявшись в толпе, присутствует, растерянный и пораженный, великий итальянский поэт Торквато Тассо.

В 1657 году начинается строительство капеллы, в которой будет помещена и доныне находится Плащаница. В 1983 году умирает король Умберто II, являвшийся, как и все представители Савойского дома, начиная с середины XV века, собственником Плащаницы. По его завещанию она передается Ватикану, но Иоанн Павел II принимает решение, согласно которому Плащаница должна остаться в Турине, а архиепископ этого города назначается ее хранителем. В апреле 1997 года в капелле Святого Синдона, как некогда в Шамбери, вспыхнул пожар. Святыню удалось спасти, поскольку в это время она находилась не в самой капелле, а в центральном нефе кафедрального собора.

Чувство огромной боли охватывает вас с головы до ног и каким-то особым образом наполняет изнутри, когда вы смотрите на Плащаницу… Мне удалось провести рядом с нею несколько часов, стоя перед ней на коленях. Это была своего рода утреня Великой субботы: «Иисусе сладкий мой и Спасительный Свете, во гробе како темном скрылся еси? О несказанное и неизреченное терпение!..» И далее: «Ужасеся земля и солнце, Спасе, скрыся, Тебе, невечернему Свету, Христе, зашедшу во гробе плотски.» Иосиф погребает Иисуса «и, видев мертва, нага, непогребенна», плачет над Его телом. Так поется в стихире Великой субботы, что начинается словами «Тебе, одеющегося светом яко ризою.»

«Мертва, нага, непогребенна.» Мертвым, нагим и непогребенным изображает Его византийский поэт, и именно таким вижу я Его сегодня. «Благосердый плач сотвори», – продолжает древний церковный поэт, а я понимаю, что это мой сегодняшний плач. Боже, до чего же больно! А ведь Ей-то было больнее, когда Она из глубины своего сердца всё никак не могла услышать те слова, что запишет потом инокиня Кассия: «Не рыдай Мене Мати, зрящи во гробе.» Как же больно это – видеть Его мертвым, нагим и непогребенным.

Наша богослужебная поэзия удивительным образом в словах сумела передать то, что вижу я теперь сам, своими глазами. Словно меня перенесло в Иерусалим в дни цезаря Тиберия. Я вижу даже не след Его рук, но те самые руки, которыми коснулся Он умершей дочери Иаира. Руки, которыми Он «помазал брением» глаза слепорожденному… (Ин 9: 6) Эти руки возложил Он на курчавые головки детей, сказав: «Если не обратитесь и не будете как дети.» (Мф 18: 3) И те самые уста, что некогда Ты, Господи, отверз, чтобы сказать: «Блажени нищии духом: яко тех есть царствие небесное». (Мф 5: 3) Вот те самые ноги, что некогда помазала Мария, «взяв фунт нардового чистого драгоценного мира… и отерла волосами своими» (Ин 12: 3).

«Это больше, чем изображение, это – присутствие», – сказал о Плащанице Поль Клодель. Наступает вечер. Девять часов. Храм должен сейчас закрыться, а на другой день, на заре я улечу из Турина и, скорее всего, больше никогда не увижу Плащаницу, которую откроют теперь лет через двадцать пять, не раньше. Но оказывается, что здесь можно побыть еще, потому что будет служиться месса.

Зачем? Мне почему-то кажется, что торжественная литургия, которую совершат сейчас три кардинала, здесь абсолютно неуместна. Здесь нужно молчать и тихо плакать. Беззвучно. «Ученик любимый каменел», как говорит Анна Ахматова. Но ведь не я же это решаю. Месса начинается, а у меня есть еще неожиданная возможность до ее окончания помолиться у Плащаницы. Я стою перед самой Святыней, а где-то, как мне кажется, очень далеко, за моей спиной поется Gloria in excelsis Deo – «Слава в вышних Богу» и служится месса. Все, кто стоят рядом со мною, не отрывая взгляда, как и я, смотрят на Плащаницу, хотя кажется, что она уже так врезалась в память, что и теперь, когда закрываешь глаза, видишь буквально каждый ее сантиметр.

Откуда-то, словно издалека, будто из какого-то другого храма, до меня всё же донеслись слова Евангелия: «…и положил Его в новом своем гробе, который высек он в скале; и, привалив большой камень к двери гроба, удалился.» (Мф 27: 60). И вдруг произошло что-то невероятное, и я почувствовал, что нахожусь словно на Эммаусской вечере, когда Он, воскресший, но не узнанный, «взяв хлеб, благословил, преломил и подал им» (Лк 24: 30). Кардинал четко произнес questo è il mio Corpo – «сие есть Тело Мое». (Лк 22: 19) Еще не прошла боль, та боль, ослабить которую не в силах никакой наркоз, но свет Воскресения уже светит.

Белоснежная боль Святой Пасхи. Наверное, она всё-таки знакома каждому священнику. Пасхальная литургия уже закончилась, а ты стоишь в алтаре перед престолом. В храме всё сияет и искрится, и свечи, и солнечные зайчики на окладах икон и на бронзовых лампадках и подсвечниках, и лица молящихся. А у тебя перед глазами Он, потому что на престоле лежит перенесенная ночью сюда из центральной части храма Плащаница. Он – мертвый. Его нестирающийся след. Он – «мертвый, нагой и непогребенный».

В этот момент, услышав слова questo è il mio Corpo, я увидел Святую Плащаницу словно другими глазами. «Видите гробныя пелены: тецыте и миру проповедите, яко воста Господь, умертвивый смерть, яко есть Сын Бога, спасающаго род человеческий», – так в стихирах Святой Пасхи говорит ангел женам-мироносицам. «Видите гробныя пелены.» Это только пустые пелены, ибо «Его нет здесь: Он воскрес» (Лк 24: 6).

«И ожидает вас в Галилее» (сравн. Мф 28: 7).

Впервые опубл.: Русская мысль. 2000. № 4339 (2–8 ноября). С. 19.

Глава 2. «На заре туманной юности…»

Встреча

Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу – «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много – в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырех часов утра, не переставая, tenui gutture, как говорится у Овидия, или «из горла их нежного», чистейшие звуки этой человеку недоступной «латыни». Недоступной и прекрасной.

А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень – особенная, кусты ее вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная – сразу вянет. Однако каждый куст ее выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.

«Жизнь во всём». А мне почему-то грустно… И кажется почему-то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждет меня впереди – об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать. Брежнев уже ввел в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.

Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы: Локка, Оливию Уэтсли, Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печеного лангуста и дамы в шелковых платьях за рулем открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого-то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему-то не находил ничего интересного.

Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак – разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своем ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие-то стихи из Сюлли-Прюдома и Франсуа Коппэ, – поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.

Среди этих журналов я нашел и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поа́та, как произносил это слово он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени. Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой-то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей…»

К вечеру я знал их par cœur[55] и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян еще при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя его никогда не упоминается в печати.

Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и о том, что сегодня, в конце 1960-х годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.

Всё это знал я уже тогда и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где-нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того – всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему-то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего – поэтов начала века.

Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую-то особенную скорость, разговаривали часами. De omni re scibili – «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.

О чем только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где мы тогда бывали вместе с ним, именно в связи с конкретными пейзажами и даже в связи с поворотами дороги, неожиданно выплывают из памяти подробности наших разговоров, иногда – мельчайшие.

Так, оказываясь на Егорьевском шоссе у дома, который, разумеется, не имеет никакого отношения к поведанной отцом истории, я всякий раз вспоминаю, как он рассказывал о командире полка, расквартированного в Нахабине. Отец жил там летом, когда было ему лет пятнадцать. Я не просто вспоминаю: я вижу, как всё было, хотя это произошло совсем в другом поселке и задолго до моего рождения. И только цепкая память подростка почему-то навсегда связала эту историю с симпатичным домиком вблизи станции Донино.

Вернувшись домой, командир, кажется, человек симпатичный, ибо в поселке его все любили, пил с женою и тещей чай на террасе, когда к его калитке подъехала незнакомая машина. Всё это видели собственными глазами игравшие на улице мальчишки. Решив, что на него напали какие-то бандиты или просто «враги трудящегося народа», они было попытались защитить командира своим криком, но «бандиты» мгновенно затолкали его в свою машину…

Сирень всё еще цветет, а я продолжаю разбирать старые растрепанные журналы и книги, что иногда прямо в руках рассыпаются от ветхости. Их много в нашем сарае, на чердаке у соседок и в сундуке у Екатерины Филипповны, вдовы маминого крестного – знаменитого ученого-аэродинамика, человека, который всю жизнь оставался беспартийным и ни от кого не скрывал, что верит в Бога. В 1930-е годы он не подписывал никаких писем в поддержку расстрелов «врагов народа» и ходил в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно тут по его просьбе священник повенчал моих родителей, Петра и Ольгу.

Среди этих книг я нашел и Евангелие. Маленькое служебное Евангелие, конечно, на славянском. Не могу сказать, что до этого я был неверующим. Нет, я всегда любил церковные праздники, особенно Пасху, которую ждал каждый год с большим нетерпением, готовился к ней, как мог. Любил бывать в церкви, ставить свечи и подавать записочки на обедню, не всегда, но молился, а временами в Воскресенском храме в Сокольниках до часу простаивал на коленях перед Иверской иконой, дома иногда читал акафист святителю Николаю, которого считал покровителем нашей семьи. Но Евангелие почти не раскрывал, а если читал иногда, то только по-русски.

Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это – «один из пророков», Сын Божий или простой равви из Назарета. Я хотел только не расставаться с Иисусом никогда – и всё. Садился на велосипед, уезжал куда-нибудь в лес и читал там Евангелие часами. Читал, заучивал на память и отдельные стихи, и целые страницы, то и дело возвращаясь к тому, что было прочитано прежде. И так изо дня в день. То про себя, то беззвучно шевеля губами, то вслух и даже нараспев. Потом одна моя знакомая, вернее, коллега, известный историк и автор книги об античной Паннонии, рассказала мне, что и она дома читала Евангелие вслух, запираясь для этого в ванной.

Уже отцвела сирень. Гигантский и благовонный ее букет превратился в обычный зеленый куст, но зато ночное небо наполнилось августовскими звездами. А птицы… Те самые птицы, что «витают под сению ветвей велиих древа, вырастающаго из зерна горушичнаго» (Мк 4: 30–32), замолчали, занявшись уходом за птенцами.

А я продолжал идти вслед за Иисусом и Его учениками по каменистым дорогам Галилеи. Порою славянский язык оказывался мне не под силу, но тогда меня выручал церковнославянский словарь Григория Дьяченко, который я обнаружил уже не помню, где именно, кажется, в сундуке у Екатерины Филипповны. Помогли и бабушкины книги по славянским древностям.

«Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил.» – говорится у Тютчева. Я, однако, понимаю эти слова не только в том плане, в каком понимал их поэт, но и по-своему, очень лично. Читая Евангелия в лесу, который хорошо знал с детства, я как-то соединял в сердце (так уж устроена моя память) какие-то места этого леса с теми страницами Евангелия, которые читал именно в этих местах. Он, действительно, исходил эту землю, в том числе и тогда, когда я читал здесь о том, как «иде Иисус в субботы сквозе сеяния; ученицы же его взалкаша, и начаша востерзати класы и ясти» (Мф 12: 1).

Вот почему зимой, приехав, чтобы покататься на лыжах, на несколько дней к моим друзьям, – вдове лесника и его детям, которые, конечно, жили за городом весь год, – я в зимнем лесу сразу обнаружил места, где Он, безусловно, был. Его места. Поэтому лыжные прогулки стали какими-то странными встречами с раввуни. Вернувшись однажды домой, уставший от быстрого бега и полный радости оттого, что был там, именно там, в моей Галилее, где впервые встретил моего Иисуса, я вошел на кухню. За столом вместе с каким-то человеком, показавшимся мне чем-то похожим на древнего ассирийца, сидел старший сын моей хозяйки.

«Алик очень спешит, – сказал он, – поэтому мы решили поесть на скорую руку. Алик – мой старый друг. Он жил здесь, когда мы были пацанами». И, помолчав: «А вам будет, наверное, интересно поговорить друг с другом. О вашем Евангелии». «Священник Александр Мень», – сказал, вставая и протягивая мне руку, «ассириец». Он действительно спешил, но всё же в тот день я успел узнать, что идти вслед за Иисусом можно не только в одиночку, но и вместе, ибо именно словом «вместе» называли первые христиане свою общину.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4274 (17–23 июня). С. 12–13.

Чтобы эта дорога стала моею

Вслушиваясь в ворчание волн, я иду по песчаному берегу моря. Мне предстоит пройти километров семь или восемь. Погода не особенно холодная, скорее даже тепло, но людей на пляже почти нет, поскольку в этой части Латвии отдыхающих всегда немного. Поэтому море сегодня принадлежит мне одному…

«Ах, как давно то было», – как воскликнул однажды Владимир Соловьёв. Но оно, «море великое и пространное» – mare magnum et spatiosum – действительно было в тот день моим. От горизонта до горизонта. Северное море. Так, начитавшись Гейне с его Nordsee, я называл тогда Рижский залив. В те годы я был абсолютно уверен, что никогда и ни при каких обстоятельствах не попаду в Европу (граница была на замке), а поэтому оставалось одно – фантазировать, мысленно превращая Латвию в Германию, Эстонию – в Швецию, а Крым – в Элладу.

Я был юн и несчастен, как бывают, наверно, в девятнадцать лет несчастны все или почти все, а в особенности – студенты– филологи, только вчера в тишине библиотеки открывшие для себя горький вкус романтической тоски. Я шел босиком по берегу моря и бормотал про себя слова из 142-го псалма: Notam fac mihi viam, in qua ambulem – «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду». Я был чудовищно одинок и невыносимо несчастен, хотя было мне, на самом деле, удивительно хорошо.

In qua ambulem. Глагол в сослагательном наклонении, а вернее, в конъюнктиве указывает на то, что придаточное это – не просто определительное. Оно не только отвечает на вопрос «какой именно путь?», но несет в себе ясный оттенок цели, ибо местоимение qui выступает здесь в роли союза ut. «Скажи мне, Господи, путь, чтобы я по нему пошел». Чтобы… Чтобы… Чтобы… Звенит где-то глубоко-глубоко внутри у меня это «чтобы», как колокола на Пасху во время крестного хода. И вообще Библия почти никогда не отвечает на мои вопросы, но просто указывает дорогу. Чтобы она, эта дорога, стала моею. In qua ambulem – «в онь же пойду».

Латинская грамматика, в которую я был тогда влюблен без всякой меры, удивительно точно расставляет все акценты в любом тексте, а здесь, в псалмах царя Давида, она просто творит чудеса. Придает стихам, так хорошо знакомым и так давно известным, столько раз читанным на клиросе и дома, в полумраке вечернего богослужения и в пронзительные мгновения утренней зари перед началом ранней обедни, новую точность и невероятную выпуклость. Открывает их абсолютно новое для меня измерение. In qua ambulem. Ambulem.

Слова Domine, или «Господи», здесь нет. Я его знаю из славянского перевода, ибо постоянно читаю на утрени шестопсалмие: «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду, яко к Тебе взях душу мою». Есть оно и в греческом, у Семидесяти толковников, в так называемой Септуагинте… Но только не тут, у блаженного Иеронима, латинского переводчика Писания. В его Вульгате оно стало невидимым, хотя, конечно же, в отличие от московского студента начала 1970-х, он, великий филолог и аскет, помнил по-гречески все псалмы наизусть.

Именно невидимым становится здесь это слово, как и в иврите, где в этом месте тоже отсутствует обращение «Господи». А вообще Иероним удивительно точно воспроизводит еврейский текст Слова Божьего. Не случайно же он опирался на Оригена и его Гексаплы. А Господь? Он, конечно же, присутствует и здесь, но невидимо: «Камо пойду от Духа Твоего и от лица Твоего камо бежу…» (Пс 138: 7).

Я всё иду и иду по берегу моря и повторяю свое Notam fac mihi viam – «Скажи мне, Господи, путь». На латыни, однако, эти слова звучат чуть-чуть по-другому: «Сделай путь для меня заметным.», а не просто «скажи (или укажи) мне». Русским словом «путь» обычно переводится латинское iter, слово, постоянно встречающееся в записках у Юлия Цезаря, холодное и военное, слово, от которого несет полбой, что ели голодные и злые римские солдаты. Но тут, в псалме, у Иеронима стоит совсем другое, удивительное и в своей простоте прекрасное слово via. Просто «дорога». Это его, именно его употребляет Иисус, когда говорит: «Аз есмь путь и истина и жизнь» (Ин 14: 6). Хотя, разумеется, Он произносит эти слова по-арамейски.

Ноги тонут в теплом песке. Quemadmodum desiderat cervus, или «Имже образом желает елень…». Только тут, в 41-м псалме, имеется в виду раскаленный песок Палестины, а не теплый – Рижского взморья. Но пить хочется всё равно, а из залива не напьешься. Правда, в отличие от оленя, в пустыне страдающего от жажды, я знаю, что скоро приду в деревню, где меня ждет отец Людвиг, старый католический священник, недавно вернувшийся из Сибири, куда был выслан и где прожил почти двадцать лет.

А вообще в христианстве соединяется несоединимое. Во– первых, Галилея с ее арамейским языком и кудрявыми головами загоревших до черноты детишек – это о них говорит Иисус: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне» (Мф 19: 14). Потом – Греция с литургией Златоуста и тою церковной поэзией, которая так похожа на трагедии Эсхила и Еврипида. А далее – моя любимая латынь и блаженный Иероним. Христианство – это славянский язык и французская готика. Это знаменный распев и гудение органа под сводами святого Якоба в старой Риге. И церковь Сретения в Новой Деревне. И мои арбатские старушки, которых я преступно бросил, сбежав в Прибалтику. И тишина на Немецком кладбище в Москве.

Сегодня мне удивительно хорошо, потому что солнце не жжет, а греет. Хорошо, потому что via, та дорога, о которой говорится в псалме, сегодня ясно открывается моим глазам. Потому что меня ждет отец Людвиг, который знает латынь намного лучше меня и знает на память не только все без исключения псалмы, но чуть ли не всех римских поэтов: Горация, Тибулла и Овидия.

Отец Людвиг старше меня на шестьдесят с лишним лет. Старый и сгорбленный, со скрюченными пальцами, он казался мне тогда похожим на Ференца Листа. Крестьянский сын из латышской деревни, получивший великолепное образование в Варшаве задолго до революции и уже полвека назад рукоположенный в священники, он – во всех отношениях человек совсем из другого мира. Но почему-то мы понимаем друг друга с полуслова. Мы будем сидеть на пороге его утопающего в цветах дома и читать, перебивая друг друга, то псалмы, то оды Горация Флакка, то какие-то куски из Публия Овидия Назона.

Дедал с Икаром летят высоко над землею и смотрят вниз, а там, внизу, рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, опирающийся на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, смотрят, удивляясь и думая, что это боги. Это место из «Метаморфоз» Овидия я запомнил на фоне трех белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.

Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих известных чуть ли не каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров, я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи латышки, что помогала ему по хозяйству.

Дойдя до слов stivave innixus arator («и над плугом склонившийся пахарь»), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» (Пс 103: 23). Usque ad vesperum… vesperum… vesperum… Он вообще был убежден в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.

Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который заметит: «Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними». На слове «успеть» он сделает какое-то особенное ударение. Потом помолчит и добавит: «Латынь… Учи латынь». А после достанет маленькую книжечку на латыни с псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память, прибавив скороговоркой: «Всё равно здесь ее никто читать не будет», – чтобы я не подумал, что это дорогой подарок или какой-то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.



Поделиться книгой:



Регистрация