Когда он добрался до своего чертежного стола и понял, что это ему, Штокосову, придется жить с тяжким бременем, с тяжким знанием того, что дни одного из лучших друзей почти сочтены, то он едва не застонал и в какой-то ярости вонзил карандаш в бумагу, ломая его надвое.
Наверное, ни Лунцов, ни Журбахин не обратили внимания на его дикую выходку. Да и работали друзья в некотором отдалении от него. И он мог ломать карандаши, мог беситься сколько угодно, приходить в негодование от той мысли, что никто уже не поможет обреченному другу. Это было наглостью природы: сияло солнце, наполняя московские улицы зноем и превращая асфальт в податливую резину, людям был отпущен довольно большой срок жизни, а Лунцов ходит с неизлечимой болезнью, как с недоступной миной, заведенной на определенный срок взрыва, и только жалкие оставшиеся дни доживает в это великолепное лето.
После работы Штокосов боялся взглянуть в глаза друзьям, точно виновный во всем, что ожидало Лунцова, во всей этой глупости бога.
— Что-то зачастил Штокосов домой да домой, — ровным голосом человека, живущего довольно длительное время, до самого древнего возраста, сказал несчастный Лунцов. — Короче. Ты сегодня как? С нами?
— Вам надо? — полез Штокосов в карман, шаря глазами по ноздреватому асфальту, такому красивому, пыльному, серому, замусоренному окурками, но красивому, если посмотреть на него взглядом здорового человека, надеющегося умереть, как и положено, в глубокой старости.
— Я добавляю. Но я домой!
Друзья расхохотались.
А он почти бегом припустился к метро.
Ехать домой и попадать на третий по счету праздник ему было совестно теперь, когда врачебная тайна омрачала его душу так, что и самому ему жить не хотелось. И самый подходящий момент именно сейчас столкнуться с Надей, выслушать ее упреки и обвинения: ведь он, как беглец, скрывался от нее два дня после той солнечной ночи. Была в нем такая потребность: чтобы ругали, хаяли, уличали в неблагородстве.
Должно быть, Надя и впрямь дожидалась его на троллейбусной остановке. Или она даже отпросилась пораньше с работы, чтобы не прозевать на Каляевской одного неблагодарного? Он не сразу узнал ее, хотя и топтался, оглядывался по сторонам. Не сразу узнал, потому что Надя была в ином, но тоже изящном наряде: в юбчонке, похожей на свесившийся книзу цветок колокольчика, и в блузке, похожей на глядящий кверху цветок ландыша. Белое и голубое.
Они молча втиснулись в троллейбус. Надя улыбнулась как-то осторожно, совсем не так, как два дня назад, и если бы можно было определять чувства какими-то единицами измерений, долями или микронами, то в этой улыбке оказывались совсем незначительные микроны радости.
Почему-то не такой он уж рыцарь был на этот раз: не предложил Наде комфорт такси. Он спохватился: ведь оставались еще деньги! Но они вдвоем с Надей уже выходили на площадь Савеловского вокзала, в толчею тех, кто словно стремился поскорее вырваться из Москвы и стать из москвичей провинциалами или просто дачниками, жителями подмосковных деревень. Так ведь на самом деле и было: несметное число загородных жителей, вливаясь утром в толпы тружеников, становилось москвичами, а к вечеру вновь уезжало за город.
В молчании они добрели до какой-то скамейки с приклеившейся к ней и повторяющей очертания перекладин газетой.
— Что это за манеры? — спокойно принялась возмущаться Надя. — Это же оскорбительно для меня. Не позвонить! Так оскорбительно. Как будто мы случайно сошлись. Два года я вижу тебя, два года ты мне нравишься! Но неужели я обманулась в тебе? Не обижайся, но ты меня два дня подряд оскорбляешь. Пусть мы не можем встретиться, но как же не позвонить? Не могла же я обмануться в тебе! И если ты решишь, то я тоже готова решиться на все… Боже, так коротка жизнь!
— Вот-вот! — подхватил он судорожно. — Коротка, преступно коротка! — И, торопясь, принялся делиться своим горем — той врачебной тайной, которая будет все-таки тайной для Лунцова и Журбахина, он уж так решил: будет тайной для Лунцова и Журбахина.
— Неужели нельзя помочь? — прервала Надя в тревоге, точно от него, Штокосова, зависела судьба друга. — Сколько же ему лет?
— Мы ровесники, — пожал он плечами.
— Ровесники? — взглянула Надя каким-то новым, испуганным взглядом, наверняка в это мгновение запечатлевая в своей памяти его, Штокосова, облик: курчавая седина на висках, залысины, морщины — все меты сорокалетья.
И вот же как получается: выставляй себя небрежным или необязательным человеком, забывай о солнечной ночи и о Надиных поцелуях, пресных и горячих ее губах, щербинке в нижнем ряду зубов, белейшей, хрупкой на вид ключице, формой своей напоминающей вопросительный знак, — а тебя, неблагодарного, за весь этот дурной тон постараются осчастливить новым свиданием, чтобы ты воскрес для любви и опомнился.
— Мы ровесники, — нарочито повторил он, думая сейчас о том, что с уходом Лунцова непременно и он сам нечто в себе потеряет, будто и часть его души пустится за Лунцовым, в какие-то надмирные высоты…
А уже пахло крепким табаком. Штокосов с удивлением смотрел, как Надя извлекает из сумочки зажигалку в виде пистолетика и настоящие мужские сигареты «Прима» московской фабрики «Дукат». Той солнечной ночью, помнится, он курил как раз свои излюбленные сигареты и часто отправлялся на кухню за спичками, сетуя на то, что всегда теряет или где-то забывает зажигалки, и вот сейчас, когда Надя неумело прикурила, огоньком зажигая лишь нижний бочок сигареты, и осторожно втянула дым, тут же выдыхая его и морщась, — он и понял сейчас, что и зажигалка, и сигареты были припасены для него. В подарок, должно быть. Но почему она сама вдруг закурила?
Тут объявили о том, что электричка отправляется, Надя быстро сунула пистолетик и сигареты в сумочку, поцеловала его, а он остался сидеть на скамье, где была припечатана к планочкам чьим-то грузным телом газета, и не поворачивался, не смотрел через плечо на вагонные стекла, а ждал, пока пронесется электричка, мучаясь невыносимо долгим ожиданием, потому что ему надо было заплакать, пролить неврастеническую слезу, но не на глазах же у Нади. И когда тронулась электричка, он попытался схватить приклеившуюся к планочкам скамьи газету и прикрыться ею, в руках оказалось по клочку, и он, никак уже не умея совладать с собой, ощутил, как брызнули из глаз слезы, которые он тут же почему-то стал утирать газетными клочками, так понимая причину своей слабости: и эта готовность какой-то части его души отделиться и последовать в свое время за Лунцовым, в те высоты, где пустота и вечность, и этот испуганный взгляд милой женщины, которую он сам несказанно предостерег от чего-то, и этот крепкий, любимый им табак, этот дымок из ее рта, этот пистолетик, который она забыла подарить…
Не с этого ли мгновения им стали овладевать частые приступы нервной слабости, непонятной для друзей и названной ими слезным даром?
Посмотрев туда, куда умчалась электричка, на эти рельсы, берущие свое начало здесь и струящиеся до той платформы, где сойдет Надя, он побрел с перрона Савеловского вокзала пешком до Каляевской. Еще два дня назад он мчался этой дорогой в такси, такой уравновешенный и вальяжный, а вот нынче брел в обратную сторону, и все ему было не мило, и неинтересной и никчемной казалась жизнь.
Правда, ночью, когда он то и дело подходил к узкому окну старого здания, где он жил, и ловил бесконечный и в ночную пору шумок шин, то находил очарование в таких мгновениях бытия: душная летняя ночь, и шорох шин никого не разбудит, и спокойна за свое счастье жена, и спокоен за свое будущее сын, уснувший с тугим мячиком из черной резины в руке, с тем мячиком, с которым сын никогда не расставался и при случае сжимал его в ладони, наращивая мышцы рук… Жизнь прекрасна, в каждом дне ее, в каждом мгновении столько поэзии, но как примириться с тем жестоким исходом, уготованным для каждого из нас? Как примириться жизнелюбу? Как примириться калеке, если он знает о всех прелестях жизни, но никогда не ощутил медового аромата жизни? Как примириться сорокалетнему, слегка привеченному жизнью, слегка разочарованному в ней человеку, если последние годы он только и знал службу, давку в транспорте, жалкий рубль на каждый день? А столько было возможностей в жизни, столько неиспользованных вариантов, столько проплывших мимо дней!
Назавтра Штокосов появился на службе с твердым желанием разделить вечернюю компанию друзей. Сколько он ни передумал ночью, сколько ни перебрал вариантов, какими фантастическими планами ни обольщался, а все же ничего лучшего, чем застолье в пивном баре, не мог придумать. Или это все-таки и есть преданность друзьям, преданность до конца? Или все же судьба лишь соблазняет нас бесчисленными возможностями жизни, а предлагает всегда один, испытанный на каждом из нас, вариант?
Конечно же, приятели уже не надеялись к концу работы посидеть, побеседовать вместе с ним. Журбахин даже рявкнул недружелюбно:
— Куда теперь, домашнее животное?
— Вы что! — прикрикнул на него, спасая дружбу с ними, Штокосов. — Я с вами. Стол «Три пенса». Виват!
И когда там, где всех их знали и любили, где они для молодых петушков были примером настоящих мужчин и неразлучных друзей, Лунцов отправился искать смазливого Валеру, Штокосов грустным взглядом долго смотрел ему в спину, и ему казалось, что сейчас, когда Лунцов идет разболтанной, неверной походочкой, такой субтильный и особенно похудевший в последнее время, то за этой узкой спиной, вслед за Лунцовым, бредут, если можно так выразиться, все несчастья Лунцова: и война, обратившая его детство в полуголодное существование, и приступы мигрени в студенческие годы, когда надо было драться за стипендию, и бесконечные скандалы, учиняемые его бездетной женой, и положение образованного бессребреника, и этот неотвратимый близкий финал. Как это раньше он, Штокосов, не замечал, что серое, цвета замазки лицо Лунцова в последнее время обезобразили эти впавшие, как будто всосанные щеки? Как он раньше не замечал, что штаны на субтильном друге уже почти не держатся и он всегда, поднимаясь со стула, поддергивает их?
Но вот вернулся Лунцов, и они опять втроем. Вернулся Лунцов, ничего не знающий о своем последнем несчастье, и можно ценить хотя бы эту минуту жизни, когда они еще втроем, когда опять они неразлучны до вечера. Как обрадовались Лунцов и Журбахин тому, что он, Штокосов, не выпал из их круга. Как им показалось, наверное, что они скверно подумали о нем и что он вовсе не предал их компанию. Как они, должно быть, раскаивались в своих недобрых мыслях о нем, направляясь знакомым асфальтом к знакомому злачному месту. Как они веселы и как смотрят виноватыми и честными глазами. И никто из них не знает о неотвратимом финале одного из троих. Зачем же такое бремя легло на его, Штокосова, душу? И зачем это все так совпало: денежный прибыток, солнечная ночь и врачебный приговор? И можно ли теперь ему, Штокосову, хоть на день изменить компании и помчаться туда, на Инженерную улицу, где хранится припасенный для него пистолетик?
И ничего уже не мог поделать Штокосов под бременем всех обстоятельств, и слезы опять, как и давеча на перроне Савеловского вокзала, набежали ему на глаза. Он попытался сделать вид, что сигаретный дым ест глаза, попытался разогнать рукой этот вечный дым бара, этот зримый, лиловатый угар, но в глазах все равно стояли слезы, он видел сквозь слезы какие-то искривленные или расплывшиеся физиономии вокруг. Постыдная слабость!
— Старики, что я вижу? — наконец подал голос Журбахин. — Неужто слезный дар посетил нашего Штокосова? Честное слово, слезный дар! Вы же читали об острове Валааме? И там случалось такое… Но ведь то случалось с монахами!
Об острове Валааме в Ладожском озере одним из первых написал забытый ныне русский писатель, чья книга об острове и о монахах, обитавших там в начале века, хранилась у Штокосова на одной полке со сказками, он сам давал друзьям ее читать. Слезный дар! Это выражение оттуда, из той книги. Древние, восьмидесятилетние отшельники, жившие в трудах и молитвах, жившие уединенно в убогих скитах, разбросанных по всему этому северному острову, к концу жизни, как правило, обретали так называемый слезный дар: плакали, проливали слезы древние девственники. Может быть, на закате жизни монахам открывалась какая-то истина и они скорбели по другому, напрасно загубленному дару полнокровной, грешной, упоительной жизни? Или просто были истощены монотонным островным существованием? Но ведь он, Штокосов, он, знавший черствый хлеб, он, кто всю жизнь прожил, противостоя безбрежному хамству людей и всяким обстоятельствам, склонявшим его к подлости, он, кто так часто видел хитрую лисью мордочку, вдруг как будто проглядывавшую в облике жены, он, кто любил вино, женщин, друзей и кто знал, что все это не вечно, — как он мог поддаться постыдной слабости? Ничего, думал он, это пройдет. Он так и сказал сейчас приятелям. Пройдет. Напала на него нервная слабость, случилось это впервые день назад, но пройдет, пройдет. Должно пройти, пока вы со мной, старики. Примерно так успокаивал он приятелей, еще не зная в этот миг, что заблуждается.
Обычно жизнь преподносит такой парадокс: хорошо иметь несчастливого друга. Потому что, когда тебе плохо, когда все валится из рук, можешь сказать себе: а другу еще хуже. Но то, что привычно для человечества, зачастую не было нормой для каждого из компании. Ведь если в самом деле с Лунцовым такое горе… И Штокосов, давясь дымом, глотая его чуть ли не вместе с табачными крошками, попадавшими на язык из размочаленного, изжеванного кончика плоской сигареты, почти чувствовал уже теперь, как его душа или часть его души тоже вырывается куда-то из груди, точно стремясь опередить душу Лунцова.
Но это был самообман, это лишь стучало, билось в груди его сердце. Уж так сложилось в их компании: каждая беда твоего друга — это пуля и для твоего сердца.
И не мог предвидеть он, что теперь особенно мучительным будет для него ежедневное расставание с Лунцовым и что обычные наши слова «до свиданьица» или «прощайте, мужики», произнесенные Лунцовым, будут приобретать для него, для Штокосова, грозный смысл. Правда, потом, со вздохом облегчения встречая Лунцова по утрам на службе, Штокосов будет убеждаться в том, что даже лето, единственное лето есть длительный срок жизни и что диагноз врача порой, слава богу, ошибочен.
Но когда он в первый раз услышал прощальные слова Лунцова и воспринял их в самом дурном смысле, то прибрел домой подавленным, и даже суета, излишнее оживление жены, ее ласковые прикосновения не могли отвлечь его от меланхоличных мыслей.
Он всю ночь отдал свободному течению мысли, которая подсказывала ему, что солнечная ночь, проведенная им на Инженерной, может стать началом совершенно иной, счастливой жизни для него. Все мы уйдем в свой срок, а такого привета жизни, который узнал он в это лето, больше не будет. Все мы уйдем, и поэтому нельзя ли нарушить все прежнее, отказаться от прошлого и броситься туда, где уже приготовлена для него первая пачка крепких сигарет? Пускай переиначилось дома все и жена встречает его, как путешественника, прибывшего из длительной экспедиции, или как счастливца, уцелевшего в автомобильной аварии, но ведь это ненадолго, и он уже теперь не заблуждался на тот счет, что минет определенное время — и жена отвернет от него свой острый носик, придающий ей нечто лисье. «Ну что же ты, слепец? — подстегивал он себя. — Мужчины уходят, если им трудно. Как ты жил? Тебе доверяли рубль в день, ничтожество! Тебя хаяли за то, что дружишь с мировыми людьми. Тыкали пальцем туда, где полочка со сказками и давнишней былью про Валаам. Не одевали и не обували! Ждали денег и бесцеремонно вырывали их из рук. А сын, этот культурист, при помощи резинового мячика накачивающий свои мускулы, с любопытством и презрением взирал на бывших влюбленных, ставших такими чужими. Ну что же ты, слепец! Сын не пропадет, сыну поможешь. А жена тоже не пропадет: назавтра же расскажет начальству, какой ты отвратительный тип. Смелее, возмужавший Гамлет!»
Но как ни долга ночь и какие великолепные доводы ни предлагает память, а все же решительности в нем не прибавляется. Он не понимал, что же его останавливает, если он второе лето дожидался Нади, ее улыбки и если все, о чем он даже не мечтал, произошло так быстро и волшебно. Неужели эти стены, к которым он привык, обладают неким магнетическим свойством? Или какие-то необъяснимые флюиды исходят от жены и от сына и своей колдовской силой удерживают во всем прежнем, что ему уже давно казалось семейным болотом? Или есть еще нечто превыше нас, нечто судьбой определенное, что мы не можем преодолеть, как бы ни стремились перекроить свою жизнь?
«Позвоню Наде, — находил он малозначащее решение. — Что она скажет? Ну, чтобы я твердо был убежден. Поговорим, покурим. Да-да, покурим! Умница, она ведь запомнила: сигареты фабрики «Дукат». Но почему и она захотела курить?..»
На другой день, вовсе не отказываясь от мужского сообщества, но и надеясь и Надю пригласить посидеть за столиком «Три пенса», в голубом угаре пивного бара, он позвонил ей в полдень, учащенно дыша в трубку и подсказывая себе, какой приятный у нее голос, в котором как бы звучит чистая, радостная нотка юности.
— Как здоровье? — услышал он этот приятный, но тревожный голос.
— Здоровье? — переспросил он. — Мое или Лунцова?
— Твое здоровье как? Надо встретиться. Непременно! Как чувствуешь себя? И почему не звонишь?
И такая тревога была в ее голосе, и таким родным он показался ему теперь, когда несся к нему чуть ли не через всю Москву, что Штокосов улыбнулся:
— Созвонимся, Надя. Я позвоню. Слышишь?
Спустя день, все еще находясь под гипнозом ее торопливых вопросов, он подумал: «А может, Надя уже все решила? И все будет отныне так, как было тогда, когда я с ней приехал на Инженерную улицу?»
Жизнь, как всегда полагают оптимисты, была прекрасна и нынешним летом, охристое солнце накаляло московскую атмосферу до тридцати или даже тридцати пяти градусов, а где-нибудь в пивном баре, где символически вертятся пропеллеры под потолком, и вовсе стояла тропическая духота, локти наши, едва мы касались лакированной поверхности столика «Три пенса», оставляли влажные пятна, а все равно нам не хотелось уходить отсюда, и все молодые завсегдатаи любили нас, подтянутый и ловкий в движениях смуглый официант Валера необыкновенно оживлялся, как только мы появлялись в этом баре с невыносимым микроклиматом, с его экваториальным зноем, а те, кто бывал впервые, тоже обращал внимание на нас и частенько присоединялся к нам, — словом, нас любили хотя бы в этом уголке Москвы. И мы еще не пропали, мы еще посидим за столиком «Три пенса»!
Только Штокосов, как ни ругал себя, как ни призывал себя к мужеству, а нередко все же вдруг начинал видеть все в искаженном слезою, как неправильною линзою, свете. Он вспоминал первую солнечную ночь на Инженерной и Надино решение начать какую-то восхитительную, вторую, что ли, жизнь на той Инженерной улице, вспоминал визит к врачу, открывшему ему дурную тайну, вспоминал еще и о том, что ведь очаровательное знойное лето лишь в самом разгаре, — и тут нападала на него странная слабость, все лица вдруг искривлялись, он почти ничего не видел в первые мгновения этих нелепых приступов слабости, но уже через минуту, успокоившись глотком-другим золотистой бурды, различал ясно своих приятелей и то, как каждый из них сосредоточенно смотрит на дно кружки, словно собираясь там, в золотом пиве, или, по выражению древних, в вине, найти истину.
Балкон меж небом и землей
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Жизнь, жизнь и в этой белой темнице, где так прочны узы белых бинтов, где так упрямы и немногословны ходатаи в белом облачении!
Не то чтобы вновь выросло в Журанове чувство бесценности каждого своего дня, знакомое по тем дням, когда он лежал со свежей раной, похудевший, обобранный операцией на какую-то частицу тела, когда мысленно твердил то краткое название болезни, которое люди всегда произносят вполголоса, — нет, совершенно непозволительно было бы вернуться тому состоянию теперь, когда он ходит, удивляется, что живет и ходит, и готов совсем пойти вон из клиники. Просто Журанов подумал обо всем иронично — о жизни здесь, в больнице, об этих опасениях за свою жизнь, сознавая, что все это от нового потрясения, от дошедших слухов о Майе, жене его любимой и до невыносимого, до ненавистности прекрасной, которая вдруг стала уговаривать врачей оставить его в клинике, вообразив, что врачи от безнадежности выписывают его домой, и стала просить не выписывать из белой этой тюрьмы, если дела его уж так плохи, если уж все равно. Она не умоляла врачей спасти его, она лишь просила оставить его здесь, и Журанов не знал, пытались ли врачи образумить жену вестью о его выздоровлении, Журанов понимал, что женою завладела болезненная мысль, владевшая им так же цепко раньше, и если нормальным казался страх жены, то невообразима была ее просьба.
«Нет, ну неужели?» — возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.
Невозможно, что все это так, что прошлое станет противным, и Журанов, поднимаясь и нащупывая ногами тапочки, стыдясь расстроенного своего лица, ощущая, что, всегда такой ловкий, быстрый в походке и жестах и в сорок лет очень складный, теперь даже и ходить разучился, — подумал о том, что должен бы он быть готовым к черному этому дню, что прошлое уже тогда, в прошлом, могло стать ему противным. Эта вежливость Майи, ненатуральная в отношениях ее и его, близких людей, эти поверхностные скользящие взгляды Ирины, дочери жены, падчерицы его, совершенно непохожей на мать, разве только в манерах или в жестах, а так совершенно непохожей на мать, такой черноглазой, чернобровой… Она и в восемь лет была чернявенькой, непохожей на мать, а потом она росла на его глазах, десять лет она росла, все изменялась, а потом все же стала напоминать маму, и, выросшая, взрослая, студентка, она, кажется, презирала его, Журанова, и временами необычайно вежливой старалась быть, как мама, отзываться на его взгляд или смех, а временами совсем и не видела его, хотя и он был там, в единственной комнате, где наигрывала она этюды, где поглаживала клавиши пианино маленькими и сильными, как у мамы, руками.
Если все эти люди, лежавшие в одной с ним палате, и не знали о его терзаниях, то знала медсестра Ванда Константиновна, и он старался до вечера, до ее дежурства собраться и выглядеть мужественно, хотя именно Ванда Константиновна могла сочувствовать его слабости, потому что она и рассказала ему обо всем. А вот тогда, в той дальней послевоенной московской юности, когда Ванда, Вандочка, темно-русая, с яркими от молодости и здоровья, спелыми губами Вандочка, уже работавшая медсестрой, хотела и для него, для Журанова, быть сестрой и даже больше, чем сестрой, и когда он приходил в Варсонофьевский переулок под балкончик с выпуклыми прутьями ограды на втором этаже и сначала бросал камешек в распахнутую створку балконной двери, а потом, едва появлялась на тесном балкончике Вандочка, он бросал ей снизу и мороженое в вафельном цилиндре, — разве тогда, в той московской послевоенной юности, они предполагали, что когда-нибудь встретятся уже незнакомыми людьми? Но сначала была война, казавшаяся Журанову нескончаемой потому, что в детстве время тащится всегда очень медленно, потом школьные четверти в послевоенные годы, а там уже настала и та счастливая пора, когда счастлив и без счастья, когда мчишься каждый вечер на свой перекресток, в свой переулок, под свой балкон. И все же, как ни безрассудна та счастливая пора, Журанов осознал тогда же, что все его приходы к балкончику, являвшиеся для него игрой, совсем не игрою были для Вандочки, и потому он, уже отслужив действительную службу, не стал искать Вандочку, не стал несбыточным и напрасным смущать ее.
Теперь же, после того как не один месяц первым снегом, все первым снегом перед ним вставал халат Ванды Константиновны, Вандочки, и сама она, склоняясь над ним, как когда-то сверху, с балкончика, смотрела темно-серыми, родными глазами сестры, Журанов беспокоился более всего тем, что у Вандочки в глазах, от искреннего ее участия, вдруг промелькнет случайное довольство, и они оба, Журанов и Вандочка, вспыхнут и разозлятся на самих себя, потому что сейчас на свете нет более верных друг другу людей, чем они, и это лишь случайное довольство. Никто ни в чем не кается, никто не упрекает, и Журанов не знал, хотела ли бы Вандочка теперь, чтобы юность возвратилась и все повернулось иным образом.
Он вернулся в палату и лег навзничь, закинув руки за голову; волосы у него черные, вразбивку с тускло-седыми, точно серыми от пыли, и теперь, наверное, прибавилось этих пыльных волос; он определенно не сказал бы, прибавилось ли, потому что долгое время не смотрел в зеркало, а когда стал ходить и бриться перед зеркалом, то изучал свое лицо, какое оно похудевшее, ожесточившееся от болезни. «И взгляд такой собачий, проникновенный», — думал он тогда, изучая свое лицо.
Он стал упорно думать, куда бы ему пойти из больницы, он перебирал знакомых, мысленно входил во все эти семейства, где всюду будет как гость, приехавший в Москву на некоторое время, на этот сентябрь. Или снять квартиру? Но ни за что, ни в коем случае не возвращаться домой, в ту единственную комнату, где остались только его вещи, вещи, а так все чужое. Все это оказывалось теперь основным вопросом, важным, как жизнь, и почему-то надеялся он, что все это поможет ему разрешить Ванда Константиновна, Ванда, хотя в эти часы потрясенности и колебался меж верою и неверием в искренность чьих-то слов.
Самое необъяснимое, что жена, хоть и отталкивала, хоть и была противна ему теперь, но все-таки и не была уж так ненавистна и вспоминалась то и дело. Он вставал с койки и снова хотел идти в коридор, не любя самого себя больше, чем ее.
Если бы десять лет назад не ее прихоть; если бы он, всю осень и зиму только и твердя ее имя и наверное зная, что она только и твердит имя своего мужа, мечтает вернуться к нему и не может; если бы он, потеряв надежду, стерпевшись с мыслью, что Майя так и не станет его женою, не затевал странного и представлявшегося самому ему подвигом поступка, не стучался бы в дом ее мужа, полагая убедить, упросить его, настоять на его возвращении, а более всего все-таки желая увидеть этого счастливчика, бежавшего от любви; если бы он, обрадованный, что счастливчик этот, ничем не замечательный, приятный, маленького роста, худощавый, а так ничем не замечательный человек; если бы он, обрадованный обычностью лица и разговора этого счастливчика, не стал опять искать встреч с Майей; и если бы она, проведав о его самовольном знакомстве, вдруг не пришла к нему после того и не сказала с каким-то особенным чувством, сложным чувством то ли негодования, то ли упоенности собою; если бы не сказала она тогда, что им надо жить вместе, — то и не было бы вот этого черного дня.
А черный день уже отошел, уже была черная ночь, в палате все было темно, лишь золотились очертания двери и желтели толстые, волнистые стекла этой же двери, и все, наверное, уже спали, только в том, самом неразличимом углу кто-то повозился, ища ногами шлепанцы, да потом раздумал и снова улегся.
Можно жить и одному, и не надо больше думать о десяти прожитых годах, потому что так и не придет покой, так и не убедишь себя тем, что счастье не обязательно, что хватит с тебя работы, всяких там исканий в научно-исследовательском институте, книг по вечерам. Все-таки главное, что он покинет эту белую палату, и только бы помогла Ванда Константиновна. Вандочка отыскать новый дом.
Блеклые стекла двери затмились, Журанов угадал, что это Ванда.
И когда она села, пахнущая какими-то пролитыми на халат лекарствами, пожала его руку и не отпустила, он взглянул в ее лицо и не различил ее глаз, ему очень хотелось встретиться с нею взглядом, хотя достаточно было и пожатия.
— Я уж все за тебя додумала, все решила сама. — И она снова пожала его руку, хотя и не так уверенно. — Я и мужу и сыну сказала про тебя, и тебя ждут, Дима. Там у нас зимняя дача, мы живем до зимы, а если зима не очень морозная — то и всю зиму. Мы уже так много лет. А на тот балкончик, Дима, я забыла, когда выходила… Помнишь, Дима?
И как только сказала она про балкончик, пожав руку опять, Журанов догадался, что она хочет вернуть его не в ту пору его полувлюбленности, полуигры, а в ту пору, когда он, посылая вверх, в воздух, в небо второго этажа мороженое в вафельной формочке, был так молод. Ему вдруг действительно стало по-молодому легко, всего на какое-то мгновение, но и за это мгновение был он сейчас настолько благодарен Вандочке, что ему показалось, будто он всегда любил ее и не забывал.
— Милая моя, — пробормотал он вполголоса, — милая моя, я ведь всегда тебя любил и сейчас люблю.
Он еще не окончил признания, как ощутил, что ладонь Ванды совсем невесомой стала, точно хотела она отдернуть ее, и он взглянул в лицо, пытаясь взглядом убедить, что это так, что он действительно любил ее всегда, но Вандочкина ладонь все настороженной была. Эта ладонь, едва прикасавшаяся к его руке, так много говорила ему теперь, больше слов и взгляда, так возражала и не верила эта ладонь, что он со стыдом подумал о том, что Ванда Константиновна, Ванда станет полагать, будто он из благодарности выдумывает все, а он совсем не выдумывал.
— Милая, Вандочка, я тебя любил, любил… я тебя не так любил, как жену, а совсем по-другому, понимаешь? Совсем по-другому, так что одного счастья всегда и желал! Это не то, что любовь к жене, а совсем другое, но ведь тоже любовь. И назвать это не знаю как, но это тоже очень прочное, очень долгое… Да ты вспомни, вспомни, Ванда!
Пока он шептал это, бесконечно веря себе, потому что действительно любил Ванду, пускай и не как жену, ладонь ее снова стала пожимать его руку, все крепче. И она, умевшая утешать, как все женщины, опять говорила, что о нем уже знают и муж и сын, и что ждут его, и что он может жить у них сколько хочет, операцию он перенес, будет еще долго здоров, будет долго жить, может сколько угодно жить у них на зимней даче.
Правда, он несколько насторожился, как только Ванда повторила про зимнюю дачу, и обрадовался, что во тьме ей незаметен его взгляд и мелькнувшее, должно быть, во взгляде уныние, но и тут же спохватился, потому что и она могла читать по его руке чувства.
— Ты только помни про тот балкончик. Помни, хорошо? Я сама, как подумаю про то время, так и скину все годы…
Господи, ну куда их скинешь, годы, и что возвратишь, что повернешь? Была она застенчивою, тоненькой, пугалась, когда он улыбался, видя, как она ловит мороженое, но все же ловила и тут же убегала в комнату. А теперь она представляет, будто можно скинуть годы, прошедшие с той поры, теперь она давно уже не та девочка, тоненькая и стеснительная, даже и не живет в Варсонофьевском переулке, теперь у нее другая жизнь, муж и выросший сын. И почему-то, едва представил Журанов себя на той зимней даче, то подумал, что с мужем ее они станут друзьями, что муж ее такой же добрый и деликатный, как она, а сын, тоже взрослый человек, восемнадцатилетний, что ли, не примет его, Журанова.
— Ну вот: зовут больные. Бегу! — И она, еще два раза пожав его руку, пошла к двери, оставила эту руку его в тепле.
Пока она ехала в электричке, возвращаясь домой, на свою зимнюю дачу, все покачивался в ее воображении, покачивался меж небом и землей тот тесный балкончик а Варсонофьевском переулке и появлялся под балкончиком юный Журанов, с такими густыми, распадающимися на обе стороны волосами. Не совсем верилось, что тот юный, улыбающийся Журанов и нынешний, переживший операцию и переживающий семейную катастрофу Журанов — один и тот же человек, и пускай бы не было такого стечения обстоятельств, пускай бы не знала она его неудач. Ванда Константиновна словно бы чувствовала перед ним свою вину в том, что у нее все благополучно, что муж и сын такие друзья, что ей больше всего на свете нравится, как они играют в бадминтон. Когда они выходят с ракетками на поляну перед домом, для нее наступает та прекрасная минута, ради которой, кажется, и живешь. И вот глядишь, как муж перехватывает ракеткой волан, а Валерик в прыжке посылает перистый мячик круто вверх, — и вот глядишь на них, молодых, и никаких тревог нет, и верится, что еще долго будет в жизни вот так спокойно.
Тот балкончик в Варсонофьевском переулке она вспоминала теперь лишь изредка, и вспоминала с удивлением, что вот теперь так совпала ее жизнь с любимым человеком, с мужем, а тогда, когда выскакивала она на балкончик, едва заслыша звон стекла, — тогда все могло повернуться по-иному, если бы юный Журанов не ушел в армию. Ах, как она трудно коротала тогда свои дни, как дожидалась вечернего стука камешка о стекло, как бежала к нему вниз, в переулок, и просила, чтобы он обязательно тоже попробовал мороженого, съел хотя бы вафельное донышко, и как потом она хотела поскорее уснуть, проспать ночь, как-нибудь скоротать время до следующего стука камешка о стекло!
Ванда Константиновна говорила Журанову ночью неправду, лишь предполагая согласие мужа и сына видеть у себя дома гостя, и теперь, утром, когда оба в настроении, даже лучше сказать им про гостя. И она вошла в дом именно с желанием сказать сразу же, но все-таки, едва вошла, бледная от бессонного ночного дежурства, пристально посмотрела на мужа, определяя его настроение, и вышедший на ее шаги муж, в свитере, с руками в карманах, взглянул на нее так, словно извинялся, что он спал, а она не спала. А прошмыгнувший мимо нее в свою комнату гибкий Валерик, с мокрыми от мытья бровями, с мокрыми волосами, поприветствовал:
— Здрасьте вам!
И затем, как только Валерик появился опять, утертый, свеженький, с порозовевшими щеками, она стала говорить, как будто между прочим, про Журанова и что пускай он будет их гостем.
И если бы муж при этих словах не сделал неосторожного движения, как бы приоткрыв перед будущим гостем дверь в комнату Валерика, если бы не заметили этого она и Валерик, то Валерик, может быть, и согласился бы тоже, что-нибудь веселенькое бросил бы при этом, а так он запротестовал с обиженным видом:
— Да знаю я этих гостей — все разговоры, разговоры, а уйти от разговоров неприлично, человек не поймет, что первый курс — это несноснее пятого курса: пуды книг перевернуть надо. Мозоли на пальчиках появятся! На самых подушечках пальчиков мозоли — представляете?
Она вспомнила на миг прошлую ночь, как утешала Журанова и как он признавался от благодарности ей в любви, в особенной, братской любви, и она уже знала наверняка, что Журанов будет гостем, а эти брюзгливые слова Валерика до того разгневали ее, что она обронила неожиданно даже для себя:
— А если хотите знать, это моя первая любовь!
Муж не стронулся с места, все так и стоял, засунув руки в карманы, то ли щурясь, то ли улыбаясь, и про тот балкончик в Варсонофьевском переулке, про тот стук камешков о стекло ему хорошо было известно, он и сам, наверное, воображал не раз ее юность, ее руки, ловящие мороженое, ее испуганно-счастливые глаза, и, воображая далекий ее день, оставался спокоен.
Зато Валерик произнес в тихом восторге:
— Ай да наша мама! Нет, папа, ты послушай, это жутко интересно, это же кино!
И он даже, подсев к столу, подпер щеку ладонью, не мигая смотрел красивыми серыми глазами, то ли не веря ей, то ли притворяясь, что не верит.
— В таком случае совсем неразумно звать в свой дом, — наставительно произнес Валерик, гася смешок в своих красивых глазах. — Правда, папа?
— Какой же ты, Валерик, — грустью сказала Ванда Константиновна, уже опять возвращаясь мысленно на тот балкончик и взглядом умудренного человека окидывая с того балкончика все прожитое, все зыбкое, неустойчивое, отмеченное не только радостью, но и болью, разочарованием. — Человек теперь в таком состоянии, что готов никому не верить, ни во что и никому, а был он добрый, я же помню, и неужели нельзя, чтоб он опять поверил?
— Нет, мама, ради бога, не считай меня такой скотиной, — уже всерьез возмутился Валерик, мгновенно уловив, конечно же, ту досаду в ее голосе, ту раздражительность. — Я хоть сейчас могу освободить свою келью, перейду в зал. Я же соображаю пока, что гостю удобнее в отдельной комнате, а я и так обойдусь. Да мне ведь только переспать, я все время на лекциях.
Ванда Константиновна, слушая сына, уже не смотрела на него, а думала о том, как Валерик любит себя, и все ли молодые такие себялюбцы, и как умеет Валерик преобразиться, перевести смешное на серьезное или, наоборот, показать, что он все шутит, шутит.
Журанов и предположить не мог, что так широк будет ему прежний костюм, что вышагивать по больничному двору, а затем по перрону Ярославского вокзала он будет словно во хмелю, что ему будет казаться в электричке, будто все смотрят на него с сочувствием и знают, откуда он. Жизнь, от которой он отвык и к которой надо привыкать, пока ничем не раздражала его, он против воли глядел на все с улыбочкой, спохватывался и хотел погасить блаженную улыбочку, напоминал себе, что нечего блаженствовать, что жизнь уже не будет радостна, если вспомнить, по какой причине он так рвался из клиники. Ему пришел срок выписываться, здоровье вернулось, и настал срок выписываться, и лучше совсем не думать о том, что он мог и дальше все лежать в девятнадцатой палате, опасаясь визитов жены. Нет, теперь он еще не настолько силен, чтобы думать о криводушии жены, и лучше совсем не думать. Лучше не думать!
Вот суббота, вот распахиваются подмосковные пространства по обе стороны стремительной обтекаемой электрички, и куда они с Вандою едут, куда? Все ближе, ближе к Варсонофьевскому переулку, и вот сейчас появится меж небом и землею балкончик, сквозь гнутые спицы которого, помнится, свисала бахрома какого-то коврика, дзынькнет камешек о стекло — и выпорхнет Вандочка, тоненькая и пугливая, с голыми перламутровыми коленками. Сон, фантастический сон, и единственное, во что еще мог Журанов поверить, — это как нахлынет на него там, куда они едут, состояние чистоты и доверчивости, так знакомое по юности, по тем дням в Варсонофьевском переулке. И его, как и давеча, почему-то настораживало предстоящее знакомство не с мужем Ванды, а с ее сыном, которого зовут, наверное, Валерик или Женя.
— А сколько лет Валерику? — спросил он, даже придвигаясь к Ванде.