Итак, лишь принцессе Софии и «Фрицу» удалось избежать опасностей, от которых в XVIII веке не были застрахованы даже княжеские отпрыски, – детских болезней и нерадивых нянек. Фридрих Август, второй сын княжеской четы, появился на свет в 1734 году. После смерти обоих цербстских князей в течение нескольких зимних месяцев 1746–1747 годов княгиня Иоганна Елизавета получила в опеку и Цербст, и Йевер; согласно завещанию своего мужа, свою должность она должна была исполнять под «высоким управлением короля Пруссии»[189].
Упоминая о детских годах своего брата, Екатерина в 1771 году добавила лишь, что он с тех пор сумел отличиться многочисленными «странными выходками в свете»[190]. Получив приличествовавшее его званию воспитание в Лозанне[191], Фридрих Август, вопреки ангальтской традиции, не стал служить в прусской армии, а пошел на императорскую службу. Год спустя, по достижении совершеннолетия, он официально вступил в правление Цербстом, однако фактически оставил его в руках матери, а позднее доверил княжество коллегии тайных советников. Сам он редко появлялся в Ангальте между частыми заграничными поездками, а в Йевере не бывал ни разу. Поскольку Фридрих Август не служил Пруссии во время Семилетней войны, король затаил на него обиду и даже обвинил князя и его мать в измене. Княгине и ее сыну пришлось спасаться бегством, а на Цербст была наложена высокая контрибуция. Кроме того, крупных расходов от подданных требовали военные игры князя и строительство крепостей. Не прибавила ему популярности и продажа солдат британской короне для участия в войне против американских повстанцев. Все же во время весьма формального правления Фридриха Августа экономика княжества развивалась, улучшалось попечение о бедных и практиковались религиозные свободы, чего нельзя сказать о правосудии и образовании, особенно в сравнении с соседним княжеством Ангальт-Дессау, где правил просвещенный Леопольд Фридрих Франц (1758–1807). Когда бездетный Фридрих Август умер в 1793 году в Люксембурге, то Цербст в соответствии с семейной традицией Ангальтов был поделен между линиями Дессау, Кетен и Бернбург, а Йевер и в самом деле отошел к российской императрице[192].
Итак, даже если Иоганна Елизавета действительно обделяла любовью свою первую дочь, со своей главной задачей – матери княжеской дочери – в понимании XVIII века она справилась вполне. Воспоминания Екатерины не оставляют сомнения в том, что их автор очень хорошо сознавала, кому она обязана своим успехом. Княгиня Ангальт-Цербстская проявила с избытком фантазию и энергию, определенно – и свою собственную заинтересованность, посещая на севере империи крупные и мелкие протестантские дворы своих родственников – как близких, так и дальних – и представляя им подрастающую дочь. Придворный мир произвел на юную принцессу Софию Августу Фредерику несравнимо более глубокое впечатление, чем провинциальная атмосфера гарнизонного города Штеттина, и даже брауншвейгский двор в Вольфенбюттеле, где она неоднократно гостила с самых ранних лет вплоть до своего отъезда в Россию невестой наследника престола, оставался в воспоминаниях державной мемуаристки освещенным поистине королевским блеском. Своим великолепием и строгостью церемониала он затмевал прусский двор времен Фридриха Вильгельма I[193]. Герцог Брауншвейг-Вольфенбюттельский Август Вильгельм вторым браком был женат на сестре голштинского принца-епископа Христиана Августа, отца Иоганны Елизаветы. Его третья жена, Елизавета София Мария Гольштейн-Норбургская, приходилась крестной матерью княгине Иоганне Елизавете. Взяв на себя заботу о воспитании крестницы, именно она устроила ее брак с князем Ангальт-Цербст-Дорнбургским. Свадьба состоялась в брауншвейгском замке Фехелде в 1727 году, когда Иоганне Елизавете было 15 лет[194]. В те годы в Вольфенбюттеле толпами собирались представители высшей европейской знати, и если Екатерина по праву смотрела на свой жизненный путь как на уникальную карьеру, то ее собственные воспоминания подтверждают, что одним из важнейших занятий придворного общества было изучение шансов на завязывание новых семейных связей и устройство выгодных браков: «Дистанцию в положении и состоянии… можно было сократить благодаря выгодным родственным связям»[195]. С этой точки зрения юной цербстской принцессе особенно импонировала старая герцогиня Христина Луиза, происходившая из швабского дома Эттингенов, вышедшая в 1690 году замуж за Людвига Рудольфа, сына герцога Антона Ульриха Брауншвейгского и заброшенная судьбой в Северную Германию – казалось бы, совершенно безнадежно. Однако впоследствии, отмечает Екатерина, ее авторитет возрос благодаря выгодным бракам ее дочерей: с императором Карлом VI, сыном Петра I великим князем Алексеем и герцогом Фердинандом Альбрехтом Брауншвейг-Бевернским. Среди ее внуков оказались императрица Мария Терезия, уже покойный к тому времени император Петр II, Елизавета Христина – супруга Фридриха II и королева Дании Юлиана[196]. В этом славном списке, приведенном Екатериной в своих мемуарах, остался без упоминания лишь один внук герцогини – Антон Ульрих Брауншвейг-Вольфенбюттельский, женившийся в 1739 году на дочери герцога Карла Леопольда Мекленбург-Шверинского Елизавете, племяннице российской императрицы Анны Иоанновны. Под именем великой княгини Анны Леопольдовны мекленбургская принцесса исполняла обязанности регентши при своем новорожденном сыне императоре Иване VI Антоновиче в 1740–1741 годах – вплоть до того дня, когда совершенный дочерью Петра Великого Елизаветой государственный переворот прервал казавшуюся столь перспективной брауншвейг-мекленбургскую линию наследования российского престола и ввел в игру семейство голштинских герцогов. Свергнутому с престола семейству, правившему прежде в России, пришлось тяжело. Так, во время своего путешествия в Петербург в начале 1744 года цербстская княгиня и ее дочь София узнали, что императрица Елизавета Петровна неожиданно отказала брауншвейгскому семейству в возвращении в Германию и оставила их, вопреки ожиданиям, под арестом[197]. Анна Леопольдовна умерла в ссылке в 1746 году, а претендент на трон Иван VI погиб в Шлиссельбургской крепости уже в екатерининское царствование – в 1764 году при неудавшейся попытке освободить его из заключения[198]. А в тот момент, когда императрица в своих автобиографических записках демонстрировала разветвленное родство брауншвейгских герцогов, не упомянув несостоявшегося императора ни единым словом, его отец принц Антон Ульрих с четырьмя младшими детьми все еще жил в ссылке в негостеприимных Холмогорах под Архангельском, на побережье Северного моря[199].
Каждый год, а впервые – в 1737 году, княгиня Иоганна Елизавета отправлялась со своей дочерью из Штеттина в Брауншвейг. Путь их пролегал либо через Берлин, где София Августа Фридерика была однажды представлена королю Фридриху, либо через княжество Цербст, где ее семья предпочитала жить в замке Дорнбурге на Эльбе, принадлежавшем ей по праву апанажа[200]. При берлинском дворе Екатерина завязала многолетнюю дружбу с принцем Генрихом и впоследствии утверждала, что нравилась ему[201]. В Гамбурге они постоянно навещали овдовевшую в 1726 году мать княгини Цербстской, Альбертину Фредерику, урожденную принцессу Баден-Дурлахскую, гостившую в свою очередь в Дорнбурге или сопровождавшую дочь и внучку во время их поездок в Голштинию. Когда в 1744 году они отправились в Россию, гамбургская бабка взяла на себя воспитание принца Фридриха Августа, пока в 1749 году его не отправили в Лозанну для получения образования[202].
На примере одного эпизода, рассказанного Екатериной в двух версиях, видно, что не следует искать политические мотивы или ориентацию на разных читателей при каждом разночтении в редакциях ее мемуаров. Немецкая опера в Гамбурге запомнилась ей потому, что там она, будучи трех лет от роду, разразилась слезами и была вынуждена покинуть представление («я стала кричать, и меня унесли»). Хотя из более ранних фрагментов, записанных в 50-х годах, следует, что ее напугало сражение (
Императрица сохранила в памяти и визиты к другим родственникам, например в Кведлинбург, где в монастырском приюте жили незамужние голштинские принцессы: тетка ее матери – аббатиса, представлявшая лично один из штатов Священной Римской империи, а также старшая сестра Иоганны Елизаветы. Посещали они и расположенный в Ольденбурге Йевер, принадлежавший цербстским князьям, – одну из тех мелких побочных земель, которые были так характерны для Северной Германии[206]. В 1739 году в эйтинской резиденции голштинских епископов юная София впервые встретилась с принцем Карлом Петром Ульрихом из Киля, сыном герцога Карла Фридриха Голштинского и внуком Петра I, рассматривавшимся в качестве претендента как на шведский, так и на российский престол. Впоследствии, ретроспективно, она относила его якобы уже тогда заметные дурные качества и манеры на счет слишком строгого воспитания[207]. Однако ни пьянство, ни отказ соответствовать требованиям, предъявляемым к наследным принцам, не помешали матери и дочери согласиться на брак именно с этим кузеном, когда несколько лет спустя императрица Елизавета избрала его наследником российского престола.
Если несчастный Петр Голштинский всю жизнь боролся с нормами придворной жизни самыми неподходящими средствами[208], то Екатерина, как показывают ее автобиографические заметки, в полной мере усвоила устремления и честолюбие матери, поскольку они касались и ее собственного жизненного пути. Ее цель – через выгодное замужество добраться хотя бы до нижней ступеньки, ведущей к императорскому престолу, – была достигнута никак не по принуждению и отнюдь не благодаря неслыханному везению: за этим стоял упорный труд по поддержанию личных отношений с коронованными особами. И поэтому цена, которую ей пришлось заплатить за этот шанс, покинув Германию четырнадцатилетней, никогда не казалась Екатерине чрезмерной.
Напротив, возможная перспектива вынужденного возвращения в Германию, возникшая однажды во время Семилетней войны, стала для нее самым серьезным кризисом на пути к власти. Источником проблем стал прибывший в Петербург в 1755 году британский посол сэр Чарльз Уильямс. С одной стороны, ему было поручено добиться заключения нового договора с Россией, сократив при этом размеры получаемых ею от Лондона субсидий. С другой стороны, с помощью солидных сумм он пытался настроить ответственных за внешнюю политику сановников, прежде всего канцлера Бестужева, против Франции и – вплоть до неожиданного изменения в союзных отношениях – против Пруссии[209]. Поскольку он считал, что именно Екатерина, «случись что, будет здесь править» («who in case of accidents will rule here»), а великая княгиня, любившая пожить на широкую ногу, накопила значительные долги, то они оба были заинтересованы в том, чтобы от английского правительства в ее пользу поступали денежные ассигнования. Уильямс, со времен своей учебы в Итоне друживший с Генри Филдингом и сам писавший сатирические произведения, в истории британской дипломатии считается дилетантом, сеявшим хаос на всех должностях, которые ему доводилось занимать. Великой княгине он импонировал своим «остроумием и познаниями», однако их личные взаимоотношения значительно окрепли благодаря началу любовной связи великой княгини и Станислава Понятовского, прибывшего после жизни в Вене, Гааге и Париже в Россию в составе свиты Уильямса по делам прорусского «семейства» Чарторыйских и лишь позднее утвержденного в качестве посланника дворянской республики – Речи Посполитой[210]. К моменту начала Семилетней войны летом 1756 года у британского посланника оказалась информация, не доступная ему иначе, чем через Екатерину: известия о настроениях при дворе и даже сведения из дипломатической переписки правительства[211]. Правда, Бестужев пытался постепенно уклониться от влияния посланника, однако через Уильямса к прусскому королю продолжали доходить важные сведения о мобилизации в России и даже слухи о планах наступления, намеченного на весну 1757 года[212]. В изменнических связях с Фридрихом II зимой 1757–1758 годов императрица Елизавета Петровна заподозрила не только канцлера Бестужева, но и великую княгиню Екатерину. Однако, поскольку и Бестужев, и Екатерина успели, видимо, уничтожить порочащие их документы, степень обоснованности этих подозрений до сих пор неясна. Как бы то ни было, собравшись с духом и предложив императрице отправить ее к родственникам – отец к тому времени уже умер, а обнищавшая мать влачила жалкое существование в Париже, – Екатерина сумела выпутаться из этой некрасивой истории. Как и следовало ожидать, Елизавета Петровна не только отклонила хорошо продуманное прошение об отъезде, но и стала проявлять особую благосклонность к умной супруге недалекого и неотесанного наследника престола[213]. Благодаря и собственной ловкости, и участившимся недомоганиям императрицы, Екатерина еще на шаг приблизилась к столь желанной власти. Возвращение же в Германию грозило ей жизнью в бедности и политической беспомощностью, чему она видела живые примеры, посещая с родителями одиноких чудаковатых тетушек, живших по монастырским приютам для незамужних дворянок в Северной Германии[214]. Задаваясь вопросом о том, почему немецкая принцесса, став великой княгиней и будучи затем уже императрицей, всеми силами пыталась утвердиться в России, необходимо всегда помнить об этой альтернативе.
Германия не была специальной темой автобиографических записок Екатерины. О том, что помнила она больше, чем оставила в своих «воспоминаниях», говорят те сведения о Штеттине, которые удалось выведать у нее Гримму. Вообще, ее письма свидетельствуют, что она свободно ориентировалась в фактах своего прошлого, вспоминая о переживании и его обстоятельствах. Она прибегала к ним спонтанно, выборочно, интерпретируя их в зависимости от цели всякий раз, когда это представлялось ей уместным по литературным соображениям. Например, в 70-е годы она продолжала писать о людях, которых знала в юности.
Подводя итог, можно сказать, что та Германия, о которой шла речь начиная с 50-х годов в автобиографических записях великой княгини, а затем и императрицы Екатерины, практически без исключений сводится к воспоминаниям о воспитании, полученном ею в Штеттине, и к жизни правящих домов, наблюдавшейся ею в северогерманских столицах и резиденциях. С пространственной точки зрения ей были знакомы немецкие земли к югу от Балтийского и Северного морей до линии Цербст – Вольфенбюттель и те, что находились на протянувшейся с запада на восток линии от Восточной Фризии до Мемеля и далее до остзейских провинций Российской империи, где преобладало немецкое население. В политическом смысле эта северогерманская территория к западу от государственной границы с Россией находилась под гегемонией Пруссии, а в конфессиональном здесь доминировали лютеранство и кальвинизм. Посредством политических браков Гогенцоллерны связали себя крепкими родственными узами с герцогскими домами Брауншвейга[215] и Голштинии, и князь Христиан Август Ангальт-Цербстский, вступив в брак с представительницей голштинского дома, также вошел в эту семью, повысив тем самым значимость своей должности на прусской службе. Между тем родственные связи прусской клиентелы распространялись и на Южную Германию: как уже упоминалось, мать княгини Иоганны Елизаветы происходила из рода князей Баден-Дурлахских[216]. А когда Христиан Август после смерти в 1742 году своего кузена Иоганна Августа переселился из Штеттина в Цербст и близлежащий Дорнбург, чтобы править там вместе со своим братом, с ними в доме оставалась жить Гедвига Фридерика – вдова покойного князя, дочь герцога Вюртемберг-Вейлтингенского[217]. При прусском дворе принцесса София повстречалась и с юными принцами Вюртембергскими – Карлом Евгением, Фридрихом Евгением и Людвигом Евгением[218].
Екатерина упоминает лишь о некоторых значительных политических событиях в Германии, пришедшихся на период ее юности. Нет оснований сомневаться в том, что речь идет о ее собственных воспоминаниях, поскольку эти события либо отражались на службе ее отца, либо касались семьи, – к примеру, смена монарха на прусском престоле в 1740 году[219], первая Силезская война, на которую, невзирая на перенесенный незадолго до этого удар, был призван Христиан Август[220], избрание ее дяди, любекского принца-епископа Адольфа Фридриха, наследником шведского престола[221].
Не приходится сомневаться и в том, однако, что Екатерина умалчивает о каких-то фактах, например выходивших за рамки восприятия весьма юной особы, или о тех, которые, храня в памяти, она не смогла облечь в слова, или тех, которые не сочетались с центральной темой ее воспоминаний или же могли не понравиться русским читателям. Во всяком случае, за исключением отношений между северогерманскими княжескими домами, описания которых насыщены историческими анекдотами, воспоминания содержат весьма скудную информацию о стиле правления князей, об управлении и государственном устройстве территорий и совсем ничего не сообщают об их конфессиональной жизни, финансах, экономической и культурной жизни, о городах и строительстве, о деревнях и селах и о людях, не принадлежавших к придворному обществу.
Глава II. Протестантская этика, немецкий язык и «благочиние»: плоды воспитания и самообразования в Германии
Из всех представителей недворянских сословий – тех, кого Софии Августе Фридерике довелось знать в ее юные годы в Германии, – императрица сочла достойными упоминания в автобиографических записках лишь своих воспитателей – прежде всего мадемуазель Кардель и господина Вагнера. Несмотря на то что рассказам о них присущи живость, обилие деталей, а порой и сентиментальность, Екатерина не ставила себе целью простое спасение имен учителей от забвения: поступив так, она наделила бы их самостоятельной литературно-исторической функцией. Напротив, они стали персонажами захватывающей истории ее личного жизненного успеха. Кроме того, размышления о собственном воспитании послужили для просвещенной – как она понимала свою должность – правительницы импульсом для создания новой системы образования в России[222] и заставили взять на себя ответственность как за будущее всей империи, так и за достойное духа времени воспитание своих внуков. В воспоминаниях Екатерина сумела провести четкое и последовательное различие между воспитанием, полученным ею, и тем, что ретроспективно представлялось ей наиболее важной его составляющей: какие впечатления, по ее мнению, стали решающими для созревания ее личности, кому она действительно обязана формированием своего мировоззрения, как ей удавалось заниматься самообразованием. Помимо родителей, в судьбе императрицы можно обнаружить как минимум пять совершенно разных людей, чьи роли в истории ее жизни, сложно переплетаясь, образуют целый спектр противоречивых влияний на становление ее личности в ранний период.
В единственной записи, относящейся к автобиографическим текстам начала 1770-х годов, смешиваются сведения о воспитании принцессы и службе ее отца в Штеттине. Он, рассказывает Екатерина, регулярно совещался со своим вице-губернатором Больхагеном, ставшим ему «близким другом». Старый Больхаген жил в том же замке, что и губернатор («в нижнем этаже»), и ежедневно бывал в его семье («каждый вечер в пять часов поднимался в третий этаж, где мы жили»). Детям он рассказывал о своих странствиях, «пересыпая все назиданиями». Критически оценивая мир взрослых ее детства, Екатерина описывала Больхагена не только как хорошего рассказчика, человека остроумного и придававшего большое значение воспитанию, но и как человека, любившего детей губернатора «как своих». Однако он фигурирует в воспоминаниях императрицы только потому, что в 1736 году – первым из многих – пробудил в принцессе «первое движение честолюбия», убедив ее усердствовать в «благоразумии» и «христианских и нравственных добродетелях», чтобы в один прекрасный день она стала достойной носить корону, «если она когда-нибудь выпадет мне на долю». По всей видимости, Больхаген распоряжался губернаторской кассой наравне с самим губернатором, потому что императрица помнила, как Иоганна Елизавета, ссорясь с ним, неоднократно упрекала его в скупости[223]. Однако тот факт, что в записи об этих ссорах Екатерина принципиально воздержалась от оценок, служит частичным прикрытием для императрицы, осуждавшей свою слывшую расточительницей мать. С другой стороны, например, она как автор присоединилась к распространенной критике «солдатского короля» за его скупость и лишь ретроспективно – уже после восшествия на престол Фридриха II – с похвалой отзывалась о пышности берлинского двора[224].
Доктор Давид Лаурентиус, или Лоренц Больхаген, – человек хорошо известный в литературе. Родом из Старгарда, он учился в университетах Йены и Грейфсвальда. В 1710 году Больхаген стал архидьяконом штеттинской церкви Святой Марии и преподавателем теологии и восточных языков в королевской академической гимназии (
Рассматривая ранний период воспитания принцессы Софии, важно, безусловно, принять во внимание отношение цербстского князя и его супруги к религии, а также учесть ту позицию, которую они занимали в конфликте между ортодоксальным лютеранством и пиетизмом, патроном князя – королем Пруссии – и представителями сословий Померании. Сама Екатерина, если следовать ее автобиографическим запискам, не проявляла ни малейшего интереса к конфессиональным вопросам, тем более отчетливо сформулировав свои приоритеты. Итак, ее отец и мать были «непоколебимо-религиозны» («ils avoient un fond de religion inaltérable»)[227]. Согласно суждению одного из лучших знатоков ангальтских архивов, пусть даже и не совсем точному, Христиан Август был «добрым христианином и стойким приверженцем лютеранской веры», а княгиня – «благочестивой христианкой»[228]. В конце XVI столетия ангальтские князья стали кальвинистами. Только в Цербсте в 1644 году было вновь введено лютеранство, однако параллельно, под давлением других ветвей княжеского рода и Фридриха Вильгельма, «Великого» курфюрста Бранденбургского[229], в 1679 году было подтверждено право жителей Цербста исповедовать кальвинизм. К началу XIX века две трети населения Ангальта придерживались реформатства, а одна треть – лютеранства. Пиетизму из Галле находившиеся по соседству дворы Кетена (Köthen) и Цербста, где Христиан Август начал править после 1742 года вместе со своим братом, открыли свои двери в начале XVIII века[230].
Итак, если в родном княжестве отца Екатерины – Ангальте – конкурировали между собой кальвинизм, ортодоксальное лютеранство и пиетизм, то княгиня Иоганна Елизавета выросла в однородной конфессиональной среде. И Гольштейн-Готторп, и Вольфенбюттель оставались центрами ортодоксального лютеранства, однако и здесь у него нашелся соперник, но вовсе не пиетизм в духе Филиппа Якоба Шпенера[231], а позднегуманистический, экуменистски ориентированный, опиравшийся на аристотелевскую философию извод лютеранского учения, вышедший из-под пера профессора Георга Каликста[232]. Решающую роль в укреплении позиций ортодоксального лютеранства в этих северогерманских дворах в конце XVII века сыграл лейпцигский гуманист, теолог и философ Иоганн Фридрих Майер[233]. Уже в молодые годы из почитателя Шпенера и пиетизма он превратился в его противника. В 1684 году Майер стал преподавателем теологии в Виттенберге, в 1687 году – пастором церкви Св. Якова в Гамбурге и одновременно, по протекции герцога Христиана Альбрехта Гольштейн-Готторпского, преподавателем университета в Киле и членом правления лютеранской церкви в Голштинии; в 1691 году к его обязанностям прибавилась должность старшего советника по делам церкви в немецких провинциях, принадлежавших шведской короне, а в 1698 году он стал курировать и монастырский приют для представительниц высшей знати в Кведлинбурге. Еще в 1691 году шведский король Карл XI хотел переманить его в Дерпт; однако лишь в 1701 году он последовал приглашению, но уже Карла XII, и занял должности профессора университетa Грейфсвальда и генерального суперинтенданта города. Верность королю Швеции он сохранил даже во время Северной войны, когда в 1711–1712 годах датский король Фридрих IV и польский король, курфюрст Саксонский Фридрих Август I, в союзе с русскими войсками заняли город. Несмотря на все причиненные горожанам бедствия, монархи проявили интерес к знаменитой библиотеке уважаемого ученого. Вскоре, в апреле 1712 года, бежавший в Штеттин Майер умер, не дожив лишь нескольких месяцев до визита в Грейфсвальд самого царя Петра I, удостоившего своим посещением и университет, и дом Майера[234].
Майер был не просто признанным авторитетом ортодоксального лютеранства и решительным противником пиетизма, мистицизма и какого бы то ни было фанатизма – он много путешествовал и вел обширную переписку с огромным количеством ученых людей своего времени и многочисленными представителями правящих домов, причем не только немецких. Его корреспондентами были, например, шведские короли, голштинский герцог Христиан Альбрехт и его сыновья Фридрих и Христиан Август – отец Иоганны Елизаветы, герцог Август Вильгельм Брауншвейг-Вольфенбюттельский, третья жена которого была крестной матерью будущей княгини Ангальт-Цербстской, а также аббатиса Кведлинбургского монастыря Анна Доротея Саксен-Веймарская[235]. Здесь позволим себе сделать два вывода. Во-первых, в основе тесной связи готторпского и вольфенбюттельского дворов лежало ортодоксальное лютеранство. И, во-вторых, складывается впечатление, что мать Екатерины, молодая супруга цербстского князя, спорившая по поводу ведения домашнего хозяйства с ортодоксальным лютеранином Больхагеном, менее чем двадцатью годами ранее получила воспитание в духе его же наставника Майера при голштинском и брауншвейгском дворах.
Однако даже скудные свидетельства, дошедшие до нас, говорят о том, что политические и духовные перемены 20-х и 30-х годов оказали воздействие если не на саму веру, то на отношение родителей Екатерины к религиозным вопросам и воспитанию детей. Иоганна Елизавета, которая была на 22 года, то есть на целое поколение, моложе своего супруга, значительно сильнее, чем он, ощущала весьма существенное влияние со стороны наследника прусского престола Фридриха, своего ровесника, воспитанного в просвещенном духе естественного права, традиции гуманизма и французской классической литературы, покровительствовавшего наукам и искусствам и снискавшего известность в качестве писателя[236]. Эта близость и послужила пищей для всерьез выдвигавшегося время от времени предположения, что императрица России Екатерина была дочерью прусского короля[237]. Слухи о романе наследного принца и юной цербстской княгини уже не один раз находили компетентное опровержение, поэтому здесь отметим лишь, что для Иоганны Елизаветы Фридрих всегда оставался примером человека живого ума, а он видел в ней в первую очередь мать принцессы с хорошими шансами на перспективное замужество. Позднее, когда дочь уже переехала в Россию, Иоганна Елизавета вступила в переписку с Христианом Фюрхтеготтом Геллертом[238], общалась с Готтшедом[239] – последователем Христиана Вольфа[240] и даже искала возможности завязать контакт с Вольтером[241]. Однако в период Семилетней войны жизнь ее неожиданно вышла из привычной колеи. У Фридриха II появился повод подозревать княгиню и ее сына в предательских сношениях с Францией, поэтому в 1758 году она решилась бежать сначала в Гамбург, а затем через Голландию в Париж, а король тем временем наложил разорительные контрибуции на формально остававшийся нейтральным Цербст. В Париже под вымышленным именем графини Ольденбургской Иоганна Елизавета вращалась в салонах и посещала театры – до тех пор, пока не погрязла в долгах, заболела, а затем и умерла в 1760 году в бедности и отчаянии, чувствуя себя обузой для дочери в Петербурге[242]. Здесь, однако, интересно, что привитая ей с детства связь с ортодоксальным лютеранством, по всей видимости, к концу ее жизни серьезно ослабла. Если бы мы располагали возможностью проверить это утверждение, тогда ее ничем не примечательная интеллектуальная биография могла бы послужить отражением такого важного процесса, как завершение периода конфессиональных распрей в Германии.
Что касается лютеранской ориентации цербстских князей, находившихся на прусской службе, то серьезный удар по ней уже в 20-е годы могло нанести правление Фридриха Вильгельма I[243], насаждавшего, в том числе и в Померании, веротерпимость и поощрявшего пиетизм. Новое учение быстро приобретало влияние среди офицерского корпуса, а также распространялось среди солдат через назидательную литературу, и прежде всего – полковых проповедников, все чаще набиравшихся исключительно из числа выпускников университета Галле. Кроме того, экуменистский характер пиетизма помогал смягчить конфессиональные противоречия в Пруссии между представителями правящего дома – реформатами – и их подданными-лютеранами[244].
Таков конфессиональный контекст, в котором цербстский князь – человек, связанный узами дружбы с ортодоксальным лютеранином Больхагеном, пригласил в воспитатели для своей дочери французскую кальвинистку и полкового капеллана. Если король уже в 1734 году обратил внимание на смышленую принцессу, то ее родители – представители прусской клиентелы – и особенно отец, состоявший на прусской службе и возглавлявший зáмковый приход Штеттина, наверняка должны были тщательно выбирать, как и кому воспитывать их детей. Существование в 1732–1736 годах в Старгарде священника-пиетиста Фридриха Вагнера подтверждается документально[245]. Поскольку Екатерина сообщает, что учитель религии появился у нее в семилетнем возрасте[246], именно Вагнер вполне мог в 1736 году занять место капеллана в полку ее отца. Елизавета Кардель, родившаяся в 1712 году во Франкфурте-на-Одере, приступила к воспитанию принцессы в 1733 году. До этого в течение двух лет, до своего замужества, за принцессой Софией присматривала сестра Кардель – Мадлен. Их отец, Этьен Кардель, был родом из Руана и состоял советником на прусской службе во Франкфурте, судьей во французской колонии и учителем[247]. В Штеттине «Бабетта» Кардель была членом церковной общины гугенотов, повсюду помогавшей французским эмигрантам интегрироваться в прусское государство[248]. По воскресеньям она навещала своего друга и советчика Поля-Эмиля де Моклера, служившего с 1721 года реформатским проповедником в зáмковой церкви, с 1723 года возглавлявшего французскую колонию из 89 семей и являвшегося советником консистории и инспектором всех гугенотских общин Померании (то есть, если можно так сказать, по своему рангу в кальвинистской иерархии он был равен Больхагену в лютеранской). Моклер был сооснователем, а с 1728 года и соиздателем журнала
Однако «в историю» мадемуазель Кардель и господин Вагнер вошли уже лишь потому, что Екатерина, всегда остававшаяся прилежной ученицей, придавала им – в основном в своих письмах к Гримму – черты типических персонажей, используя их для изложения своих представлений о воспитании. У немецкого брюзги, строгого полкового пастора Вагнера, без конца читавшего длинные проповеди и истязавшего свою овечку педантичными экзаменами, в отличие от темпераментной гугенотки, практичной и дававшей пищу для ума француженки, у которой «наряду с другими познаниями всегда были наготове всевозможные комедии и трагедии», не было шансов пробудить симпатию у своей воспитанницы. Если Бабет Кардель сумела найти подход к строптивой порой принцессе убеждением и любовью, да еще и оказалась верной подругой и советчицей в первом эротическом опыте Софии[251], то господин капеллан своими заклинаниями о Страшном суде, а иногда и угрозой неминуемого наказания зачастую провоцировал лишь открытый протест или молчаливое сопротивление[252]. Тем не менее обучение у обоих педагогов в значительной степени состояло из заучивания наизусть: по заданию мадемуазель Кардель – басен Лафонтена, по заданию господина Вагнера – библейских текстов и, как Екатерина выражалась впоследствии, «нарочно сочиненных вещиц», по всей вероятности –
Итак, в автобиографических записях, создававшихся десятилетия спустя, в той их части, где идет речь о ее обучении, императрица не сочла нужным сообщить многое о содержании уроков Закона Божьего. Однако из ее воспоминаний о пасторе Вагнере видно, что пиетистское образование фокусировалось на Библии и текстах Лютера[254], и князь Христиан Август наверняка придавал этому большое значение. Тем не менее, идя в ногу со временем, под одной крышей – крышей собственного дома – он собрал миниатюрную экуменистскую общину. Все конфессиональные различия времен юности стерлись в памяти просвещенной писательницы, а личность воспитателя, напротив, оказалась для нее более значимой, чем содержание занятий. Если Екатерина и поведала однажды, что была ученицей обоих учителей наполовину[255], нельзя недооценивать роль Вагнера в ее воспитании несмотря на иронию, присущую изложению мемуаристки. Его влияние на императрицу узнается впоследствии в трех сферах: насмехавшаяся над изнуряющими экзаменами, она, во-первых, все же испытывала слабость к отчетам, подведению итогов и контролю за результатами, что было созвучно как ее стремлению – оправдать императорское достоинство конкретными достижениями, – так и ее политической цели – рационализации власти и государственного управления[256].
Во-вторых, проведя детство в большей частью франкоговорящей среде, Екатерина почерпнула – и не в последнюю очередь благодаря ненавистной зубрежке – у обучавшего ее на немецком немецкому же языку преподавателя религии солидный репертуар старинных назидательных высказываний, в которых заметно сильное влияние Лютера. На протяжении всей своей жизни она, тонко понимая языковые контрасты, ловко вставляла эти выражения, авторство которых определенно принадлежало Вагнеру, во франкоязычные письма к немецким корреспондентам: «Да, есть много вещей, которые оскверняют восемнадцатое столетие, в том числе и святая инквизиция, – этими словами, написанными по-немецки, заканчивается одно из писем Гримму, написанное большей частью, как обычно, по-французски, – но что можно сделать? Мир таков, как он есть, и годится мало на что; как говорил благословенный пастор Вагнер, ‘виною всему первородный грех’»[257]. Отметим здесь, что до сих пор особенности немецкого языка Екатерины, наряду с ее политико-социальной терминологией, исследованы недостаточно[258].
Остается сказать, что великая княгиня и императрица писала свои замечательные литературные произведения на французском языке, что по-русски она всю жизнь говорила с немецким акцентом и сама отдавала многочисленные черновики русских текстов – законы, распоряжения, письма, а также драмы – на проверку орфографии и грамматики, не настаивая на твердом знании правил. Поэтому утверждение А.Г. Брикнера о том, что русским языком императрица владела «в совершенстве», давно неактуально[259], но и его критика не имеет под собой крепких оснований в виде данных современных лингвистических исследований. Достаточно даже поверхностного анализа, чтобы понять, что, сообщая Гримму в одном из писем, будто она толком не знает ни одного языка[260], она вовсе не кокетничала. А анализ более глубокий показывает, что и как автор частных писем императрица не искала повода, чтобы блеснуть своими познаниями в нескольких языках. Из многоязычия складывалась ее повседневная жизнь: с одной стороны, она знала языки трех крупных культурных пространств Европы того времени, с другой – обладала способностью дифференцированно применять каждый из них – в зависимости от ситуации, причем используя разные выразительные возможности этих языков[261]. В русском окружении с его офранцуженной придворной культурой она, используя немецкий язык в письменной форме, оставалась верна индивидуальным особенностям своего языка, связанным с условиями его усвоения. Как следствие, даже став императрицей, она писала на том немецком языке, которым овладела в детстве, в Штеттине. Не случайно в письмах к Гримму она употребляла главным образом именно его, когда хотела высказаться по поводу религиозных или морально-философских проблем или когда считала уместным включить во французский контекст цитаты из Библии в переводе Лютера или из его же
По-немецки императрица говорила с некоторыми посланниками немецких дворов или же переходила на этот язык, если замечала, что ее собеседник недостаточно уверенно владеет французским языком, как, например, врач Мельхиор Адам Вейкард из Фульды[263]. До сих пор обнаружено не так много письменных свидетельств, в которых Екатерина позволяет себе выйти за безопасные рамки проверенного набора цитат. В частности, трудно подозревать в литературной стилизации написанную ее рукой в 1784 году (хотя и не датированную в самом тексте) записку, в которой она осведомляет Вейкарда, очень беспокоившегося о своей репутации, о его ранге:
Писать красиво я не умею, своей целью я считаю, скорее, писать понятно. Ваше доверие мне приятно. Это послужит ответом на Ваше письмо без даты. Каждый из придворных врачей имеет предназначенное ему место, Ваше – придворный камер-медик. Я не знаю, почему вы считаете, что это понижает ранг или вообще подобно ссылке. Вероятно, никакой разумный человек не может оставаться без завистников. Мне кажется, что наше общее слабое место – слишком большая чувствительность. Хотите ли вы ожидать приезда вашего семейства или нет? Чего не хватает вам, чтобы быть вместе с семьей, денег на дорогу или пристанища…[264]
Текст, построенный без соблюдения каких бы то ни было правил риторики, «прозрачен» в своей соответствующей случаю прозаичности, краткости и четкости фраз, в безыскусности своего языка, не всегда соответствующего нормам, в отсутствии сложных слов и метафор, а также следов каких-либо литературных или научных влияний[265]. Это впечатление дополняется письмом императрицы 1795 года – единственным собственноручным из десяти адресованных курляндской писательнице Элизе фон дер Реке:
Ваше милое письмо от 2 октября я получила сегодня утром. Что настрой сердца и умов ваших друзей по душе вам, не может быть мне неприятным, но удивляться этому я не могу себе позволить, поскольку что ни происходит среди людей все остается человечным. Будьте здоровы и примите уверения в моей благосклонности[266].
Кроме того, в языке, конечно же, отражается еще и манера мыслить. Поэтому можно сказать, в-третьих, что непреходящее влияние пастора Вагнера, несмотря на сопротивление, которое его ученица оказывала строгости своего учителя, заметно просвечивает в некоторых религиозно-нравственных принципах Екатерины. Очевидно, что в своих поздних письмах к Гримму она пользовалась немецким языком не просто как первым попавшимся средством: он был нужен ей для выражения опыта и мыслей, которые, несмотря на пренебрежительные отзывы о пасторе, были плодом его воспитания. Ограниченность возможностей Просвещения не обязательно было объяснять первородным грехом, как это следовало из лютеранского учения. Евангельские мотивы первородного греха и искушения, покаяния, искупления и прощения Екатерина использовала даже в полемических высказываниях о благочестивой императрице Марии Терезии в связи с австрийскими амбициями в Войне за баварское наследство:
Что касается, однако, почтенной и уважаемой мадам Бетшвестер[267], то я не могу сказать ничего другого, как то, что она подвергается большому искушению корыстолюбия и жажды власти. Вой – доказательство раскаяния, но так как она всегда удерживает и полностью забывает, что лучшее покаяние – окончание поступка, так что в ее груди должно зашевелиться что-то закоснелое; я опасаюсь, что это может быть от первородного греха Адама, что играет такую гнусную
Несмотря на саркастический тон, в языке и ходе мыслей просвечивает лютеранская традиция.
Достаточно одной такой цитаты, даже при отсутствии в ней сугубо пиетистского словоупотребления – как и в немецком языке Екатерины вообще – для подтверждения прежде уже высказывавшейся мысли о том, что воспитание и самообразование принцессы Софии в Германии заслуживает более пристального внимания, чем было принято считать прежде, когда весь историко-биографический интерес концентрировался почти исключительно на влиянии французской просветительской литературы[269]. Правда, нет оснований и для того, чтобы менять местами приоритеты: в пользу традиционного мнения существуют многочисленные доказательства, ведь Екатерина вплоть до конца жизни называла Вольтера, Монтескьё и энциклопедистов своими учителями. И в самом деле, разбираться в себе и окружающем мире она стала, лишь взявшись в 50-е годы за интенсивное самообразование. Однако для интерпретации этой картины важны в первую очередь два момента.
Во-первых, наряду с секуляризированной картиной мира французских философов Екатерина в ходе самообразования довольно бессистемно усвоила и их теоретико-познавательную стратегию, систему категорий и способ формировать представление о себе[270]. Она даже ощущала свою принадлежность к ним и после своего прихода к власти, на исходе Семилетней войны была, так сказать, формально аккредитована в «универсальной церкви Просвещения»[271], начав непосредственное общение с великими писателями и – по ее собственным словам – «войдя в моду» благодаря Вольтеру[272]. В интерпретации французских просветителей она освоила французскую классическую традицию, на французском же языке открыла для себя античных писателей и набиравшую популярность во всей Европе английскую культуру той эпохи, произведения итальянских и даже некоторых немецких авторов[273]. Поэтому существует достаточно оснований дифференцированно относиться к кажущемуся сверхмощным «французскому» влиянию: по крайней мере, необходимо, с одной стороны, видеть разницу между
Во-вторых, новые самооценка и миропонимание не стерли прежнего жизненного опыта Екатерины, а трансформировали его, оставив свой отпечаток, прежде всего, на литературном облике ее воспоминаний. Heвозможно с уверенностью утверждать, что в период между переездом в Россию и первыми попытками записать историю своей жизни она отдавала себе отчет в том, что в Германии шел процесс литературной секуляризации. Тем не менее в автобиографии императрицы обнаруживается достаточно подтверждений тому, что в тот период происходила секуляризация мышления Екатерины и представления о самой себе: она выстроила концепцию своей жизни в виде тернистого пути к российскому престолу без опоры на Бога, даже без особой веры в предопределение, не забыв, однако, упомянуть о многочисленных предзнаменованиях, указывавших на ее миссию, и об испытаниях, которые она с честью выдержала. Восхищаясь собой – и как темой, и как действующим лицом, – она приписывала достижение своей цели лишь собственной активности. Однако у нее, как в уже устаревшей на тот момент форме пиетистской автобиографии, и сам путь, и любая жизненная деталь приобретают смысл только при наличии цели. Если рассматривать автобиографические заметки Екатерины как секуляризированную историю призвания[274], можно сделать и другие историко-текстологические выводы. К описанию «победных итогов» своего правления она приступает на русском языке в лаконичном стиле
Осознав это, можно объяснить нежелание Екатерины придавать значение такому вопросу, как влияние того или иного вероучения на ее судьбу. Поэтому заканчиваются ничем попытки историков взвесить каждое из этих влияний периода ее юности: ученый друг отца, ортодоксальный лютеранин, а следовательно, в конкретных условиях Померании склонявшийся скорее на сторону сословий; учитель Закона Божьего – пиетист, в конкретных условиях Пруссии преданный скорее королю и навязывавший такие методы зубрежки, которые вряд ли могли вызвать энтузиазм, но зато прочно закрепили в памяти запас цитат Лютера; вызывавшая самые теплые чувства даже годы спустя, просвещенная во всех отношениях кальвинистка, которая, как и вся ее община, могла не сомневаться в благосклонности короля. Принцесса Цербстская наверняка, прежде чем научилась облекать мысли в слова, узнала о том, что церковь должна быть подчинена светской власти, что свобода вероисповедания для государства полезнее, чем доктринерский конфессионализм, что ровное отношение ко всем конфессиям создает лучшие жизненные условия для подданных, что религиозное рвение способно порождать опасный фанатизм и тайные общества, однако, поставленное в рамки законов и включенное в общественный дискурс, оно может приносить пользу государству.
За недостатком доказательств пока нельзя поставить под сомнение традиционное мнение о том, что с переходом в православие, а тем более с началом чтения произведений Вольтера отношение Екатерины к религии и церкви стало определяться лишь политическим оппортунизмом, лишившись присущего ей прежде благочестия[277]. Императрица, должно быть, отлично повеселилась бы, если бы кто-то попытался убедить ее в том, что влияние, оказанное на нее пастором Вагнером, сравнимо с влиянием Вольтера. И все же по отдельным фактам, существующим помимо ее записей, можно судить о присущем ей религиозном видении до того момента, когда его основы были подорваны чтением произведений просветителей. Ведь отец принцессы Софии Августы Фридерики, достопочтенный князь Христиан Август вверил преподавание лютеранской религии и немецкого языка военному пастору-пиетисту. И если в своих автобиографических записках великая княгиня и императрица Екатерина при всей любви к матери откровенно припоминала ей серьезные недостатки ее характера, а заодно и политическую несостоятельность, проявленную ею при дворе Елизаветы Петровны[278], то к своему благочестивому отцу она сохранила глубокое уважение, а теплые воспоминания о нем ничем не были омрачены[279]. Христиан Август проявил серьезное беспокойство, когда в 1744 году перед Екатериной встала необходимость переменить веру[280]. Единственный способ разрешить сомнения виделся ему в том, чтобы прежде всего проверить, насколько согласуются друг с другом лютеранское и греческое вероучения. Для этой роли при российском дворе нашелся идеальный исполнитель в лице украинского теолога Симона Тодорского – епископа Псковского. Учившийся в Галле, он был знаком с лютеранским пиетизмом и перевел
Впоследствии в своей автобиографии Екатерина уделила большое внимание рационалистическому и рационализирующему ее поведение объяснению своей изначальной готовности к перемене веры. Как в исторической реальности, так и в ее автопортрете человека Просвещения этому шагу отводилась функция обязательного испытания на пути к российскому престолу: с самого своего прибытия в Россию она, по ее словам, уже была убеждена в том, «…что венец небесный не может быть отделен от венца земного»[283]. Однако в переписке между находившимся в Германии отцом c матерью и дочерью, пребывавшими в России, отражается серьезная общая борьба за принятие религиозного решения большой важности. Тодорскому, благодаря его солидному образованию и познаниям как в восточной, так и в западной теологии, а также служебному и личному авторитету, удалось убедить принцессу и ее мать в том, что, несмотря на различия в церковном церемониале, содержательные расхождения обоих вероучений невелики. Думается, сейчас было бы по меньшей мере наивным подозревать псковского епископа в том, что он слишком легкомысленно обошел вопрос о конфессиональных различиях. Скорее, ему было важно подвинуть Софию – может быть, впервые в ее жизни – к тому, чтобы самостоятельно прийти к некоему убеждению в вопросе о вере. И, говоря об относительности церкви как института, он привил ей истинно пиетистский взгляд: так как пиетизм ориентирован на церковь будущего, то существующие церкви утрачивают свое значение. К тому же в первой половине XVIII века основной задачей пиетизма было воспитание религиозной сознательности по отношению к институционализированной церкви с ее застывшим учением[284]. А из пиетизма, с которым Тодорский познакомился в Галле, вытекала, кроме того, политическая этика, поощрявшая обращенную к миру практическую деятельность и оптимистически смотревшая на ее политико-социальное оформление. Наряду с Просвещением пиетизм придавал большое значение сословному воспитанию и образованию, такому, которое не стирает границ, отделяющих сословия друг от друга[285]. Так цербстcкая принцесса, которой пастор Вагнер не сумел привить своих взглядов по причине педагогической бездарности, к концу своего воспитания, пусть даже незаметно для себя, все же усвоила главные принципы пиетизма. Это произошло уже в России, поэтому неудивительно, что языковое влияние немецкого пиетизма ее не коснулось.
Важно, что Симон Тодорский не усердствовал в поучениях, а разумно обосновал для нее и ее родителей, что с политической точки зрения благоразумно оказать уважение церкви как институту, а добиваться милости Божьей – это уже личное дело каждого. Очевидность этого не стал отрицать и отец принцессы, желавший прежде всего избавить свою дочь от конфликтов с совестью. Будучи поставлен перед неизбежным фактом («nécessité») перехода дочери в православие, он доброжелательно посоветовал ей «не доверять никому и не полагаться ни на кого, кроме триединого Бога и его слова»[286] и в конце концов в утешение самому себе заметил: «…однако я ожидаю от нее не перемены (
В одном из своих первых писем из России пятнадцатилетняя девушка старательно растолковывала обеспокоенному отцу, как она поняла своего пиетистски настроенного православного учителя Закона Божьего: различия во внешней культовой стороне и в самом деле сильны, однако церковь вынуждает к этому грубость народа – «la brutalité du peuple»[288]. Этот ранний документ заслуживает особого интереса, потому что в автобиографических записях Екатерина противопоставляет собственное строгое соблюдение православных обрядов целенаправленно провокационному высокомерию великого князя и императора Петра Федоровича, проявлять которое по отношению к православию он считал своим долгом перед лютеранством. А данное письмо показывает, что немецкая принцесса, по крайней мере в то время, также придерживалась мнения, что религиозная практика русской церкви подходит скорее непросвещенному народу, считая возможным и нужным участвовать в публичном отправлении культа из соображений государственной пользы, даже если они не соответствовали ее личной вере. Уже через полгода после своего переезда в Россию княжна Ангальт-Цербстская производила впечатление при императорском дворе, уверенно произнося исповедание веры на русифицированном церковнославянском языке, а затем и убедительно демонстрируя свое благочестие[289].
Конечно же, образование, полученное Софией Августой Фридерикой в Германии, не соответствовало тому серьезному делу, которое ожидало ее в России. Однако под влиянием родителей и учителей она приобрела способность учиться сама снова и снова, и позднее, описывая собственную жизнь, императрица всегда это подчеркивала. И первые проявления своей индивидуальности, и осознание собственной женственности она относила еще ко времени своей юности, прошедшей в Германии. Тогда же у нее зародилась глубоко укоренившаяся впоследствии тяга к интеллектуальному саморазвитию. И это понимание, ею самою достигнутое и самою же сделанное достоянием общественности, представляется достоверным в силу того, что у этого события были потенциальные свидетели – двое людей, которые в 1771 году, на момент записи, были еще живы и влияние которых на свою жизнь императрица считала решающим, – графиня Бентинк и граф Гилленборг.
Историки, которых в мемуарах Екатерины интересовала прежде всего политика, снижали ценность, если не игнорировали вовсе факт, который с давних пор привлекал романтически настроенных писательниц – авторов биографических романов о великой княгине и императрице: автобиография Екатерины является прежде всего свидетельством о необычной даже для придворного общества жизни женщины. Обширная биография, за которую она всерьез принялась в 1771 году, потребовала от нее высшего писательского мастерства, чтобы правильно интерпретировать открывший ей саму дорогу в Россию брак с наследником престола, а затем императором Петром III и оправдать свержение законного государя, своего супруга, с помощью военной силы, а также объяснить, почему она сама встала у кормила власти вместо того, чтобы стать регентшей при несовершеннолетнем сыне Павле.
В силу этих причин замужество и материнство изначально не могли быть решающими критериями для жизнеописания Екатерины. Ее задача заключалась скорее в том, чтобы, с одной стороны, представить с историко-прагматических позиций свое воспитание и показать внутреннюю готовность к замужеству и материнству, соответствовавшие нормам придворного общества, а с другой стороны, убедить читателя, что у нее было достаточно рациональных оснований, чтобы выбиться из наезженной колеи. С политической точки зрения ей достаточно было изобразить Петра смешным и опасным деспотом, а государственный переворот представить как неизбежное в данной ситуации деяние для спасения империи. Однако Екатерина пошла дальше, изобразив свое замужество как семнадцатилетнее мученичество и показав непримиримые противоречия не между мужчиной и женщиной вообще, а между этим мужчиной и собой, женщиной, во многом превосходившей своего мужа, наделенной чувством ответственности за Российскую империю и волей к знаниям, способной доказать, что она достойна своего предназначения, а кроме того – не лишена и «естественных» эмоциональных потребностей. Воспоминания об эротических опытах, начиная с самого детства, необходимы не для того, чтобы позабавить потомков, – они включены в общую картину ее созревания и необычной, трудной и поздней сексуальной эмансипации. И едва ли в каких-либо других местах ее жизнеописания можно встретить столь тонкие моменты самоанализа, как в рассказах об эротических переживаниях.
Надо сказать, что отношения полов при мелких немецких дворах в век просвещенного абсолютизма не исчерпываются понятием «патриархат»[290]. Для периода до середины XVIII века и несколько позже справедливо, особенно в отношении княжеских супруг, наблюдение Норберта Элиаса, сделанное на примере французского двора XVII века: «Женщины, их социальные группы имеют при дворе больше власти, чем в какой бы то ни было социальной формации этого общества»[291]. Только на первый взгляд ретроспективный образ родителей Екатерины укладывается в буржуазное клише: серьезный, ответственный, бережливый, занимающий официальную должность отец и живая, жизнерадостная, расточительная мать. По ходу повествования эта типизация обрастает, благодаря многочисленным примерам, индивидуальными чертами, придающими образам убедительности. Хотя обоих родителей дочь описывает как религиозных, общительных и справедливых людей[292], в сущности, всю свою жизнь она испытывала страдания из-за своей матери.
Как бы то ни было, если оставить в стороне индивидуальные черты родителей принцессы Софии, дифференциация «общественных» функций князя и княгини Цербстских оказывается типичной для своего времени в сравнении с уже упоминавшимися и упоминаемыми в дальнейшем дворами Вольфенбюттеля, Дармштадта, Мемпельгарда или Карлсруэ[293]. Князья состояли на службе у более могущественного властителя или занимались дорогостоящими военными играми в подражание прусскому двору. Они несли ответственность за «политику» своей земли, в том числе кадровую, и финансы. Однако в век Просвещения многие княжеские жены вносили свой вклад в укрепление авторитета и могущества супруга. Выдавая замуж дочерей и внимательно наблюдая за событиями семейной жизни людей своего круга, они уже занимались решением «политических» задач. Несмотря на то что конечные результаты брачной политики XVIII века, как и любой другой, зачастую отличались от запланированных и в ней не обходилось без идеологии, заведенное правило требовало, чтобы от ее удач или неудач зависело урегулирование прав на власть и собственность, создание заново союзов и возникновение новых противников – как в пользу, так и в ущерб дому[294]. Все чаще княгини превосходили своих супругов, предававшихся военным делам, уровнем образования: они много читали, писали, следили за журнальными публикациями, переписывались с великими французскими писателями, с Готтшедом или Геллертом, общались с Фридрихом II, стремясь на практике воплощать идеалы Просвещения, поощряя развитие культуры, образования, науки и общественного призрения[295].
Тем не менее одна дворянская женщина, по воспоминаниям Екатерины, все же превосходила всех остальных масштабом своей личности и открыто демонстрируемой независимостью. Графиня Шарлотта София фон Бентинк обязана славой не только упоминанию в мемуарах Екатерины – она заслужила ее самостоятельно по трем причинам. Во-первых, в 1738 году, всего через четыре года супружества, она рассталась со своим уважаемым и состоятельным мужем – графом Вильгельмом фон Бентинком, президентом Совета нидерландских Генеральных штатов и одним из предводителей Оранской партии, а в 1740 году их брак был расторгнут. Во-вторых, начиная с 1743 года и на протяжении двадцати лет она вела судебную и политическую борьбу против вполне законных притязаний графа на владение полученным ею от своего отца наследством, в том числе и на земли в Ольденбурге, отданные ее отцом за долги, поручителем которых и был граф Бентинк. Одно время сначала Фридрих II, а затем Мария Терезия оказывали графине поддержку в борьбе с кредиторами и мужем через датского короля – графа Ольденбургского, пока имперский надворный суд не вынес окончательного решения в пользу бывшего супруга. В-третьих, прожив до 1748 года главным образом с графом Альбрехтом Вольфгангом фон Шаумбург-Липпе в Бюкебурге, в начале 50-х годов в Берлине графиня Бентинк стала любовницей Вольтера. После его стремительного, походившего на бегство отъезда из Пруссии она поддерживала переписку с ним и продолжала ее до последних дней его жизни. Вольтер даже неоднократно предлагал ей переселиться к нему в Швейцарию. Однако, заботясь о своей независимости, она все же не решилась связать себя снова крепкими узами и не согласилась на его предложение[296].
Итак, учитывая, что в числе возможных читателей ее воспоминаний мог оказаться Вольтер, нельзя исключать, что Екатерина просто хотела произвести впечатление упоминанием о знакомстве в юности с этой знаменитой в свое время женщиной, которой он добивался. Однако она наделила литературный портрет графини такими индивидуальными чертами, а ее роль в процессе своего формирования признала настолько весомой, что именно в этом фрагменте воспоминаний самоанализ значительно преобладает над мемуарным характером повествования. В последнее лето, проведенное Софией в Германии, графиня Бентинк сначала нанесла визит цербстскому княжескому семейству в Йевере, а затем приняла его у себя в находившемся неподалеку Вареле. Со своей мужеподобной фигурой она была некрасива, однако остроумна и образованна. В воспоминаниях Екатерина сочла необходимым противопоставить свое тогдашнее восхищение этой женщиной нормам, в которых она сама была воспитана, и придворному этикету. Ее родителей совершенно не устраивало, что хозяйка «давала слишком много воли […] врожденной живости» их дочери. Чтобы «вырвать» Софию «из когтей этой женщины», они якобы даже сократили свое пребывание в Вареле. Однако и три десятилетия спустя императрица не потеряла графиню Бентинк из виду и, пользуясь, по всей видимости, мерилом публичной сферы эпохи Просвещения, где доминировали мужчины, заявляла: «Эта дама нашумела на свете; я думаю, что, если б она была мужчиной, это был бы человек с достоинствами, но, как женщина, она слишком пренебрегала тем, что скажут»[297]. У этого упрека есть, однако, особая предыстория: графиня Бентинк продолжала оставаться близкой подругой матери Екатерины вплоть до ее смерти. Так что эта оговорка может быть вызвана и критическим отношением дочери к бурному стилю жизни княгини Цербстской в последнее десятилетие ее жизни. Через Шарлотту фон Бентинк Иоганна Елизавета попыталась – впрочем, безуспешно – завязать переписку с Вольтером. Однако, когда графиня после его бегства из Берлина в 1754 году проживала сначала в цербстском замке, а затем в Лейпциге у Готтшедов, Иоганну Елизавету приняли в этот круг, где высоко ценились самостоятельные женщины и благородные покровители[298].
Хотя Екатерине было известно о том, что графиня позволяла себе нарушать светские нормы, в своих воспоминаниях она постаралась проявить сдержанность, а по ее автобиографии ясно видно, насколько в четырнадцатилетнем возрасте ей импонировала женщина, начавшая бороться за свою эмансипацию целым поколением ранее. Шарлотта фон Бентинк танцевала, пела, беспечно смеялась, «ездила [верхом], как берейтор» и, к неудовольствию родителей, пристрастила к верховой езде и Софию. Она позволяла юной девушке присутствовать при своем туалете, не скрывала, что имеет внебрачного ребенка от слуги («скорохода»), и открыто говорила о своем отношении к мужу, который, хотя только в виде портрета, все еще находился в ее доме: «Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия»[299].
Верховая езда стала с той поры настоящей страстью Екатерины. Кроме того, в лице графини фон Бентинк она впервые встретилась с женщиной, ведшей самостоятельную жизнь, пренебрегавшей общественными условностями, открыто признававшей свою сексуальность и в то же время утверждавшей свою индивидуальность вне рамок брака и освященного его узами материнства. Однако если сама Екатерина пыталась подчеркнуто сопротивляться убедительной силе примера, то историку и подавно следует быть начеку и не спешить с выводами. Без сомнения, альтернативный стиль жизни современницы оказал глубокое эмоциональное воздействие на юную принцессу. Она нашла в ней подтверждение тому, что до сих пор хранила втайне в глубине души: именно вне придворных норм и условностей жизнь может быть прекрасной. Сыграл ли пример графини фон Бентинк решающую роль или нет, однако Екатерина всю жизнь питала живую симпатию к сильным, образованным, независимым и необычным женщинам. Тем не менее никогда – ни в бытность супругой наследника, с трудом постигавшей, какими нормами позволительно пренебречь, а нарушение каких – непростительно, ни позднее, уже будучи императрицей, которая могла сама устанавливать и изменять нормы, – свободное, но ненадежное существование Шарлотты фон Бентинк не могло стать жизненным проектом для Екатерины и еще менее – проектом автобиографическим. Ее представление о себе как о государыне требовало от нее высочайшей дисциплины в делах управления и в выполнении представительских функций, а репрезентация себя как писательницы – прилежания и постоянства. Далее, она сама подчеркивала важный момент, отличавший ее от графини фон Бентинк, упрекая последнюю в том, что, будучи женщиной, «она слишком пренебрегала тем, что скажут». Императрица России значительно сильнее зависела от общественного мнения.
И больше, чем графиня Бентинк, зависела Екатерина всю жизнь от своих любовников. Графиня по собственной воле рассталась со своим мужем – Екатерина терпела свой с самого начала не задавшийся брак, поскольку он открывал путь к престолу. Сведения о сексуальной жизни императрицы, насколько возможно почерпнуть их из источников, не позволяют выйти за рамки вполне рациональной, но совсем не сенсационной интерпретации: с одной стороны, она боялась одиночества и поэтому искала партнера для телесной близости. С другой стороны, это была компенсация за напряженный рабочий график в течение дня и придворный церемониал, если за императрицей признавалось и признается право на частную сферу. Однако в публичной сфере двора, так сказать днем, высокопоставленные фавориты были обязаны уважать этот церемониал и установленные ею нормы, соблюдая и защищая интересы Российской империи в том виде, как она их определяла. Эта не слишком изощренная система, не отличавшаяся особой стабильностью, окончательно утратила равновесие, когда с возрастом императрица стала позволять своим все более и более молодым фаворитам влиять на саму конструкцию этих норм. Однако вопреки распространившимся еще при жизни Екатерины II клише Российская империя в ее правление никогда не была игрушкой в руках тех, к кому императрица была благосклонна[300].
К интеллектуальным занятиям, как впоследствии неоднократно с благодарностью вспоминала Екатерина, ее подтолкнул шведский дипломат граф Хеннинг Адольф Гилленборг, с которым она встречалась дважды в течение полутора лет: в первый раз в Германии, а затем уже в России. Осенью 1743 года, то есть вскоре после встречи Софии с графиней фон Бентинк, он в составе посольства шведского рейхстага прибыл в Гамбург, где брат Иоганны Елизаветы Адольф Фридрих, князь-епископ Любекский и наследник шведского престола, был приведен к присяге шведской конституции. Высокообразованный и привлекательный Гилленборг заинтересовался смышленой принцессой и порекомендовал княгине Цербстской ни в коем случае не пренебрегать образованием одаренной дочери. А зимой 1744/45 года в Санкт-Петербурге он призывал великую княгиню Екатерину, уже помолвленную с наследником российского престола, не предаваться лишь суете придворной жизни, а, помня о своем высоком предназначении и думая о себе и цели своей жизни, читать классических и современных писателей[301]. Бильбасов убедительно показал, что следствием данного Гилленборгом импульса было довольно неразборчивое чтение и что лишь после рождения сына Павла в 1754 году Екатерина стала интенсивно, с увлечением изучать произведения Тацита, Вольтера и Монтескьё[302]. В действительности же к тому времени в жизни Екатерины сразу несколько важных событий составили чрезвычайно запутанную причинную связь, поэтому Гилленборг как далекий ментор ранних лет может претендовать только на историческую честь. Не считая первого достойного упоминания любовника Екатерины – Сергея Васильевича Салтыкова, которому она была, по всей видимости, обязана укреплением своего места при дворе благодаря рождению наследника престола, и не говоря о политических треволнениях накануне Семилетней войны, глубочайшее интеллектуальное и эмоциональное впечатление произвели на нее, прежде всего, встречи с Чарльзом Хенбери Уильямсом и Станиславом Августом Понятовским. Об этом, однако, можно лишь догадываться, учитывая ее способ описания своей истории образования. Скорее всего, в своей
Результаты интеллектуального созревания Екатерины представляются более отчетливо, чем сам процесс: ее целеустремленные занятия все же заставили ее выйти за рамки собственного опыта и сформировать политическую позицию, а вместе с ней сформулировать и конкретную программу просвещенного правления в Российской империи. Немецкие авторы поначалу не играли никакой роли в формировании ее интеллектуального багажа. Даже свои познания по истории Германии великая княгиня почерпнула, по-видимому, из прочитанной ею уже в Москве в 1749 году
Итак, несмотря на то что София Августа Фридерика и не получила высшего и вовсе никакого университетского образования в Германии, однако кое-какие признаки говорят в пользу того, что цели реформаторской политики, основания «благочиния» (
Принцесса София не накопила, разумеется, в Германии необходимого правителю административного опыта. Свое политическое образование она совершенствовала уже при российском дворе, но шанс попробовать свои силы в государственном управлении она тем не менее получила. В 1755 году ее супруг наследник престола Петр Федорович попросил великую княгиню позаботиться о его разоренном наследстве – Голштинии, понимая, что сам он не в состоянии справиться с этой задачей. Не обладая специальными знаниями, но проявив осмотрительность и решительность, Екатерина изучила документы, попавшие из герцогства в Петербург, и тотчас же разработала несколько проектов по развитию ремесел и торговли в духе идей меркантилизма, правда, так и не получивших воплощения. В конце концов, для российской политики имели значение не столько восстановление Голштинии и претензии Готторпа к Шлезвигу, сколько примирение с Данией[306]. Свернуть на эту политическую линию великую княгиню заставили в том же году вовсе не деньги, предложенные ей и ее матери датским министром Гартвигом Эрнстом Бернсторфом[307] по совету Бестужева. К началу 1757 года, когда Екатерина решительно отвергла солидную сумму – 100 тысяч рублей, – она сама осознала, что будет целесообразно уладить конфликт, обменяв Голштинию на Ольденбург[308].
Неустанно твердя о принадлежности Российской империи к Европе со времен императора Петра I как о непреложном факте, императрица Екатерина II всегда, тем не менее, помнила о хронической отсталости России и о потребностях ее развития[309]. Ее автобиографические записки следует читать не только как оправдание
В остальном ответственность за судьбы империи и народа, в первую очередь – за политическую культуру придворного общества в самодержавной России, возлагалась, по мнению Екатерины, исключительно на государя. Однако, судя по воспоминаниям императрицы, ни Елизавета, ни Петр III не отвечали требованиям, предъявлявшимся эпохой к императорской власти великой европейской державы. В силу этого ее критика придворной жизни Санкт-Петербурга и Москвы во многом совпадает с критикой елизаветинского стиля правления. Екатерина не черпала критерии для своей критики в готовой теории просвещенного абсолютизма. Она оценивала свои конкретные наблюдения скорее в соответствии с общей политической этикой, в основном совпадавшей с естественно-правовыми и камералистскими принципами ее отца[320]. Припоминая Елизавете Петровне ее страсть к нарядам и расточительство, капризы и произвол, недоверчивость и суеверия, Екатерина была убеждена, что дочь Петра Великого пренебрегала должностью правительницы, означавшей прежде всего служение[321].
Петр Федорович в автобиографических записках Екатерины представлен не только никудышным супругом, но и дилетантом в политике, относительно безобидным в качестве наследника престола, но опасным в качестве императора[322]. По ее словам, не спросив у нее совета, он, находясь в Петербурге, не мог принять ни одного верного решения даже по поводу своего голштинского наследства, интересовавшего его, как казалось, больше, чем российский престол[323]. Однако, грубо и открыто пренебрежительно отзываясь о России и русских, русской армии и особенно о Русской православной церкви, не скрывая своих симпатий к прусскому королю как раз в период подъема русского национального самосознания, когда даже насильственный приход к власти Елизаветы превозносился как освобождение от иностранного – причем именно немецкого – господства[324], Петр лишь укрепил умную и честолюбивую принцессу в ее намерении – не только вести себя в соответствии со своей задачей и личными целями, ею для себя же поставленными, но и оказаться их достойной.
Итак, читая воспоминания и письма Екатерины не только буквально, во многих пассажах можно встретить критику российской действительности и непосредственной среды обитания великой княгини – придворного общества, особенно контрастировавшей с ее немецким опытом. Однако и в устных, и в письменных высказываниях ей с успехом удалось избежать невыгодных для России сравнений или проявлений своего высокомерия. Она прилежно изучала русский язык и соблюдала обряды православной церкви. Готовясь к роли правительницы, она усердно занималась самообразованием и «никогда не теряла из виду ни на минуту» принятое ею однажды решение – понравиться «народу» и завоевать любовь русских[325].
Заботами о «счастье этой нации» и мотивировала она дворцовый переворот 1762 года. Перечисляя прегрешения Петра III, ангальт-цербстская узурпаторша утверждала, что новый государь ненавидел и презирал русских и совсем не знал своей страны:
Его проекты, более или менее обдуманные, состояли в том, чтобы начать войну с Данией за Шлезвиг, переменить веру, разойтись с женой, жениться на любовнице, вступить в союз с прусским королем, которого он называл своим господином и которому собирался принести присягу: он хотел дать ему часть своих войск; и он не скрывал почти ни одного из своих проектов[326].
Обосновывая переворот изменой со стороны Петра III, новая императрица могла рассчитывать на понимание со стороны едва начавшего складываться общественного мнения российских столиц: такая мотивировка выглядела значительно весомее, чем простая жажда власти, – последнее, однако, было бы ближе к истине[327].
Глава III. Реформаторские импульсы из Германии
1. Екатерина – читатель немецких политических сочинений
О существовании у Екатерины II непосредственного опыта, о котором шла речь в предыдущей главе, – опыта, возникшего из личного знакомства с «регулярными» («полицейскими») и «правильно» управляемыми немецкими княжествами, свидетельствуют лишь единичные признаки. Доподлинно же известно о том, что в 1760-е годы Екатерина читала современную политическую литературу, в том числе сочинения немецких авторов-полицеистов и камералистов.
В 1760 году в Санкт-Петербурге на французском языке анонимно вышел в свет критический разбор
Фридрих Генрих Штрубе родился в 1704 году в одном из городков к юго-западу от Ганновера – в Шпринге или Пирмонте. Он приходился младшим двоюродным братом другому уроженцу Ганновера – государственному советнику и ганноверскому вице-канцлеру Давиду Георгу Штрубе, известному рецензенту Монтескьё и крупному знатоку естественного права, получившему в свое время образование в Галле у Христиана Томазия[331]. В царствование императрицы Анны Иоанновны, в 1738 году, Фридрих Генрих Штрубе прибыл в Петербург в должности секретаря курляндского герцога Эрнста фон Бирона, а затем был приглашен на пост профессора права и политических наук при Академии наук. Сферой специализации Штрубе оставалось естественное право, но особых успехов он достиг, занимаясь систематизацией юридического образования в России, подобно своему более молодому коллеге Филиппу Генриху Дильтею, состоявшему на службе в Московском университете[332]. Кроме того, Штрубе публиковал труды по философии, истории и международному праву, а также писал о театре и вопросах этимологии. В 1741–1745 годах он служил в русских посольствах в Копенгагене и Берлине, какое-то время руководил частной дипломатической школой в Петербурге, на протяжении ряда лет писал учебник по истории русского права, представление которого Академии наук настолько затянулось, что в свет он так и не вышел. В 1750 году Штрубе принял российское подданство, в 1754-м стал членом Уложенной комиссии, созванной императрицей Елизаветой Петровной, а в 1756–1757 годах редактировал журнал Академии наук, издававшийся на французском языке. Выполняя эту работу не по своей воле, Штрубе, бросив профессиональные занятия наукой, но не оставив ее вовсе, в 1757 году перешел в Коллегию иностранных дел, выйдя в отставку в 1775 году в чине статского советника.
В разгоревшемся в 1749 году академическом споре о происхождении имени, народа и рода древнерусских князей Штрубе, будучи верным сыном своего нового отечества, однозначно занял сторону антинорманиста Михаила Васильевича Ломоносова, несмотря на то что у его оппонента – немецкого историка Герхарда Фридриха Миллера (а благодаря ему и у всех норманистов впоследствии) – имелась серьезная опора в летописных источниках о призвании варяжских князей в IX веке[333]. А в 1760 году Штрубе с таким же патриотическим воодушевлением обрушивался в своих
Будучи еще великой княгиней, Екатерина не прощала Штрубе его беспринципности. Главный упрек, который предъявляла ему будущая императрица, состоял в восхвалении рабства и апологии деспотизма[339]: выступая против применения эмоционально нагруженного понятия «деспотия» к форме правления в России, он, по словам Екатерины, спорил «из-за названия, а не из-за сути»[340]. В целом ее возражения сводились к категорическому согласию с тезисом Монтескьё о том, что «великая империя, как Россия, погибла бы, если бы в ней установлен был иной образ правления, чем деспотический, потому что только он один может с необходимой скоростью пособить в нуждах отдаленных губерний, всякая же иная форма парализует своей волокитой деятельность, дающую всему жизнь». В то же время Екатерина не считала, что в России существует естественная опасность сползания в порочные или тиранические формы правления – до тех пор, конечно, пока государством управляют просвещенные монархи. Русские, по словам Екатерины, должны лишь молить Бога о том, чтобы Он посылал им «благоразумных правителей [
Несколько лет спустя, свергнув Петра III и тем самым посодействовав молитвам с практической стороны, Екатерина сочла, что проблема разрешилась сама собой: под ее властью – властью разумной и просвещенной государыни, пекущейся о благе подданных, – Россия больше не будет деспотией. Начав в середине 1767 года публиковать свой
С первыми двумя томами
Идеи Бильфельда пригодились Екатерине главным образом при написании первого
На русский язык были переведены и некоторые из многочисленных сочинений камералиста и обществоведа Иоганна Генриха Готтлоба фон Юсти[354], подвизавшегося то в Саксонии-Эйзенахе, то в Австрии, то в Ганновере, Дании и Пруссии, однако в основном чрезвычайно плодотворно предававшегося свободной писательской деятельности[355]. Н.Д. Чечулин убедительно показывал, что в
В силу ограниченности наших познавательных возможностей, зачастую, несмотря на все усилия, выявить зависимость того или иного положения
По меньшей мере Бильфельд мог бы стать основным звеном в этой трансформации, соединив естественно-правовую легитимацию абсолютизма с государственными интересами, как их определяет правитель (
1. Если Монтескьё представлял духовенство как сословную корпорацию, обладающую собственным правом, а следовательно, независимую от суверенитета правителя, то Бильфельд, находясь в русле лютеранской традиции, выступал за подчинение духовенства княжеской власти[362]. Последняя рекомендация пришлась Екатерине по душе еще в 1760–1761 годах, когда труды Бильфельда впервые попали к ней в руки[363].
2. Если Монтескьё приписывал определенным историческим государствам и формам правления цели относительные и ограниченные, то Бильфельд и другие немецкие теоретики государственного права вслед за Христианом Вольфом считали абсолютной целью государства достижение максимально возможного общего блага[364].
3. Если Монтескьё ограничивался тезисом о необходимости подготовить умы к принятию наилучших законов, то Бильфельд поднимал просвещение до уровня политической задачи: «[Первое политическое правило состоит в том, чтоб] просвещать свою нацию, то есть распространить разум и влить в сердца народа тихие нравы…»[365]Согласно Монтескьё, воспитание должно было соответствовать конкретным формам правления, в то время как Бильфельд
Нельзя, однако, упускать из виду того, что сам Бильфельд находился под сильным влиянием Монтескьё[367] и придерживался мнения, что назначение политики состоит в глубоком реформировании государства и общества.
Юсти, напротив, с начала 1750-х годов все более отдалялся как от просвещенного абсолютизма в вольфианской традиции, так и от конституционно-монархических позиций Монтескьё. Выступая за ограничение власти правителя, Юсти при этом не считал возможным усиливать влияние сословных корпораций, поскольку был сторонником отмены дворянских привилегий. В качестве орудия этого ограничения он предлагал разделение властей, введение свободно избираемых классом собственников представительных органов, городского самоуправления и гражданских свобод[368]. И хотя в результате влияние Юсти на
2. Школьная реформа в России и ее немецкий образец
В богатом наборе идей и практических экспериментов, приготовленном для реформ Екатерины II Просвещением и послушной его влиянию политикой «регулярных» монархических государств Германии, главное значение принадлежит, несомненно, моделям и опытам в сфере народного образования. С расширением спектра общественных задач государства стала возрастать его потребность в квалифицированных служащих. Кроме того, с точки зрения и самой императрицы, и современных ей немецких политических мыслителей, само собой разумелось, что просвещенный абсолютизм должен быть и абсолютизмом просвещающим[370]. Как следствие, распространение просвещения и образования было возведено в ранг государственного дела, а вопрос о способе, каким можно было бы внедрить в Российской империи отвечающую столь высокой цели систему образования, не оставлял в покое саму Екатерину на протяжении всего ее царствования. Ответов она ожидала, главным образом, от научных институций обеих столиц. Обширная переписка последних с западными коллегами, прежде всего с немецкими учеными, университетами и академиями, показывает, как они, разделяя интересы государыни, запрашивали справки, заказывали литературу, честно старались выработать собственные суждения о реформах образования, проводившихся за границами империи. Однако найти и заимствовать подходящий образец для России именно в те десятилетия, когда европейский образовательный ландшафт трансформировался под воздействием Просвещения, было задачей чрезмерной и для других политических систем, а не только для петровского бюрократического государства. Во всяком случае, поначалу бесчисленные проекты так и оставались на бумаге, комиссии созывались и распускались, не достигнув никаких практических результатов, а начатые однажды проекты уходили в песок[371].
Открытый еще в 1731 году Сухопутный шляхетный корпус (Кадетский корпус) – учебное заведение, прокладывавшее прямой и легкий путь к офицерским чинам петровской
Напротив, учрежденные самой Екатериной учебные заведения – Воспитательный дом в Москве и Смольный институт благородных девиц в Петербурге – с самого начала были ориентированы на французские и английские образцы. Под воздействием близкого ей советчика Ивана Ивановича Бецкого – президента Академии художеств и директора Кадетского корпуса – содержание и организация воспитания в этих институциях выстраивались в соответствии с педагогическими концепциями Джона Локка, Франсуа де Салиньяка де Ла Мота Фенелона и Жан-Жака Руссо, однако обучение вдали от «вредоносного влияния» родителей и среды, создание «новой породы людей» или «новых отцов и матерей» отвечало не индивидуальным потребностям детей и юношей, а нуждам государства, которому требовались «полезные подданные». Сама же императрица отвергала педагогические идеи Руссо в течение всей своей жизни, считая его воспитательные принципы новомодной чепухой. «В наше доброе старое время, – писала она в 1770 году Иоганне Бельке, делясь с ней своим отрицательным мнением об
Еще в главе
С ее приходом к власти в составе комиссий, обсуждавших проблемы образования, становится заметным непропорционально большое число немецких ученых и чиновников немецкого происхождения, служивших в высших государственных учреждениях Москвы и Петербурга. В состав комиссий входили, например, уроженец города Герфорда историк Герхард Фридрих Миллер, вице-президент Юстиц-коллегии лифляндских и эстляндских дел Тимофей фон Клингштедт – выходец из Померании, базельский математик Леонард Эйлер и его сын Иоганн Альбрехт, родившийся в Ширштейне близ Висбадена юрист Дильтей – преподаватель Московского университета, физик Франц Ульрих Теодор Эпинус из Ростока, медик Георг Томас фон Аш, родившийся в Санкт-Петербурге, и директор Московской гимназии Иоганн Маттиас Шаден – выпускник Тюбингенского университета, уроженец Пресбурга[379] (одним из его учеников был Николай Михайлович Карамзин)[380].
Именно это ученое сообщество обеих столиц своевременно обратило внимание на школьного реформатора просветительского толка Иоганна Бернгарда Базедова[381]. Первые сообщения о «вольнодумце из Альтоны», пришедшие от историка Августа Людвига Шлёцера в 1765 году из Гёттингена в Петербургскую академию, были полны нескрываемого скептицизма: с одной стороны, Шлёцер не одобрял активного участия Базедова в жестких «религиозных спорах» с ортодоксальными лютеранами, в частности с главным пастором Гамбурга Гёце в 1760-е годы, с другой – одном из своих эмпирических сочинений о системах воспитания Шлёцер дистанцировался от «платонических умозрений Базедова»[382]. И тем не менее в 1768 году Якоб Штелин, занимавший должность секретаря Академии, уже состоял в переписке с Базедовым[383]. По поручению императрицы Академия пригласила его посетить Россию уже осенью 1770 года. Однако Базедов по неизвестным причинам не воспользовался приглашением. Через датского министра Бернсторфа[384] он просил готторпского дипломата Сальдерна[385], находившегося в Петербурге, «о высшей милости, которая только может быть мне оказана, а именно найти способ, который я оставляю на Ваше почтительнейшее усмотрение, предотвратить мою поездку»[386]. Когда уже в 1771 году Базедов переселился из датской Альтоны в ангальтское княжество Дессау, намереваясь на практике продемонстрировать правильность своих педагогических идей и открыв школу, основанную на филантропистских принципах, Штелин понял, что теперь пришло время прибегнуть к посредничеству директора Академии наук Владимира Григорьевича Орлова, чтобы сообщить императрице о деле, «столь необходимом немецкому отечеству, как и многим другим странам, служащем улучшению образования граждан и пресечению невосполнимой потери времени, случающейся в школах и вообще при воспитании юношества»[387].
Казалось, что филантропизм победным маршем шагает по Российской империи. Екатерина не просто оставалась до 1773 года важнейшим личным меценатом Базедова среди всех, кто покровительствовал его труду –
Когда позднее, в 1774 году – в год открытия филантропина в Дессау, – вышел в свет четырехтомный труд Базедова
В 1784 году ближайший сотрудник Базедова – Христиан Генрих Вольке, – разочаровавшись в своем наставнике и поссорившись с ним, решил перенести свою деятельность в Россию, выдав при этом себя за подлинного основателя филантропистской школы в Дессау[396]. Нельзя с уверенностью утверждать, что у него в кармане лежало приглашение на конкретную должность, – по всей вероятности, ее пообещал Вольке директор Академии наук Сергей Герасимович Домашнев на будущее. У Вольке имелись прочные связи с теми дворянскими семьями из Лифляндии и Курляндии, чьи сыновья учились в Дессау. В сопровождении одного из них – Эрнста фон Мантейфеля – он три месяца добирался до Петербурга через Копенгаген, Стокгольм, Ригу и Митаву[397]. В столице Иван Иванович Бецкой лично взялся познакомить Вольке с российскими учебными заведениями, в первую очередь – со Смольным институтом, а граф Фридрих фон Ангальт (Федор Евстафьевич Ангальт)[398] – с Кадетским корпусом, где немецкий педагог был приятно поражен тем, что его сотрудники были уже осведомлены о филантропистской дидактике. Вообще же Вольке в своих письмах к жене, оставшейся в Германии, весьма положительно отзывался об образовательных учреждениях императрицы Екатерины, а после того, как ему, по-видимому, был предложен ряд должностей – в Петербурге, Москве и в провинции, – он в 1785 году решил занять пост одного из директоров Кадетского корпуса, где в той же должности уже служил Фридрих Максимилиан Клингер[399]. Вольке строил свою деятельность в корпусе, по всей видимости, в духе принципов филантропизма, преподавая немецкий язык и математику на немецком же языке, с успехом принимая экзамены и одновременно подрабатывая домашним учителем в дворянских семьях. Довольно скоро – в 1786 году – Вольке ушел с государственной службы и открыл частный филантропистский пансион. Опорой в этом деле ему стала жена, в том же году переехавшая в Петербург, что, с другой стороны, сослужило плохую службу исследователям, потому что интенсивная переписка супругов прекратилась. Поэтому документальные данные об этой школе и организации преподавания в ней практически отсутствуют. Известно только, что число учащихся колебалось в диапазоне от двадцати до шестидесяти и что в 1793 году Вольке был вынужден продать свою школу из-за недостатка средств. Сама школа просуществовала до 1824 года, однако ее основатель растерял свой энтузиазм значительно раньше. Он, будучи автором педагогических трудов, лишь попытался взяться за вопросы языковой дидактики и «языкотворения» (
Однако, даже заранее предвидя крах школы в Дессау, Екатерина не отступилась от своей цели. После начала губернской реформы, во второй приезд Гримма в Россию, она попыталась убедить его взять на себя руководство российской системой образования. Ее усилия оказались напрасными – сославшись на незнание русского языка, он сумел отказаться от этой должности, не утратив при этом благорасположения императрицы[401], и впоследствии она с нетерпением ждала от него «размышлений о ремесле школьного наставника»[402]. В конце 1778 года Гримм отправил Екатерине немецкую рукопись, посвященную вопросам образования. Ее автором был Карл Теодор Дальберг, наместник майнцского архиепископа и курфюрста в Эрфурте. Подобно другим просвещенным государственным деятелям, Дальберг был склонен больше философствовать по поводу воспитания и образования, нежели проводить коренные реформы в этом деле[403]. Екатерина поблагодарила Гримма, попросив и в дальнейшем присылать ей труды по вопросам школьного образования и воспитания, однако откровенно призналась в том, что положила рукопись в ящик, не прочтя ее, – положила туда, где уже хранилось целое собрание материалов о школах, гимназиях и университетах[404]. Тем не менее год спустя она все же прокомментировала проект Дальберга: «…что касается плана г-на Дальберга, [принять его] представляется невозможным…»[405]
Очевидно, что императрица чем дальше, тем больше убеждалась в необходимости создания широкой сети школ, попутно охладевая к уникальным учебным заведениям с большими педагогическими амбициями. Поворотным пунктом стала личная встреча Екатерины с Иосифом II и последовавшее за ней политическое сближение с Австрией в 1780 году: императрица проявила серьезный интерес к школьной системе габсбургских земель, сложившейся в результате реформ, проведенных в 1770-е годы Марией Терезией[406]. Отныне словосочетание «нормальная школа» (
Концепция заимствовавшейся австрийской системы школьного образования принадлежала католику-реформисту Иоганну Игнацу фон Фельбигеру, бывшему настоятелю августинской монашеской общины в городе Жагани[411] в прусской Силезии. Ее основополагающим документом был
С просьбой найти среди этих «иллирийцев» опытного школьного администратора, который взял бы на себя ответственность за создание системы всеобщего школьного образования в России, как предлагал Эпинус, Екатерина II обратилась к Иосифу II в 1782 году. По поручению императора Фельбигер выбрал для этой миссии одного из своих лучших сотрудников-сербов – директора школы в Темешваре Теодора Янковича де Мириево[415]. Иосиф даже оказал огромную любезность своей союзнице, лично просмотрев первые предложения, составленные кандидатом в реформаторы образования в России. В сентябре того же года Янкович прибыл в Петербург, где получил возможность незамедлительно приступить к реализации своих планов. Уже через три дня после его приезда была созвана Комиссия для заведения в России народных училищ. Здесь Эпинус наряду с Янковичем выступали на правах главных экспертов, а возглавил Комиссию бывший фаворит императрицы Петр Васильевич Завадовский. Первые школы по модели Фельбигера открылись уже в 1782 году, а в следующем году в столице начала работать учительская семинария, первым директором которой был назначен сам Янкович. В 1784 году в столице начал выходить первый журнал по педагогике на русском языке. В течение первых пяти лет с момента приезда Янковича в Петербург было издано более двадцати школьных учебников, автором половины из которых был он сам. Школьные учебники и таблицы, а также пособия и инструкции для учителей были написаны в строгом соответствии с австрийскими и сербскими образцами. Все государственные и частные школы были поставлены под надзор государства, чтобы обеспечить «единообразие» по всей территории империи[416]. Поэтому, когда в 1783 году реформа дошла до «российских подданных, употребляющих немецкий язык», в дело были пущены не оригинальные австрийские тексты, а тексты Янковича, переработанные и переведенные ранее на русский язык преподавателем из Смольного института для благородных девиц Карлом Фолльмером, – на этот раз в обратном переводе на немецкий, что не помешало впоследствии продать по 2 тысячи экземпляров каждого учебника[417]. В немецких школах в столице и в остзейских провинциях доходило даже до стычек на религиозной почве, поскольку протестанты отказывались пользоваться составленными Янковичем учебниками Закона Божьего, ссылаясь на то, что их автор – католик[418]. В 1786 году реформа обрела законодательные рамки в виде
Исследователя, впервые обратившегося к школьным реформам просвещенных монархов XVIII века и ищущего в них, среди прочего, стремление правителя к эмансипации подданных, возможно, постигнет большое разочарование, когда он взглянет на екатерининское законодательство о школах 1780-х годов[421]. Подобно прусской реформе 1760-х годов и австрийской 1770-х, российская школьная реформа была равно нацелена на унификацию империи и взращивание полезных и послушных подданных. Так, пять часов в неделю отводилось во втором классе на работу с книгой
Через два месяца после приезда Янковича, в ноябре 1782 года, Екатерина, прибегнув к услугам Гримма, восторженно возвестила просвещенной общественности о первых успехах своих новых реформ: ее правая рука – реформатор, любезно присланный братом Иосифом, уже приступил к подготовке двадцати учителей, учредил сто школ, а в остальном – он принадлежит греческой церкви и говорит по-русски, как она сама и даже лучше[425]. Эйфорию императрицы вполне разделяла небольшая группа активных реформаторов. В июне 1783 года Эпинус писал Шлёцеру:
Если дело будет иметь желаемое продолжение, то будущие потомки передвинут в мировых анналах эпоху просвещения русского народа с той точки, от которой некоторые по незнанию истинных обстоятельств отсчитывают его теперь, переместив ее более чем на полвека, в правление Екатерины, а именно в 1782 год. Это слабое, но хорошее начало, позволяющее рассчитывать впоследствии на надлежащую степень совершенства[426].
Да и сам Шлёцер, прежде расхваливавший в ученом мире кое-какие реформы своего мецената – императрицы, теперь, ссылаясь на свои познания в истории, выразил уверенность в том, «что из всех деяний, отличавших правление Екатерины II, никакое другое не будет иметь столь непреходящего значения для потомков и никакое другое не будет запротоколировано в мировых анналах с таким тщанием, как 1) победа Румянцева над турками и 2) учреждение школ по всей империи»[427].
Тем не менее даже заявленное самим Янковичем спустя десять лет после издания
Итак, приходится признать, что Екатерина не использовала выпавший ей шанс донести просвещение до всех провинций, создав систему всеобщего школьного образования, а сравнения, например, с Габсбургской монархией только подчеркивают отсталость России в этом вопросе[429]. Сомневаться в серьезности реформаторских намерений императрицы не приходится: государство было заинтересовано в удачном исходе дела, и даже частичные успехи школьного законодательства вполне заслуживают признания. Другое дело, что любая попытка обнаружить результаты просветительских реформ в России XVIII века, так же как и дискуссия вокруг образовательной политики в ту эпоху, превращается в замкнутый круг: государство оказывается как институционально, так и финансово бессильным, но прежде всего оно не находит достаточного числа «сынов Отечеству полезных»[430], способных внедрить на просторах империи школьное законодательство, с помощью которого только и можно было взрастить таковых. Тем не менее среди всего населения можно найти небольшое число подданных императрицы, стремившихся все же воспользоваться школьным и специальным образованием, чтобы, поступив на государственную службу, повысить свой социальный статус. Однако, несмотря на то что некоторые дворяне и даже горожане поддерживали планы императрицы с помощью солидных сумм[431], подавляющее большинство подданных отнеслось к реформе без интереса и довольно апатично. Приказы общественного призрения не справлялись с регулярной выплатой жалованья учителям, выделением зданий под школы, обеспечением их мебелью, учебниками и другими учебными материалами[432]. Следует признать также, что за заметное сокращение числа учеников уже через несколько лет после открытия школ в Тобольске и Иркутске несли ответственность в первую очередь родители из числа купцов и ремесленников, определенно полагавшие, в противоположность родителям-чиновникам, что четыре года обучения – это слишком много для их детей[433]. В остзейских провинциях администрация немецких школ после 1790 года была уже не в состоянии финансировать выпуск всех переводившихся Фолльмером учебников и пособий[434]. И, наконец, немногочисленные частные инициативы, в особенности исходившие от масонов или неправославных иностранцев, живших в столицах, ставились под строжайший надзор школьных инспекций во имя соблюдения централистско-бюрократического принципа «единообразия» в частном и государственном обучении. Бескомпромиссность самодержавия и отсутствие общественных сил, обладавших собственным правом, сословных корпораций, которые европейский абсолютизм за пределами России смог поставить себе на службу[435], в итоге помешали реформам, довольно успешно проведенным в Пруссии и Австрии, достичь намеченной цели в России.