М. Вебер не отрицает, что «вражда между родами бушевала» в европейском городе в средние века, «во всяком случае не менее сильно, чем вне его… Но здесь, — как он решительно подчеркивает, — …не было никаких следов существовавшей еще в античности сакральной замкнутости родов по отношению родов другу к другу и вовне…» (1, 336). Впрочем, как он тут же оговаривается, «ритуальная замкнутость ослабевала уже в античном городах и была близка к исчезновению. Безродный плебс в принципе добился равного положения в ритуальных церемониях» (там же). С этим ведущим отличием западноевропейского города от «азиатского» М. Вебер связывает — «в качестве решающего признака» — то, что как античные, так и «типично средневековые» европейские города «представляли собой общественную организацию официального характера, обладающую особыми органами; «бюргеров», подчиненных в качестве таковых общему для всех них праву, следовательно равных по своему правовому положению» (1, 334). Этот факт существования особого «сословного права» городского бюргерства в средневековой Европе сыграл, согласно М. Веберу, решающую роль в эволюции западно-, а особенно североевропейского города, городской культуры, да и всего европейского Средневековья. Как видим, конкретный сравнительно-исторический социологический анализ привел автора «Города» к весьма важным теоретико-методологическим выводам относительно роли широко, культур-философски, понятого права, понимаемого далеко — очень далеко! — не как простая «надстройка над базисом», отражающая его «экономические сдвиги». Кодифицированное право, как и предшествующее формально-юридической «кодификации» правосознание определенных городских слоев, предстает в веберовеком «Городе» как реальная историческая сила, участвующая наряду с другими «движущими силами» общественного процесса в его структурировании и дальнейшей радикализации.
Городское население узурпирует отмену прав господина — и это было великим, в сущности революционным новшеством, введенным западноевропейским городом в отличие от всех остальных городов. В городах Северной и Центральной Европы возник известный принцип: «городской воздух приносит свободу»; другими словами, по истечении разного, но достаточно короткого срока господин раба или зависимого терял право притязать на подчинение его своей власти… Следовательно, в городе сословные различия исчезали, во всяком случае в той мере, в какой они означали отличие свободных от несвободных» (1, 332–333). Именно благодаря этой основополагающей норме правосознания средневековых горожан их город, несмотря на все раскалывавшие его имущественные дифференциации и сословные различия фактически, «явочным порядком» превращался в «плавильный тигль», в котором формировался свободный гражданин. Вот один из ярчайших примеров реального превращения «силы права» в «право силы» — социальной метаморфозы, по крайней мере, проблематизирующей, если не опровергающей, «базисно-надстроечное» представление о действительности правосознания и правовых норм.
Это, однако, вовсе не означает, что автор «Города» вообще игнорировал социальную мощь и проникающую способность того, что в его времена предпочитали называть «экономическим фактором», дабы не преувеличивать его значимость среди других общественных сил, влияющих на процесс исторической эволюции. Однако взятый необособленно от них, а в органической связи с ними, образующими единый ансамбль социально-экономических и социокультурных воздействий, и сам этот «фактор» предстает совсем иначе: не в виде фатально необходимой детерминанты, а в виде одного из элементов исторически складывающейся и открытой для самых разнообразных воздействий извне системы человеческих мотиваций, которая получала все более отчетливо выраженную индивидуально-личностную окраску.
Говоря о юридически-правовом аспекте этой «индивидуалистической» тенденции, отличающей западную культуру от восточной, М. Вебер пишет: «Бюргер входил, по крайней мере при образовании новых городов, в городскую корпорацию как отдельное лицо ив качестве такового приносил присягу городу. Его личное правовое положение как бюргера гарантировала ему личная принадлежность к городскому союзу, а не род или племя» (1, 339). Как мы помним, ту же «индивидуалистическую» тенденцию М. Вебер прослеживает в своей книге «Аграрная история Древнего мира», вышедшей несколькими годами позже «Города», с еще более ранних времен скотоводческой культуры, связывая ее со специфически западным «индивидуализмом», проявившемся, по мнению автора, уже как (отсутствовавшая «у народов азиатского Востока») «форма владения стадами со всеми его последствиями» (2, 1–2). Речь идет о том, что «присвоение земли в собственность у европейских народов всегда связано с выделением на занятой общинной территории определенных пространств под пастбище с предоставлением их в исключительное пользование более мелким общинам, тогда как у азиатов, например, этот исходный пункт и тем самым и обусловленные им явления первобытной «общности полей» (Flurgemeinschaft) например, западное понятие марки и альменды, отсутствуют или имеют другой экономический смысл» (2, 1).
Этот индивидуализм, как видим, глубоко укорененный не только в городской истории, но и в аграрной предыстории западной культуры, получил и свое юридическое оформление — процесс, наложивший свою печать не только на чисто идеологическую, но и на практически-политическую как и хозяйственную историю Запада. По мере углубления и, как можно сказать, радикализации, этого процесса, то и дело обнаруживавшего свой экономический и политический «подтекст», город превращался, «хотя и в различной степени», в автономное и автокефальное правовое объединение, в активную «местную корпорацию», а должностные лица города стали полностью или частично органами этого учреждения. Для такого развития средневекового города было важно, чтобы привилегированное положение горожан с самого начала рассматривалось как право каждого отдельного горожанина в его общении с третьими лицами. Это было следствием не только изначально свойственного как античности, так и Средневековью лично-правового понимания подчинения общему «объективному» праву как праву «субъективному», следовательно, как выражение сословного статуса лица, но и особенно в средние века… также следствием еще не исчезнувшего в германском судопроизводстве отношения к каждому субъекту как к «участнику судебного собрания», а это значит — как к активному члену судебной общины, где принадлежащее бюргеру объективное право само выступает как выносящее суждение…» (1, 341–342).
Исходя из органической включенности этого процесса индивидуализации «правового лица» в целостность социальной эволюции западного города, М. Вебер в то же время специально подчеркивает, что при анализе «необходимо строго различать его формально-правую, социологическую и политическую стороны, что не всегда делалось в споре различных теорий «городского, строя» (1, 342). Теоретически обоснованное и последовательно продуманное объединение этих аналитически выделенных сторон и стало для М. Вебера задачей его «большой» («общей») социологии в отличие от социологии «частной», упоминаемой им обычно в ряду других дисциплин социокультурного комплекса. Дело в том, что «в формально-правовом отношении», с точки зрения которого рассматривается город в юриспруденции, «корпорация горожан как таковая и ее учреждения «легитимно» конституировались посредством (действительных или фиктивных) привилегий, данных политической, а иногда и вотчинной властью. Отчасти ход событий действительно соответствовал этой формально-правовой схеме. Но часто, причем именно в важнейших случаях, речь шла о совершенно другом: о революционной узурпации, если рассматривать происходящее с формально-правовой точки зрения. Правда, не повсеместно» (1, 342).
В этом — решающем — пункте юридически-правовой подход уже, что называется, «не работает». Здесь вступает в свои права политика, апеллирующая уже не к силе права, а к «праву», вернее, самоуправству, силы — насилию, в принципе находящемуся «по ту сторону» права. В этой «парадоксальной» теоретической ситуации приходится апеллировать к «фактичности» исторического процесса, не ведающей различия «справедливого» и «несправедливого», «правомерного» и «неправомерного». И тут уж приходится, вставая на чисто историческую точку зрения, «делать различие между исконным и производным возникновением средневековой городской общины» (1, 343).
Покидая ради этой «ценностно-нейтральной» точки зрения формально-правовую, М. Вебер констатирует, что «при исконном возникновении союз бюргеров был результатом политического объединения горожан в корпорацию, невзирая на «легитимные» (кавычки, означающие в этом контексте нечто вроде скептического «остранения» этого формально-правового понятия. — Ю. Д.) власти и вопреки им, вернее, результатом целой серии подобных актов. Решающее формально-правовое подтверждение этого состояния легитимными властями происходило позже — впрочем, не всегда» (там же). Что же касается «производного» возникновения средневековой городской общины, то оно совершалось посредством предоставленного «союзу горожан» или его потомкам по договору, либо «пожалованного основателем города», «более или менее полного или ограниченного» права «на автономию и автокефалию» (там же).
Впрочем, так или иначе, «революционным» или «оппортунистическим» способом, но «из заключенных от случая к случаю или на короткий срок чисто личных, скрепленных клятвой союзов возникло прочное политическое объединение, члены которого относились к сфере особого сословного права жителей города. Формально это право означало уничтожение старого личного права, материально — разрыв ленных связей и сословного патримониализма. Правда, еще не в пользу подлинного принципа местных корпоративных «учреждений». Городское право было сословным правом членов образовавшегося посредством принесения клятвы объединения. Ему были подвластны те, кто относился к сословию горожан или зависимым от них людей» (1, 346). Это — один из примеров «синтетичности» веберовского подхода, в рамках которого право переплетается с политикой, а политика выливается в то, что в XX. веке будут называть «прямым действием». В общем, «западный город, более точно — средневековый город… был не только экономическим центром торговли и ремесла, политически (обычно) крепостью и часто местонахождением гарнизона, административно судебным округом, но также скрепленным клятвой братством» (1, 340), или «коммуной» (там же). «В правовом смысле» он считался «корпорацией» (1, 341). А значит для того, чтобы ответить на «элементарный» вопрос — что же, собственно, такое «средневековый город», приходится иметь в виду, по крайней мере, четыре системы понятий, каждая из которых дает свое «теоретическое видение» этой «исторической действительности», или «исторического индивидуума», как любил говорить близкий друг М. Вебера, один из лидеров «баденской школы» неокантианства Генрих Риккерт.
И не просто «иметь в виду», но как-то соотносить их внутренне, то есть так или иначе «синтезировать, учитывая, что каждая из этих систем, воюющих друг с другом за теоретическое «обладание» городом, представляет собой результат отнесения эмпирической реальности города к соответствующей «ценности».
III.
СОЦИОЛОГИЯ ИСТОРИИ ФЕОДАЛИЗМА
Понятие «феодализм» вводится М. Вебером уже на первых страницах его «Аграрной истории Древнего мира». Причем вводится оно здесь сугубо социологически в широком смысле этого слова. А именно в связи с проблематикой разделения труда, без которой со времен Адама Смита и Гегеля не обходится ни политэкономия, ни социальная философия. Что же касается самой этой проблематики, то она операционализируется здесь для более обоснованного различения таких категорий как «Древность» и «Средневековье». Согласно М. Веберу, «черты, резко отличающие Древность от Средневековья, вырабатывались на той ступени развития, когда после окончательного перехода к прочной оседлости масса населения необходимостью более интенсивной работы была прикована к земле и по своим экономическим условиям не была уже способна служить для военных целей, так что путем разделения труда выделилось профессиональное военное сословие, которое и старалось для извлечения средств на свое содержание эксплуатировать безоружную массу» (2, 2).
Эта, как видим, уже чисто социологически толкуемая категория разделения труда, используемая для рассмотрения генезиса (и в чем нам еще предстоит убедиться, образа жизни) «военного сословия» кладется затем в основание веберовско.го исторического исследования, с самого начала предстающего как историко-социологическое, или, если быть совсем уж точным, социолого-историческое, поскольку социологический аспект оказывается, в конечном счете, решающим при всей скрупулезности «чисто» исторического рассмотрения М. Вебером мельчайших фактов аграрной истории Древнего мира. Да и само это веберовское исследование можно было бы с тем же правом назвать не «аграрная», а социологическая история Древнего мира, — настолько многоаспектным, вплетенным в целостность всей социо-культурной жизни этого многосложного «мира», оказывается, в конечном счете веберовский историзм, насквозь пропитанный «социологизмом» в самом широком смысле этого слова, не имеющим уже ничего общего с тем, что у нас было принято в свое время называть «вульгарным социологизмом».
И в первую очередь все сказанное относится к понятию «феодализм», без постоянного — систематического — обращения к которому автор названной работы не мыслил себе ни понимание «Средневековья» (что разумеется само собой), ни — что звучало в его времена гораздо менее тривиально, чем сегодня — постижение «Древности». Вот почему вопрос о «древнем феодализме» М. Вебер с самого начала ставит и обсуждает, так сказать, «в полемическом ключе». «Развитие военной техники», — пишет М. Вебер, углубляя свой социологический анализ генезиса «феодализма», — до степени искусства, требующего постоянного совершенствования и упражнения и потому доступного только людям, посвятившим себя этой профессии, шло с этим (выделением профессионального сословия — Ю. Д.) параллельно, отчасти как следствие, отчасти как вызывающая его причина. В Европе в начале средних веков подобный процесс привел, как известно к возникновению «феодализма». В той форме, в какой он возник там и в то время, Древность знала его только в зачатках: соединение вассалитета и бенефиция и та форма, в какую вылилось романо-германское ленное право, не имеют полной аналогии в древности в историческую эпоху. Но ведь совсем и не нужно и не правильно ограничивать понятие «феодализма» только этой специальной его формой. Культурным народам, как азиатского Востока, так и древней Америки, были известны учреждения, которые мы, имея в виду их функции, без всякого колебания признаем «феодальными», и непонятно, почему бы не подвести под это понятие и в с е те социальные учреждения, в основе которых лежит выделение из общей массы живущего для войны и службы царю господствующего слоя (Herrenschicht) и содержание его при помощи привилегированного землевладения, рент и барщин зависимого безоружного населения, будут ли то чиновничьи лены (die Ambslegen) в Египте и Вавилоне или спартанское государственное устройство. Различие заключается лишь в том, каким образом расчленен военный класс и экономически обеспечен» (2, 2–3).
Как видим, в основании веберовской социологии истории вообще (которую автор «Аграрной истории Древнего мира» разворачивает, начиная с философии истории «феодализма») лежит отмена «базисно-надстроечного» понимания соотношения экономики и политики. Политика, исторически возникавшая как политика войны, вооруженного отстаивания права того или иного социального формообразования на свое обособленное существование, выступает у М. Вебера «на равных» с экономикой как хозяйственным способом обеспечения «материальной жизни» людей, поскольку она осуществляется изначально в рамках «общностей» и немыслима без них точно так же, как и они без нее. Если экономика обеспечивает физическое существование каждого, принадлежащего к той или иной социальной общности, то политика обеспечивает «право на существование» этой последней, взятой как некая реально существующая целостность в рамках которой индивид — так или иначе — обретает смысл своего существования.
Расширение хронологических рамок «феодализма», охватывающих две различных фазы истории человечества, привело М. Вебера к выводу о существовали двух довольно существенно расходящихся форм «феодализма», выделив отдельно «индивидуалистическую», как он ее называл, его форму, которую, согласно автору «Аграрной истории…», «мы встречаем на Западе в средние века (а в зачатках уже на исходе Древнего мира) и которая поддается точному анализу» (2, 3). Это одна из «различных возможностей расселения господствующего класса по всей стране. А именно расселение его «в качестве вотчинных землевладельцев (там же). Но кроме этой исторической возможности существовала и другая перспектива, которую «знала в начале своего культурного развития «средиземноморская и, в частности, эллинская Древность» «в начале своего культурного развития»: «городской феодализм» (там же). Это — «феодализм» профессиональных воинов, поселенных совместно в «укрепленных местах» (там же) — тех самых «бургах», о которых М. Вебер писал еще в своей работе о городе.
«Не то, чтобы «городской феодализм» был единственной формой феодализма, известной в древности», — оговаривается М. Вебер. Однако именно «в этой форме он прямо господствовал в позднейших центрах «классической» античной культуры в начале их своеобразного политического развития. Он означал поэтому для них нечто большее, чем то, что означало принудительное переселение сельского дворянства в некоторые города средневековой Италии» (2, 3–4). Дело в том, что к чисто военным импульсам, толкавшим древнюю Европу на путь «феодализации», со временем добавился еще один, на этот раз собственно экономический мотив представителей «господствующего сословия». Речь идет о торговле, в которую «военное сословие» втягивалось все больше и больше, тем более что в торговый оборот все шире включались и предметы военной техники.
«Импорт иноземной и более развитой военной техники, — читаем мы у М. Вебера, — производился в древности в Южной Европе морским путем и одновременно с тем, как раньше всего захваченные им прибрежные местности вступили в широкий, по крайней мере если судить по его географическому притяжению, оборот. Как общее правило, классом который прежде всего извлекал выгоду из этого оборота, как раз и был господствующий класс феодалов. Поэтому специфически античное феодальное развитие привело к образованию феодальных городов-государств» (2, 4). Так обстояло дело в прибрежных южноевропейских городах, в которых — именно по причине их интенсивного торгового развития — «феодализм» сложился гораздо раньше, чем в удаленной от морских торговых путей центральной Европе, где та же самая по существу «феодальная» структура отлилась в существенно иную форму. Когда Центральная Европа «созрела для феодализма», там «не было» товарооборота, столь же сильно развитого, как в древности (там же). И потому там «феодализм строился гораздо более на земельной основе, на которой он и выстроил «феодальное поместье», а социальная связь, «которая связывала здесь господствующий военный слой, была по существу чисто личной связью ленной верности» (там же).
Однако как раз то, что отличает античный «городской феодализм» от континентального средневекового, напротив, сближает его с другими социальными процессами этого последнего, также происходившими в городах в отличие от сельских местностей. Это: «рост свободного ремесла в наших средневековых городах, падение господства знатных родов («Geschlechter»), «скрытая борьба между «городским хозяйством» и «феодальным поместьем» и, наконец, «разложение феодального государства благодаря развитию денежного хозяйства в эпоху позднего Средневековья и в Новое время» (там же). И все-таки любопытно, что как раз в подобных случаях, когда, казалось бы, открывались почти необозримые перспективы открытия новых и новых аналогий между различными историческими эпохами, культурами, политическими или хозяйственными структурами, М. Вебер вдруг резко обрывает самого себя, замечая, что «эти аналогии со средневековыми и современными явлениями, сами собой напрашивающиеся на каждом шагу, большею частью в высшей степени ненадежны и нередко прямо-таки вредны для непредвзятого понимания. Ибо*эти сходства легко могут быть обманчивыми и нередко бывают таковыми» (там же). В этом случае, как и в целом ряде других, которые повторяются вплоть до самого конца книги, автор от констатации многочисленных сходств между сопоставляемыми явлениями неожиданно переходит к акцентированию различий, которых, как правило, оказывается меньше, зато они отмечаются М. Вебером как более фундаментальные и глубокие.
Так произошло и в только что рассмотренном случае, когда он, проведя достаточно далеко идущую аналогию между античным и средневековым феодализмом, в частности, взятым в эпоху «разложения феодального государства», перешел к разговору о «специфических особенностях», которые «резко отличают» античную культуру «как от культуры Средневековья, так и от культуры Нового времени» (там же). Причем все они сводятся, в конечном счете к тому, что «по своему экономическому центру тяжести» античная культура до начала императорской эпохи является на Западе береговой, приморской культурой (Kustenkultur), а на Востоке и в Египте прибрежной, речной культурой (Stromuferkultur) с географически экстенсивной и приносящей высокую прибыль между местной (interlokalen) и международной торговлей…» (2, 4–5). Хотя, во избежание неверного толкования этого сопоставления, М. Вебер тут же добавляет, что тем не менее «по относительному значению количеств обмениваемых товаров» античность все-таки «остается позади позднего Средневековья» (2, 5). Так что примитивного «переворачивания» прогрессистской перспективы в регрессивистскую здесь не происходит.
Для веберовского понимания «феодализма» — феномена, осмысление которого играет принципиально важную роль в социологии истории М. Вебера, — характерно следующее рассуждение из его теоретико-методического Введения в «Аграрную историю Древнего мира», совсем не случайно развернутое уже на первых страницах книги, чтобы вернуться к нему в ее заключении. «Черты, резко отличающие Древность от Средневековья, выработались на той ступени развития, когда после окончательного перехода к прочной оседлости масса населения была прикована к земле и по своим экономическим условиям не была уже способна служить для военных целей, так что путем разделения труда выделилось профессиональное военное сословие, которое и старалось для извлечения средств на свое содержание эксплуатировать безоружную массу. Развитие военной техники до степени искусства, требующего постоянного совершенствования и упражнения и потому доступного только людям, посвятившим себя этой профессии, шло параллельно с этим, отчасти как следствие, отчасти как вызывающая его причина. В Европе в начале средних веков подобный процесс привел, как известно, к возникновению «феодализма. В той форме, в какой он возник там и в то время, Древность знала его только в зачатках: соединение вассалитета и бенефиция и та форма, в какую вылилось романо-германское ленное право не имеют аналогии в древности в историческую эпоху. Но ведь нам и не нужно и не правильно ограничивать понятие «феодализма» только этой специальной его формой. Культурным народам, как азиатского Востока, так и древней Америки, были известны учреждения, которые мы, имея в виду их функцию, без всякого колебания признаем «феодальными», и не понятно, почему бы не подвести под это понятие и все те социальные учреждения, в основе которых лежит выделение из общей массы живущего для войны и службы царю господствующего слоя (Herrenschicht) и содержание его при помощи привилегированного землевладения, рент и барщин зависимого безоружного населения, будут ли то чиновничьи лены (die Amtslehen) в Египте и Вавилонии или спартанское государственное устройство. Различие заключается лишь в том, каким образом расчленен военный класс и экономически обеспечен». (2, 2–3)
Как видим, подобное, скорее «функционалистское», чем «субстанционалистское» определение такой социальной структуры, как «феодализм», не исключает, что и древнейший Вавилон и древняя Спарта одинаково могут оказаться причисленным к обществам «феодального» типа, что уже с самого начала нарушает привычную стройность тройственной периодизации истории на рабовладельческую античность, феодальное Средневековье и Новое время. Но это не все. «Среди различных возможностей, — продолжает М. Вебер свое социолого-историческое Введение в «Аграрную историю Древнего мира», — расселение господствующего класса по всей стране в качестве вотчинных земледельцев (Grundherren) есть та «индивидуалистическая» форма феодализма, которую мы встречаем на Западе в средние века (а в зачатках уже и на исходе Древнего мира) и которая поддается точному анализу. Напротив, средиземноморская и, в частности, эллинская Древность знали в начале своего культурного развития «городской феодализм» («Stadtfeudalismus») поселенных совместно в укрепленных местах профессиональных воинов. Не то, чтобы «городской феодализм» был единственной формой феодализма, известной в древности; но в этой форме он прямо господствовал в позднейших центрах «классической» политической культуры в начале их своеобразного политического развития. Он означал поэтому для них еще нечто большее, чем то, что означало принудительное переселение сельского дворянства в некоторые города средневековой Италии» (2, 3–4).
Как видим, социо-историческое веберовское понимание феодализма предполагает не только его наличие как в античности, так и средние века, но и два различных его типа — «городской» и, если так можно выразиться, «сельский». В первом случае специфически античное феодальное развитие и привело к образованию отдельных городов-государств», возникших на средиземноморском побережье Южной Европы (2,4). Что же касается Центральной Европы, то к тому времени, «когда она созрела для феодализма», там не было «такого как в древности», столь же «сильно развитого» товарооборота, и потому «феодализм строился гораздо более на земельной основе», создав «феодальное поместье» (Grundherrschaft)» (там же). И здесь возникает соблазн вступить на путь аналогий, поскольку «отношение… античного городского феодализма к меновому хозяйству напоминает нам рост свободного ремесла в наших средневековых городах, падение господства здесь знатных родов (Geschlechtter), скрытую борьбу между «городским хозяйством» и «феодальным поместьем» («Grundherrschaft») и разложение феодального государства благодаря развитию денежного хозяйства в эпоху позднего Средневековья и в Новое время» (там же).
Однако такого рода аналогии «со средневековыми и современными явлениями, сами собой напрашивающиеся на каждом шагу», представляются М. Веберу «в высшей степени» ненадежными, а нередко и прямо-таки вредными «для непредвзятого познания» (там же). Они способны скорее затушевать, чем обнажить «специфические особенности, которые резко отличают «античную культуру» как от культуры Средневековья, так и от культуры Нового времени» (там же). Дело в том, что, если иметь в виду экономический «центр тяжести» античной культуры, то придется признать культурно-историческую значимость того «географического» факта (и «фактора»), что — «до императорской эпохи» — античная культура была «на Западе береговой, приморской культурой (Küstenkultur), а на Востоке и в Египте — прибрежной, речной культурой (Stromuferkultur) с географически экстенсивной и приносящей высокую прибыль между местной (interlokalen) и международной торговлей, которая, однако, по относительному значению количеств обменивавшихся товаров, если исключить некоторые значительные intermezzi, остается позади позднего Средневековья» (2, 5).
Продвигаясь еще в ранний период своего творческого развития к собственному — «неформационному» — пониманию феодализма, М. Вебер столкнулся с распространенной в конце XIX века «ойкосной» теорией Родбертуса, о которой он вспоминает в том же Введении к «Аграрной истории Древнего мира», «…необходимо, — подчеркивает он, — …всегда усиленно настаивать, что «ойкос», как его понимает Родбертус, действительно играл в хозяйстве Древнего мира в высшей степени важную роль. Но только он, с одной стороны — это я в свое время старался доказать — для лежащей в свете истории эллинско-римской Древности, является продуктом лишь позднейшего развития (императорской эпохи) и составляет переходную ступень к феодальному хозяйству и феодальному обществу раннего Средневековья. С другой стороны, он (на Востоке и отчасти также в Элладе) стоит на пороге доступной нам истории… Но и тут он, конечно, отнюдь не был чем-то, в родбертусовском смысле, выросшем непосредственно из расширенного собственного хозяйства древних домовых общин» (2, 12).
При этом, что естественно, имея в виду весь ход веберовской мысли, «ойкос» оказывался, в конечном счете, далеко не настолько «автономным» натуральным хозяйством, как это представлялось и самому Родбертусу и, особенно, таким его последователям, как К. Бюхер. В Древнем Египте, например, он соседствовал с «государственно-социалистическим» и «общественно-хозяйственным» регулированием воды» (там же), а на Востоке и в древней Элладе «он обязан своим возникновением тем торговым барышам, какие получал древнейший представитель правильных меновых отношений, главарь и князь…» (там же). «Хотя, — как тут же уточняет М. Вебер, …тем не менее, удовлетворение потребностей в этом ранне-античном «ойкосном» хозяйстве князей и политически господствующего сословия повсюду совершалось, главным образом натурально-хозяйственным способом» (там же).
Здесь возникает впечатление, что М. Вебер с самого начала стремился придать понятию «ойкосного хозяйства» не столько философско-исторический, сколько ограниченный, и в то же время более определенный, «идеально-типический» смысл. «…Карл Бюхер, — пишет он, — принял эту родбертусовскую категорию «ойкоса» как характерный для Древности тип хозяйственной организации, однако, судя по его аутентичному толкованию этого взгляда — насколько я его понимаю — в смысле «идеально-типической» конструкции хозяйственного строя, который в древности выступал с особенно сильным приближением к чистому понятию домашнего хозяйства со всеми его специфическими последствиями, но без того, однако, чтобы домашнее хозяйство господствовало во всем Древнем мире на всем его Протяжении и во все его эпохи…» (2, 8). В те же эпохи, когда «ойкосное» хозяйство существовало, его «господство», согласно веберовскому уточнению, не означало «что-либо большее, чем, правда, очень сильное по своим последствиям, чрезвычайно действенное ограничение явлений обмена в их значении для удовлетворения потребностей и соответственное деклассирование тех слоев общества, которые могли бы стать носителями обмена» (2, 8–9).
Возражая против «ойкосного» понимания эволюции хозяйства на ранних этапах античной истории и утверждая, что «ойкос» вовсе не был «изначальной» формой хозяйствования, М. Вебер пишет: «натуральное хозяйство получало все большее и большее господство и в феодальных поместьях (Grundherrscnaften), и в организованном в форме «ойкосного» хозяйства («oikenwirtschaftlich») государственном хозяйстве позднеантичной эпохи (начиная с 3-го столетия). Напротив, в классические периоды Древности, когда мы видим крупные состояния, заключающиеся в рабах, это было не в такой мере, как полагал Родбертус, и никогда в такой степени, как и я, со своей стороны был прежде склонен допускать…» (2, 13). Но таким образом отвергалась не только концепция «изначальности» ойкосного типа хозяйственной эволюции общества, но и попытки соответствующего истолкования «феодализма», близкого к марксовскому представлению о нем как определенной «общественно-экономической формации», имеющей раз и навсегда данное место на лестнице «социального прогресса».
Дело в том, что «феодализм», трактуемый «идеально-типически», вообще имеет у М. Вебера не столько даже хозяйственную, сколько политическую нагрузку, это у него прежде всего социально-политическая, но не социально-экономическая структура.
Для нас же особенно важно принять к сведению эти теоретико-методологические уточнения, касающиеся применимости категории «ойкоса» к исследованию античной хозяйственной истории, учитывая что она зачастую фигурирует у М. Вебера в сочетании с категорией «феодализма», которую он (по мере возможности) «функционализирует» аналогичным образом. А потому продолжим оборванную нами цитату: «Правда, — оговаривается М. Вебер, — было вполне в порядке вещей, что Бюхер, рассматривая Древность как наглядный пример типа «ойкосного хозяйства … поневоле в известной мере подчеркивал как раз подходящие для этой прагматической цели составные части античной хозяйственной истории, так что у историков явилось представление, будто, по его мнению, всему античному хозяйству можно целиком приписывать характер «ойкосного хозяйства», а рядом с этим, во всяком случае в городах, характер «городского хозяйства» (в «идеально-типическом» смысле слова») (2, 9). А потому возникала опасность «раздвоения» античной хозяйственной истории, спасаясь от которого «Эд. Мейер в своих возражениях против понятого так … бюхеровского взгляда пошел так далеко, что отверг вообще применение к Древности особых экономических категорий и сделал попытку, по крайней мере к классическому периоду расцвета Афин, оперировать совсем современными понятиями, как «фабрика» и «фабричные рабочие»…» (Там же).
Противополагая произвольной, вызывавшей критическое неприятие самого К. Бюхера, генерализации категории «ойкосного хозяйства» более дифференцированный подход к пониманию распространенности этого типа в античную эпоху, допуская ее целесообразность применительно как к ранке-, так и позднеантичному периоду, — в особенности к последнему, когда «…натуральное хозяйство получало все большее и большее господство и в феодальных поместьях (Grundherrschaften) и в организованном в форме «ойкосного» хозяйства («oikenwirtschaftlich») государственном хозяйстве позднеантичной эпохи (начиная с 3-го столетия). Напротив, в классические периоды Древности, когда мы видим крупные состояния, заключающиеся в рабах, это было не в такой мере, как полагал Родбертус…» (2,13), М. Вебер, как видим, лишает ее, а заодно и понятие «феодализма», прежнего значения «общественно-экономической формации», взятой во всей ее догматизированной «монументальности».
Аналогичным образом редуцируется содержание понятий «средние века», «Средневековье» и т. п., которые вообще освобождаются от дополнительной смысловой нагрузки, возникающей в связи с его тесной сопряженностью с категорией «феодализма», и применяются также в связи с рассмотрением раннего периода античного общества, предшествующего эпохе античной «классики». Как пишет М. Вебер, «функционализируя» таким образом понятие «Средневековья»: «…В «классическом» полисе законодательство сознательно истребляло институты «средних веков» (2, 50). Кавычки, поставленные в обоих случаях, должны, по-видимому, подчеркнуть «идеально-типическую» условность употребляемых категорий. Но тут же, на следующей странице, — пример бескавычного обозначения явления, казалось бы, относящегося к тому же ряду феодализма: «…в период, следующий за окончательным уничтожением города-государства всемирной военной монархией, мало-помалу, все более и более выступает на первый план одно явление, которое представляет собою, по-видимому, нечто совсем новое: сельское феодальное поместье (Grundherrschaft). Колоны, прикрепленные к земле… с установленными в большей или меньшей мере традицией повинностями и правами, помещики (Grundherren) в качестве местной власти, государственные повинности, в частности налоги и поставка рекрутов, как повинности, лежащие на этих поместьях (Grundherrschaften), больших или меньших размеров иммунитеты в их пользу, — вот явления, которых, конечно, не знает «гражданская община» («Burgerpolis») (№ 6, 7), более того, которых она сознательно у себя обыкновенно не допускает. Поэтому возникновение их кажется чем-то абсолютно новым» (2, 51).
В действительности же, как подчеркивает М. Вебер, эти явления «решительно никогда не переставали существовать». Лишь сузилась область их господства и надолго уменьшилось их «универсальное значение» по сравнению с временами «городской монархии (Burgenkonigtum). «В не имевших городов обширных континентальных областях, без сомнения, всегда существовали феодальные поместья в более или менее развитом виде…» (там же). Характерно, что во всех аналогичных случаях, «феодализм» — в веберовском его изображении — оказывается совместимым с различными историческими формами производства, что открывает возможность для проведения между ними самых разнообразных аналогий. «Мы можем признать, — пишет М. Вебер, — что положение единственно полноправных в феодальном городе-государстве ранней эпохи патрицианских родов покоилось на такой же экономической основе, как и господство родов в эллинских городах: на владении скотом и рабами, с одной стороны, на монополизации посреднической торговли, с другой стороны…» (2, 272). Хотя в одном случае речь идет о «ранней эпохе» Греции, а в другом — о «ранней эпохе» Рима, существенно отделенными друг от друга как чисто хронологически, так и культурно-исторически, идеально-типическая «аналогичность» оказывается здесь решающей.
Между тем сам же М. Вебер отмечает, что «…Римское государство в своем отношении к своим членам с самого начала в одном направлении отличается от эллинского полиса: в трактовании семейственного права. Для эллинского полиса (напр. для Афин) политическое полноправие (politische Wehrhaftmachung) и частноправовая дееспособность взрослого сына (Haussohn) совпадают, — для римского государства между ними нет ничего общего. Гражданин как солдат есть объект власти должностного лица; как сын он есть объект домашней власти, пока жив его отец. Государство останавливается у порога дома, и право дома («dominium»)… есть зародыш абстрактного понятия собственности (familiapecuniaque)» (2, 287). Но хотя это — исходное — различие и могло бы пролить свет на генезис и последующие судьбы феодализма, с одной стороны в Греции, а с другой в Риме, М. Вебер, к сожалению, оставляет эту важную тему, переходя к обсуждению «радикально патриархального семейственного права» вообще, безотносительно к только что отмеченным различиям, которые не могли не сказаться на особенностях «феодальной» предыстории этих
Веберовская социология истории стран. Он прямо переходит к констатации того факта, что «…строго авторитарная организация семейных союзов в римском государственном строе была источником известных феодальных составных частей его, которые во все продолжение существования государства со своей стороны широко определяли его своеобразие» (2, 288). И тут становится понятным, почему — в данный момент — он опустил, казалось бы напрашивающуюся тему различия греческого и римского «семейственного права». Ему гораздо важнее было развернуть идею, согласно которой именно «…Римский социальный строй, как в свою (нам доступную) раннюю пору, так и после того несравненно более сильно развил элемент, который вовсе не отсутствовал и в эллинских городских государствах, но там уже в раннюю пору, а вполне в эпоху демократического устройства был далеко отодвинут назад: феодальную клиентелу. Связь с семейственным правом ясно обнаруживается в том, что древние приравнивали наделение землей клиентов к наделению землей filius familias: патриархальное положение главы рода есть источник римского клиентского права» (там же). Клиент, получивший земельный надел от своего будущего «патрона», а тем самым и гражданское полноправие, автоматически оказывался в правовой зависимости от него, приравниваемой к зависимости сына от отца, но — без аналогичных прав, из которых ему даровалось лишь право городского гражданства. Отсюда сложное, вплоть до неразличимости, совмещение юридических прав клиента с его этическими обязательствами по отношению к своему патрону.
Специфические особенности «клиентского права», действовавшего в Риме, решительно препятствовали, согласно М. Веберу, тому, чтобы колоны приравнивались к плебеям, со всеми вытекающими отсюда последствиями для социологического понимания «феодализма». Как он особо подчеркивает «…Крепко держаться нужно лишь за следующее: что плебс и клиентела, плебеитет и поземельная крепость (Grundhcrigkeit), феодальное городское государство и вотчинная власть (Grundherrlichkeit) совершенно не совпадают. В сословной борьбе патриции — поскольку верна истине традиция — в общем имели в клиентах опору против плебса. Крепким (прикрепленным к Ю. Д.) земле (grundhcrig) городской плебей… вообще не может быть. В деревне земельная крепость (Grundhcrigkeit) клиентов возможна (но не доказана» (2, 297). А вот более общее заключение, радикально отмежевывающее веберовское понимание «феодализма» от его «вотчинного» толкования: «Феодальным» было социальное расчленение старинного городского государства благодаря как существованию клиентов, так и исключению plebs'a из управления. Но «феодализм» — не то же самое, что «вотчинная власть» (там же).
Подводя предварительные итоги своего исследования роли «феодализма» как в античности (на чем, как мы убедились продолжал настаивать М. Вебер), так и в средние века, автор «Аграрной истории Древнего мира» пишет: «Мы видели, какое большое значение имели феодальные элементы в течение всей Древности. Мы видели всевластие религиозно окрашенных клиентских отношений в Египте, и при страшной силе религиозного элемента в повседневной жизни людей античного мира… нельзя и для более поздней поры недооценивать живучести феодальных отношений верности (Treuverhaltnisse). И исходный пункт феодального развития в обоих случаях один и тот же. В начале развития стоит в средние века, как и в древности, дружина (trustus) областного князя (des Gauftirsten), которая потом опять появляется в большем масштабе, как дружина короля, здесь, как и в древности, часто рассматриваемая как чуждая стране (landfremd) или во всяком случае стоящая вне земского права (Landrecht), находящаяся под защитой принудительной власти короля… Здесь, как и там, наконец, из этой дружины — хотя и при использовании и разных других вне специально дружинных отношений лежащих правовых институтов — развивающаяся рыцарская знать, благодаря своему могуществу и невозможности без нее обойтись, все более и более связывает короля, делает его зависимым от себя, иногда низводит его до положения чисто выборного короля и получает господство над страной. Но как и король не есть городской король, так и знать не есть городская знать и ею — по крайней мере в континентальной области (…) в средние века и не сделалась» (2, 371). Но если в ранне-«средневековой» древности оправданием существования упомянутой «знати» было «рыцарское войско», которое «…в средние века сделало необходимым феодальный общественный строй» (2, 375), то один раз она лишилась этого оправдания с появлением «крестьянского войска гоплитов», а второй раз — уже на заре нового времени — с появлением «дисциплинированного современного войска» и «современного государственного порядка» (2, 375–376).
В том, что пишет автор «Аграрной истории Древнего мира» о «феодализме» встречается много ассоциаций с веберовским пониманием социальных учреждений Египта. И это не случайно, ибо «…Египет привел в жизнь два учреждения впервые и притом в совершенстве, какого они никогда более не достигали: 1) принцип литургии, прикрепления владения к государственной функции, владельца — к функции и к владению и 2) бюрократическое управление. Оба эти принципа в позднейший период античной истории победоносно распространились отсюда на весь мир, а вместе с ними, как их неразлучная тень, и «аполитизм» покоренных народов … возможно, что из Египта ведут свое начало важные в смысле техники производства формы античной организации труда, а именно: 1) хозяйство при помощи дисциплинированных живущих в казармах несвободных рабочих (ἐργάστήριον), 2) несвободная работа на дому (der Kolonen-Fronhof), 3) барский двор, ведущий хозяйство с помощью колонов (die unfreie Heimarbeit), и их различные комбинации… (2, 118).
В связи с этим именно в Египте, причем «уже в раннюю пору» впервые возник и развился «довольно выработанный бюрократический правительственный аппарат», а также традиция «очень широкого» привлечения населения к несению барщинных повинностей…» (2, 87), — явления, органически присущие далеко не только одному египетскому «феодализму». Тот факт, что в Египте — «вполне в эпоху «Нового» царства, а в зародыше уже и в эпоху «Древнего» царства… — каждое отдельное лицо является прикрепленным к той функции, которую оно выполняет в социальном организме», имел своим следствием порабощение всего египетского населения; так что «в принципе каждый несвободен» (2, 91). Причем этот порядок, получивший широкое развитие «уже в древнейшие исторические времена», был настолько всеобъемлющим, что если в Египте «и существовали «привилегированные слои общества», то там «во всяком случае» не существовало «юридически свободных граждан» в эллинском смысле слова» (там же).
Но чем тотальнее несвобода населения, тем тотальнее власть бюрократии, достигшей именно в Египте своего «идеально-типического» выражения. Этот «идеальный тип» несвободы не случайно маячит на горизонте всех веберовских рассуждений о «феодальной бюрократии», феномен каковой он фиксирует и в европейской античности, а, в особенности во времена феодального Средневековья. Однако первоначальные тенденции в этом направлении М. Вебер фиксирует еще в социально-политической эволюции «вновь возникающих» эллинистических монархий, «управление» которыми было, по его словам, «чисто бюрократическое и становилось все более и более бюрократическим», и где в то же время «все сильнее и сильнее выступает вперед принцип литургии» (2, 230). И хотя, напоминает М. Вебер, «Египет в этом отношении классическая страна», «однако и в других местах мы встречаем зачатки этого» развития, (там же).
Любопытно, что Египет фигурирует здесь как «классическая страна» не только в контексте рассуждения о «далекой старине». Его привлекают здесь и хронологически более близкие аналогии. «…Как и у нас в настоящее время, — пишет он здесь же, — так и в эллинистическую эпоху как раз необходимость денежно-хозяйственного покрытия государственных потребностей послужила рычагом для преобразования всего хозяйства страны в смысле возвращения ко все увеличивающейся связанности хозяйственной жизни общества, к ее обобществлению и к вытеснению оборота. В древности этот процесс нашел свое завершение в форме достигнувшего своего полного развития опирающегося на литургии государства («Leiturgiestaat») (2, 237). Такого рода государство, необходимой формой верховной власти которого является монархия, неизбежно «есть (или становится) бюрократическое государство» (2, 367). Так в Египте «…из царской клиентелы уже во 2 тысячелетии (до н.э. — Ю. Д.) выросло универсальное господство бюрократии. Это господство и теократия сообща подавили развитие на Востоке свободного полиса; Римская империя при монархии (…) пошла тем же путем» (там же). «И римская монархия стала…опиравшимся на литургии государством (ein Leiturgiestaat) по эллинистически-египетскому образцу» (2, 386).
Начиная со «способа продовольствования» войск и обеспечения землей легионеров, превращаемых в «фактически наследственное сословие» женатых людей, несущих пограничную службу, что было несомненным заимствованием «с Востока, в частности из Египта», не говоря уже о бесчилен-ных «литургиях», «крепкой сетью» опутывавших отдельного человека, прикрепляя его «к его функции», эллинистический Запад шаг за шагом двигался по пути бюрократизации, которая «медленно, но верно, задушила» в конце концов «античный капитализм» (2, 387). И хотя «по крайней мере до эпохи Марка Аврелия включительно» в Римской империи продолжался «рост денежного хозяйства», но ведь, согласно веберовской концепции, лежащей в фундаменте «Аграрной истории Древнего мира», «денежное хозяйство» совсем «не то же самое, что капитализм» (там же)….Об успехах капиталистической хозяйственной организации мы ничего не слышим ни в торговле, ни в сельском хозяйстве, ни, тем более, в промышленности» (2, 387–388).
Однако «закат» античного капитализма не означает для М. Вебера «конца» истории Запада. «…Теперь, — пишет он, — в период, следующий за окончательным уничтожением города-государства всемирной военной монархией все более и более выступает на первый план одно явление, которое представляет собою, по-видимому, нечто совсем новое: сельское феодальное поместье (Grundherrschaft)»; плюс «колоны, прикрепленные к земле» (2, 51). Не возникает ли здесь впечатление, что автор «Аграрной истории Древнего мира» просто-напросто переворачивает традиционную со времен социально-философского просветительства, которому отдал дань и К. Маркс, схему исторического прогресса», поменяв местами на его лестнице «капитализм» и «феодализм»? Или здесь несколько завуалированное следование контовско-спенсеровской схеме перехода от «военных» обществ к «промышленным»? Судя по всему, М. Вебер не принял бы ни первого, ни второго варианта возможного истолкования его социологии истории уже по одному тому, что он решительно отвергал как прогрессизм, так и регрессизм с их одинаково однолинейным видением социально-исторического процесса. Не случайно он, говоря о том, что «сельское феодальное поместье» есть «нечто совсем новое», ставит перед этими словами дистанцирующее «по-видимому», которое существенным образом трансформирует смысл сказанного, подчеркивая уже в следующей фразе, что его возникновение лишь «кажется чем-то абсолютно новым» (там же). А в самом начале следующего абзаца утверждается, что «на самом деле» такого рода поместья «решительно никогда не переставали существовать. Только область их господства сузилась, и их универсальное значение со времен городской монархии (Burgenkonigtum) надолго чрезвычайно уменьшилось». Дело в том, что «абсолютно новым» это явление могло представляться лишь на фоне целой эпохи развития и процветания античных городов-государств средиземноморского побережья. Между тем в «обширных континентальных областях», где не было городов, «без сомнения всегда существовали феодальные поместья в более или менее развитом виде…» (Там же).
Как видим, вместо восходящей линии общественного прогресса, на которой за первобытным обществом следует рабовладельческое, за рабовладельческим — феодальное, за феодальным — капиталистическое, чтобы смениться социалистические или чем-то вроде того, веберовская социология истории предлагает нечто подобное не вполне упорядоченному волнообразному движению, в процессе которого некоторые «привилегированные» (скажем так) формы хозяйства всплывают вновь и вновь, — вспыхивая как огонь, «мерами возгорающийся и мерами затухающий» (если не задушаемый противодействующими силами социально-экономической инерции, в качестве каковой у М. Вебера чаще всего фигурирует именно бюрократия.) При этом, как он подчеркивает, вновь возвращаясь к этому мотиву в заключение своей книги, «…Пригнетение частной экономической инициативы бюрократией не есть специфическая особенность античного мира» (2, 389). Ибо вопрос стоит гораздо шире, глобальнее.
В целом же перед нами — «объемная» картина многолинейного процесса, который никак нельзя «вытянуть» в одну линию. «Линия жизни» античных городов-государств, с одной стороны, и «сельского феодализма» могли долгое время существовать независимо друг от друга, «пересекаясь» лишь время от времени. Но нет здесь и циклизма с его монотонной идеей «вечного возвращения одного и того же», которую пытался реанимировать Ф. Ницше. Скорее уж можно было бы говорить о «предвечной» возможности самореализации неких социально- и политико-экономических «прототипов» — они же «идеальные типы», — которые, «соприсутствуя как абстрактные возможности, реализуются в исторической действительности, понятой как уникальное сочетание («констелляция») неповторимых обстоятельств.
«Нечего и говорить, — пишет М. Вебер, завершая свое теоретико-методологическое Введение в «Аграрную историю Древнего мира», перечнем «идеальных типов», с помощью которых он предполагает как-то организовать, а тем самым и «рационализировать» колоссальный исторический материал, — что все изображенные здесь «типы»: «крестьянской общины», «полиса знатных», «бюрократического городацарства», «полиса гоплитов» и «гражданского полиса», «монархии, опирающейся на литургии» — редко существовали один возле другого или после другого в чистом виде. Эти «идеально-типические» понятия служат тут только тому, чтобы сообразно с ними классифицировать каждое отдельное государство, чтобы выяснить, приближается ли оно в большей или меньшей степени в данный момент, в общем или в каких-нибудь определенных отношениях, к тому или другому из этих типических понятий. Ибо реальные государства всем самым важным исторически, что составляет своеобразие каждого из них, конечно, являются живым протестом против всякой подобной упрощенной классификации» (2, 52–53).
Причем, как ни странно, казалось бы, звучит это в устах убежденного противника эволюционизма, а в особенности, прогрессизма (или «регерессизма») с его идеей постепенного (то есть ступенчатого восхождения (или нисхождения)) исторического процесса, М. Вебер полагает, что «…Во всяком случае данная классификация (которая только что была приведена здесь — Ю. Д.), кроме терминологического, может иметь еще и то значение, что покажет нам, каким коренным образом различны те стадии развития, на которых мы застаем отдельные античные нации в случайный момент первых исторических свидетельств о них» (2, 53). Так что противоречия здесь нет.
Дело в том, что в числе радикальных различий, разделяющих исследуемые им явления — бездонная пропасть между ними, измеряется не то что столетиями, но подчас буквально тысячелетиями. Например, «месопотамские государства и государство египетское», которые М. Вебер втягивает в поле своих социологических и культурно-исторических сопоставлений, «…несомненно, имеют позади себя уже многие тысячелетия городского развития или (Египет) близкого к городскому в тот момент, с которого начинаются древнейшие доступные нам источники. Это уже «царства, опирающиеся на систему литургий (Leiturgiekonig-Штег)» (там же).
А ведь это — основной признак, который позволяет М. Веберу подвести соответствующее государственное образование под идеально-типическую категорию феодализма. И стало быть, в подобных случаях вопрос о том, какая из «первоначальных» исторических форм, уходящих своими корнями во тьму тысячелетий «древнее», — скажем, «крестьянская община», которая, оказывается, уже в незапамятные времена имела свой «уклад» и свои «учреждения», или «феодализм» с его «системой литургий», — представляется неразрешимым. Попытаться как-то «уйти от него» можно было бы лишь чисто гипотетически, — предположив, что феодализм с его «литургической» системой невозможен без крестьянской общины.
Но ведь тогда возникает другой нерешенный вопрос: а не сыграли в процессе «самоорганизации» общины какую-то роль военно-феодальные элементы, без которых она не смогла бы отстоять свое право на самостоятельное существование? В самом деле, не аналогичен ли в некоторой степени этот вопрос тому, которым задался М. Вебер уже после того как предложил свою типологию древних «форм общения», заявив, что в его перечень не попала «конституировавшаяся в военном отношении как союз гоплитов совокупная община (Samtgemeinde) крестьянских общин (Bauernschaften), которая выступает в древности неоднократно, впрочем, по моему, всегда имея второстепенное значение, и отчасти заимствуя городские учреждения (древний Израиль, этоляне, самнитяне)» (2, 53).
IV.
СОЦИОЛОГИЯ ИСТОРИИ КАПИТАЛИЗМА
Проблема «паролеллизма» экономического, политического, правового или общесоциологического развития античности и Средневековья, с одной стороны, и современности — с другой, которая вновь и вновь заострялась в русле сравнительно-исторической методологии, неизменно приобретала особую актуальность, когда речь заходила о сопоставлении античности с Новым временем и, прежде всего, античного капитализма с новейшим. Эту тему М. Вебер затрагивал уже в ранних своих работах, чтобы сделать ее профилирующей в «Протестантской этике…» и, наконец, вынести на передний план в «Аграрной истории Древнего мира». Как мы помним, в этой последней книге она возникает в связи с рассмотрением концепции Эдуарда Мейера, который в «своих возражениях против» «ойкосной» теории Карла Бюхера (к тому же понятого им «неверно») зашел «…так далеко, что отверг вообще применение к древности особых экономических категорий и сделал попытку, по крайней мере в отношении к классическому периоду расцвета Афин, оперировать с совсем современными понятиями… и вообще доказывал, что мы представляем себе не «в^остаточно современном духе» («gar nicht modern genug») условия тогдашней хозяйственной жизни…» (2, 9).
И хотя при этом М. Вебер сделал ряд замечаний, касающихся прямого отождествления Э. Мейером античного капитализма с новейшим, в целом он не только не отвергал, но, наоборот, решительно отстаивал сам факт существования капитализма в античности, внося здесь свои критические коррективы лишь в тех случаях, когда игнорировались типологические различия между этими двумя «капитализмами». Так что, задаваясь вопросом о том, «…знает ли Древность в достаточной, в культурно-историческом смысле, мере капиталистическое хозяйство?» (2, 14), М. Вебер отвечал на него безусловно положительно, приводя новые и новые примеры в обоснование своего общего заключения.
Тем не менее он в своей привычной манере начинает свое обсуждение этого вопроса с его конкретизирующего уточнения: «…если мы видим в древности 1) возникновение городских промыслов с целью экспорта некоторых изделий, требующих высокоинтенсивной и высокой по качеству работы, 2) постоянную зависимость от подвоза хлеба издалека, 3) торговлю рабами, 4) сильное преобладание специфически торговых интересов в политике, то спрашивается: являются ли эти резкими толчками приливающие и отливающие «хроматистические» эпохи эпохами с «капиталистической» структурой?» (2, 15).
Но хотя М. Вебер оговаривается, что ответ на этот вопрос «зависит от определения понятия «капиталистический», для него самого «остается во всяком случае неоспоримым» одно: а именно то, что «…под «капиталом» всегда следует разуметь частнохозяйственный «приобретательский капитал» («Erwerbskapital)… следовательно, блага, которые служат цели приобретения «прибыли» в процессе обращения благ» (там же). А раз это так, то здесь «…во всяком случае необходимым условием является, чтобы производство имело своим базисом «меновое хозяйство» (verkehrswirtscgaftlichen Basis). Следовательно, с одной стороны продукты (по крайней мере отчасти) должны становиться предметами оборота. Но и, с другой стороны, средства производства должны были быть предметами оборота» (2, 15–16).
В этом пункте, где М. Вебер оперирует категориями, перекликающимися с марксистскими, особенно отчетливо выявляется методологическая противоположность марксовой политической экономики капитализма и веберовской социологии истории капитализма, а тем самым резче артикулируется теоретико-методологический фундамент этой последней. Прежде всего обращает на себя внимание резко выраженная «формализация» марксистского понимания капитализма. Вместо его истолкования в духе социологического реализма, углубляющегося в «субстанциальную сущность» этого всемирно-исторического явления, определяемого как единая и единственная «общественно-экономическая формация», представляющая собой раз и навсегда данную «ступень» на лестнице общечеловеческого Прогресса, мы получаем у М. Вебера номиналистическое и скорее функционалистское понятие «экономической формы», многократно встречавшейся в истории — реже на Востоке и чаще на Западе, причем в контексте самых разнообразных исторических эпох. (Хотя, как это ни парадоксально, авторы «Манифеста коммунистической партии» оказываются здесь гораздо большими номиналистами в своем определении «места» капиталистической «формации» в истории человечества, чем автор «Аграрной истории Древнего мира», полемически противопоставлявший единому и единственному в своем роде капитализму целый веер разнообразных «капитализмов», меняющих свое оперение в зависимости от исторических условий их возникновения.
Замыкание капитализма в рамки единой и единственной в своем роде исторической эпохи, отличающее марксистский подход к его пониманию, связано у авторов «Манифеста…» с традицией гегелевской диалектики, рассматривающей каждый культурно-исторический феномен как «тотальность», вырастающую из своего собственного первоначала (вспомним Марксов «товар», эту саморазвивающуюся «клеточку» капиталистического общества), «снимая» в себе, или просто ликвидируя, все «инородные» образования. По сравнению с марксистским монизмом философско-исторической конструкции «капитала», не допускавшего в пределах своей «тотальности» никаких капитал-«измов» (не случайно термин «капитализм» вообще отсутствовал в лексиконе самого К. Маркса, так что первым марксистам, и марксологам, и марксоведам» пришлось изобретать его), М. Вебер со своими различными «капитализмами» выглядит прямо-таки как плюралист и релятивист, сознательно подменяющий проблематику исторического генезиса и эволюции скрупулезной типологизацией.
Этот подход он демонстрирует уже при рассмотрении генезиса античного капитализма, отправляясь от бюхеровского понятия «ойкоса» как широко толкуемого «домашнего хозяйства». В качестве связующего звена между «ойкосом» и античным капитализмом М. Вебер выдвигает «вотчинное производство», существование которого, по его словам, «есть переходное явление», причем таящее в себе две возможности: переход «или от «ойкоса» к капитализму, или наоборот, к натуральному хозяйству» (2, 17). «…Это ведь, — поясняет он свою мысль, — всегда есть симптом относительной слабости капитала, в частности, слабости производственного капитала, которая находит свое выражение в перекладывании потребности в средствах производства на зависимые хозяйства ив устранении необходимости иметь 1) капитал на покупку инвентаря, 2) капитал или на покупку рабов, или на заработную плату — при помощи эксплуатации подневольного труда и (обыкновенно) объясняется (сравнительно) мало развитой интенсивностью хозяйственного оборота» (там же).
Следующий этап (или форма) античного капиталистического производства — «…Производство при помощи купленных рабов (т. е. производство в условиях, в которых рабы являются нормальным предметом оборота, безотносительно к тому, были ли они действительно (in concreto) приобретены путем купли) на собственной или арендованной земле…»; это, «…с экономической точки зрения, конечно, «капиталистическое» производство: земля и рабы составляют предмет свободного оборота и, конечно, представляют собою «капитал»: рабочая сила, в отличие от того, как это делается в производстве с помощью «свободного труда», покупается, а не нанимается, а если (в виде исключения) нанимается, то не у ее носителя (рабочего), а у господина» (там же). Здесь, как видим, формализм «чисто экономического» подхода доводится до предела, то есть до полной «элиминации» социального аспекта проблемы, которая была немыслима у автора «Капитала» (впрочем, далеко не только у него одного).
Надо сказать, что сам М. Вебер не только не исключал возможных возражений по этому поводу, но постарался предупредить их: «…если понятие «капиталистического хозяйства» не ограничивать совершенно немотивированно определенным способом эксплуатации капитала — именно эксплуатацией чужого труда путем договора со «свободным» рабочим, — возражает автор книги своим потенциальным критикам, — не вносить, следовательно, социальных признаков, но вкладывать в это понятие чисто экономическое содержание и признавать наличность «капиталистического хозяйства» везде там, где объекты владения составляющие предмет оборота, эксплуатируются частными лицами с целью приобретения прибыли способами, присущими меновому хозяйству, — тогда нет ничего бесспорнее далеко идущего «капиталистического» отпечатка, лежащего на целых, — и как раз на «величайших», — эпохах античной истории» (2, 18). Однако, если слишком далеко зайти по этому пути «обесчеловечения» экономической науки, то придется отказаться от ее определения не только в качестве политической экономии, что фактически уже произошло в начале XX века, но и в качестве «социальной экономии», которым предпочитал пользоваться и сам М. Вебер…
Согласно веберовской концепции античного капитализма, «…среди составных частей капитала, разумеется, отсутствуют все те средства производства, которые созданы техническим развитием последних двух столетий и составляют нынешний «постоянный капитал» (2, 19). А это как раз те «более многочисленные и более грандиозные производительные силы», чем все, созданные предшествующими поколениями «вместе взятые», о которых писали авторы «Манифеста…» как об основных достижениях буржуазии Нового времени. Но, «с другой стороны», как подчеркивает М. Вебер, вместо отсутствующих в древности составных частей капитала «…надо прибавить одну важную составную часть, которая отсутствует теперь: рабов, попавших в рабство за долги, и рабов купленных» (там же). Впрочем, если более строго придерживаться политэкономической терминологии, следовало бы подчеркнуть, что рабов тогда пришлось бы рассматривать не среди «составных частей капитала» вообще, а в качестве составных частей именно переменного капитала. Но ведь и сам автор «Капитала» писал, что «рабы, крепостные и т. д». «принадлежат непосредственно к числу средств производства» (4, 726), — парадокс, свидетельствующий о том, какие чисто терминологические трудности возникают в случае попыток применить к античной экономике категории экономики капитализма. Так что в этом пункте М. Вебера придется причислить скорее к последователям К. Маркса, чем к его убежденным противникам.
Однако это — совсем не единственный пункт, свидетельствующий об «опасной близости» автора «Аграрной истории Древнего мира» к автору «Капитала». Если сопоставить то, что писал М. Вебер об экономике античного общества, с тем, что написано в XXIV главе «Капитала» о «так называемом первоначальном накоплении», нам придется не раз натыкаться на поразительные созвучия, побуждающие задаться вопросом о «неофициальных» источниках веберовского вдохновения. Эта глава начинается характерным пассажем, обнажающим пункт, в котором К. Маркс оказывался перед необходимостью покидать строго экономическую позицию в поисках «внеэкономического» источника «накопления капитала», выводящего за пределы капиталистического общества с его имманентной логикой диалектического саморазвития «товара».
«Мы видели, — пишет он, — как деньги превращаются в капитал, как капитал производит прибавочную стоимость и как за счет прибавочной стоимости увеличивается капитал. Между тем накопление капитала предполагает прибавочную стоимость, прибавочная стоимость — капиталистическое производство, а это последнее — наличие значительных масс капитала и рабочей силы в руках товаропроизводителей. Таким образом все это движение вращается, по-видимому, в порочном кругу, из которого мы не можем выбраться иначе, как предположив, что капиталистическому накоплению предшествовало накопление «первоначальное» («previous accumulation» по А. Смиту) — накопление, являющееся не результатом капиталистического способа производства, а его исходным пунктом» (4, 725).
Так вот, судя по всему и М. Вебер, ищущий не просто «зачатки», но достаточно развитые формы капитализма, и не только «в недрах» феодализма, но и за его пределами, заходит гораздо дальше К. Маркса, двигаясь, тем не менее, по тому же, «предуказанному» им пути. И не об этом ли свидетельствует поразительные совпадения его констатации внеэкономических источников античного капитализма с теми, что автор «Капитала» увидел в Европе XVI–XVII веков? И не это ли тождество «первоисточников» давало автору «Аграрной истории Древнего мира» основание говорить об античном и средневековом «капитализмах» как о вполне самостоятельных (имевших «достаточные основания» существования в самих себе) «разновидностях» капитализма, укорененных в специфической «констелляции» исторических условий, вновь и вновь вызывавших их к жизни?
Говоря о внеэкономических причинах возникновения «античного» и «средневекового» типов капитализма, М. Вебер, как правило, до предела заостряет проблему политического насилия и его роли в истории. Причем достаточно многое из того, что он пишет по этому поводу, заставляет задуматься о марксистских импульсах его вдохновения, восходящих именно к XXIV главе «Капитала», где экономическому детерминисту К. Марксу, пришлось искать «условия возможности» накопления капитала где угодно, но только не в собственно экономической сфере. Вот тут-то (как и в иных аналогичных случаях) автор «Капитала» вспоминает, что «как известно, в действительной истории большую роль играют завоевание, порабощение, разбой, — одним словом насилие» (4, 726). Причем, не просто «большую», но, как оказывается, определяющую роль, поскольку в роковые минуты становления новых исторических форм иных способов «первоначального накопления» капиталов просто не было в наличии. Это — роковое «место встречи» К. Маркса, Ф. Ницше и М. Вебера, испытавшего далеко ведущее влияние как первого, так и второго.
Читаем едва ли не центральное, с точки зрения его «дальнобойности» место из упомянутой XXIV главы, которое так часто цитировалось что, подчас, уже забывается — в каком месте и по какому поводу (одновременно вполне конкретному и в то же время «абстрактному»: теоретико-методологическому и мировоззренческому) оно появилось в «Капитале»: «Различные моменты первоначального накопления распределяются, исторически более или менее последовательно, между различными странами, а именно: между Испанией, Португалией, Голландией, Францией и Англией… Но все они пользуются государственной властью, т. е. концентрированным и организованным общественным насилием, чтобы ускорить процесс превращения феодального способа производства в капиталистический и сократить его переходные стадии. Насилие является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым. Само насилие есть экономическая потенция» (4, 761).
Что касается «беременности» старого общества новым, — этот «диалектический» оборот М. Вебер вполне мог списать за счет гегельянского прогрессизма автора «Капитала». Но вот что касается государственной власти как концентрированного и организованного общественного насилия, то этот «ход мысли» неоднократно всплывает в веберовских рассуждениях о государственной «легитимации» насилия, о «естественном» праве государства на его применение. Наряду с торговлей, а зачастую существенно опережая ее, насилие античных государств, предстает у М. Вебера решающим рычагом их капиталистического развития, инструментом того самого «первоначального» накопления», на результатах которого покоились древние цивилизации, погибавшие в тот момент, когда так или иначе перекрывались его источники.
В последней главе «Капитала» достаточно широко и впечатляюще представлена еще одна тема, развитие которой могло навести на мысль о неслучайной связи античного капитализма с рабовладением. Это — роль и место использования рабского труда в процессе «первоначального накопления» в Западной Европе и Америке. «Англия получила право вплоть до 1743 г. поставлять в испанскую Америку 4800 негров ежегодно. Ливерпуль вырос на торговле рабами. Последняя является его методом первоначального накопления… В 1743 г. Ливерпуль использовал для торговли рабами 15 кораблей, в 1751 г. — 53 корабля, в 1760 г. — 74, в 1770–96 и в 1772 г. 132 корабля». (4, 769). Подобный размах работорговли, свидетельствовавший о ее экономической целесообразности в Новое время, невольно подталкивал исследователей к более далеко идущему умозаключению: если, таким образом, оказывается, что современный капитализм и рабовладение не так уж исключают друг друга, то так ли уж невероятным было бы предположение о существовании капитализма, основанного на рабстве, в глубокой древности? Тем более, что чисто экономический анализ понятия капитализма, проделанный М. Вебером, убеждал его в том, что это последнее не исключает вывода об экономической «релевантности» рабовладения, способного — при определенных обстоятельствах — стимулировать не только хозяйственное, но также политическое, и, так сказать, культурно-историческое развитие отдельных народов и стран.
Таким было общее заключение, которое витало в «теоретическом воображении» молодого, но уже многообещающего автора статьи (не оставшейся незамеченной) «Социальные причины падения античной культуры», опубликованной еще в 1896 году, но уже содержавшей основополагающие идеи и конструктивные схемы положенные как в основание «Города», так и в фундамент «Аграрной истории Древнего мира».
А теперь вспомним веберовский перечень способов «помещения капитала во времена классической древности»: разработка рудников» (осуществлявшаяся главным образом рабами) (…) плантационное производство» (опять-таки с помощью рабского труда); отдача внаем (иногда обученных) рабов или устройство их как самостоятельных ремесленников или торговцев «за оброк», как бы сказали русские», «наконец, капиталистическая эксплуатация обученных ремеслу рабов, принадлежащих в полную собственность или же взятых в залог, производившаяся в «мастерских» или без них…» (2, 19). Он, этот перечень, должен подчеркнуть роль рабского труда в формировании и функционировании античного капитализма.
Однако в противоположность Т. Моммзену и Э. Мейеру, склонным акцентировать черты, роднящие античный капитализм с современным («новейшим»), М. Вебер ни на минуту не забывает о специфических особенностях первого, резко противополагающих его последнему. «…Экономическое своеобразие капиталистической эксплуатации находящихся в собственном владении рабов (Sklavenbesitzes), в отличие от системы «свободного труда, заключается прежде всего в громадном повышении (Steigerung) количества капитала; затрачиваемого на содержание живой рабочей силы и вкладываемого в покупку ее; когда, в случае застоя в деле, раб оказывается незанятым, капитал этот не только не приносит процентов, — как и машина, — но и «съедает», кроме того (в буквальном смысле слова), непрерывно присоединяемые к нему прибавки. Из этого одного уже следует замедление 1) оборота капитала и 2) процесса образования капитала вообще» (2, 21–22).
В тесной связи с этим обстоятельством оказывается включение в это, казалось бы, «чисто экономическое» рассуждение — его политической составляющей, которая до тех пор оставалась на заднем плане (хотя и молчаливо предполагалась, учитывая «синтетичность» веберовской социологии). Ибо «…настоящая же, «капиталистическая» эксплуатация раба, как простого орудия производства, находила себе границу в своей зависимости от правильной поставки рабов на рынок, т. е. от успешности войн» (2, 22). Ведь «…полная капиталистическая эксплуатация его рабочей силы была возможна при не только юридической, но и фактической безсемейности раба, т. е. при системе казарм, которая, однако, делала невозможным пополнение класса рабов из собственной среды. Иначе стоимость и содержание женщин и воспитание детей ложились бы мертвым балластом на основной капитал» (2, 22–23).
Развивая мысль о решающем значении «военно-политической» составляющей в истории античного капитализма М. Вебер пишет: «Военное (…) расширение территории государства и большие победы обыкновенно способствовали расширению рабовладения, удешевлению рабов и вместе с тем усиливали побуждение к капиталистической эксплуатации рабов в собственном производстве (плантации, мореходство, горное дело, ἐργάστήριον, и т. д.)» (2, 30). На этом основании он делает вывод о том, насколько «сильно» «…политические судьбы и особенности отдельных стран должны были влиять на степень развития свободного и несвободного труда в их отношении друг к другу, на размеры капиталистической эксплуатации этого последнего и на ее направление (…) обременение военными повинностями свободного населения являлось премией за рабский труд больше всего там, где включавшему в свой состав вооруженных за свой счет крестьян и мелких горожан ополчению из свободных граждан приходилось вести хронические войны крупного стиля, как это было во времена расцвета эллинской демократии и в республиканском Риме» (2, 30–31).
Но, как со всей решительностью утверждает М. Вебер, «…одно военное устройство, как таковое, само по себе не имело решающего значения для степени развития рабства, и, следовательно, не определяло окончательно степени и направления в развитии античного «капитализма». Напротив, громадное влияние имели тут общие политические основы античной жизни и в особенности обусловливаемый, в конце концов, политическим строем характер государственного управления, в частности, управления финансового» (2, 31). В целом же, как неоднократно повторял М. Вебер, античный капитализм, в противоположность современному, «промышленному», стоял «на политическом якоре». И стоило только разрубить канат, связывавший древний капитализм с этим «якорем», как оказывалась разрушенной и другая — «золотая» (торгово-экономическая) цель, связывавшая его с военно-политическим «якорем». Так, в изображении М. Вебера, ярко окрашенным плохо скрытой полемикой с «формационным» толкованием капитализма и его истории, выглядит судьба античного капитализма.
Если, однако, принять вслед за М. Вебером, войну и военную политику в качестве «реального базиса» античной экономики (да и всей античной культуры и цивилизации, как он стремился доказать со времен его ранней работы, посвященной анализу «социальных причин» «падения античной культуры»), то «государственные «финансы»» можно было бы назвать столь же реальной «надстройкой» над ним, лишенной всякой иллюзорности и «идеологичности». Они, по его словам, «были древнейшим» и оставались «крупнейшим» из всех «хозяйственных предприятий» («Wirtschaftsbetriebe») Древнего мира, отчасти «заменявших» «частное накопление капитала», отчасти игравших роль его «ускорителя» (Schrittmacher), «отчасти, наконец», «подавлявших» его (2, 31). Важнейшую роль среди финансовых предприятий античного государства играла «система государственных откупов, прежде всего в области откупа податей», где она была, согласно М. Веберу, «…несомненно, важным средством — а в Элладе, наверное, одним из важнейших — к образованию частных капиталов» (2/33).
Развивая и углубляя этот принципиально важный тезис, он тут же добавляет: «…Но простым «ускорителем» (Schrittmacher) процесса образования частных капиталов финансовое хозяйство может сделаться лишь там, где государство-город, которое, как таковое, не располагало собственным бюрократическим механизмом и, следовательно, нуждалось в государственном откупщике, распоряжалось в качестве властелина доменами и землей, и податям огромных завоеванных и подвластных областей. Так было в древности в Риме времен Республики. Поэтому тут и образовался, несомненно, первоначально главным образом из государственных откупщиков, могущественный класс частных капиталистов, которые во время 2-й Пунической войны… наподобие современных банков своими деньгами поддерживали государство…» (там же).
Заключает М. Вебер свое общее рассмотрение «финансового строя» античных государств кратким перечнем его основных моментов «угнетающего», деструктивного, воздействия «на развитие частных капиталов» (2, 33–34). Согласно его выводу, «…прежде всего, общая политическая основа античных государств вообще содействовала усилению и без того (…) большой, вызванной способом его составления, непрочности (Labilitat) наличного капитала и его нового образования. Податная система (литургии имущих), обычное для греческого полиса, в особенности в эпохи господства демократии, совершенно бесцеремонно суверенное распоряжение частным имуществом своих граждан (…), далее, существовавшая во всех античных общинах опасность конфискации при каждом политическом потрясении и смене партий (…) — все это действовало в том же направлении» (2, 34).
Однако, по убеждению автора, «…гораздо более решающее значение, чем эти (…) катастрофы, которые затрагивали капиталы отдельных лиц или наличный капитал политической общины, имело то, в какой мере практика управления предоставляла простор свободному стремлению частного капитала к прибыли вообще и тем самым и образованию капитала» (там же). В целом здесь ситуация складывалась по-разному в «городах-государствах», с одной стороны, и в монархиях — с другой, хотя исход оказывался «летальным» для античного капитализма в обоих случаях. Если полис лишь «в высочайшей мере» усиливал «лабильный» по своей внутренней сущности «характер частных капиталов», «…но в то же время не мешал при этом все новым и новым вспышкам образования капитала и стремления к капиталистической эксплуатации» (2, 36), то монархии подрывали античный капитализм иным, гораздо более радикальным способом. «…бюрократический «порядок» монархического государственного хозяйства постепенно доводил до полного истощения как раз крупнейшие капиталы, закрывая главнейшие источники прибыли» (там же).
В итоге «…там, где в замкнутых монархиях приостанавливалась, с одной стороны (…) эксплуатация деревни городом, а с другой стороны, прекращались войны и связанный с ними захват земли и людей в широких размерах, — там прекращалось и необходимое для расширения капиталистической эксплуатации рабского труда переполнение рынка дешевым человеческим товаром и приток удобных для капиталистической эксплуатации новых земель» (там же). Таким образом оказалось в итоге, что «…Столь благодетельный для массы поданных порядок, принесенный монархией, был как раз смертью для капиталистического развития и всего, что на нем покоилось… А там, где монархия к тому же принимает теократический характер, там и никогда не отсутствующая в таких случаях религиозная и законодательная «защита слабых» может — как это было на Востоке — превратиться в довольно крепкую границу капиталистической эксплуатации людей» (2, 37). А вот и нечто вроде эпилога к предыдущему веберовскому размышлению о «закате» античного капитализма, а вместе с ним и всей античной цивилизации: «Всегда, как раз в периоды «насыщенного» (от слова «сытость» — Ю. Д.) порядка, который как раз тождественен с неподвижностью в экономической жизни — останавливается и полет капитализма» (2, 38–39).
Итак, мы имеем вполне достаточные основания заключить, что М. Вебер не только сам исходил из идеи «множественности» исторических типов капитализма, ибо «двоица» — это уже принцип множественности, и там, где доказан факт существования двух существенно разнящихся «видов» (или «типов») капитализма, вполне можно поставить вопрос и о третьей его разновидности, что и сделал автор «Аграрной истории…», поставив вопрос о существовании капитализма в западноевропейском Средневековье. В принципе он имел возможность — в случае необходимости (которой он, впрочем, не испытывал) — сослаться на авторитет самого автора «Капитала», который в XXIV-й главе этого монументального труда привел множество примеров «совместимости» раннего (и не очень «раннего») капитализма с рабовладением.
Но если убежденный «монист» К. Маркс предпочитал не делать далеко идущих выводов из факта «мирного сосуществования» капитализма с рабовладельческой архаикой (тем более, что это привело бы его к противоречию с собственной философией всемирно исторического процесса, понятого как последовательность смены «общественно-экономических формаций», так красиво расположившихся на незыблемой лестнице Прогресса), то столь же убежденный «плюралист» М. Вебер, не чувствовал себя связанным этими догматическими постулатами. Они представлялись ему решительно несовместимыми с его — сугубо эмпирически ориентированной социологией истории, с точки зрения которой существование капитализма не только в античности, но и в средние века было исторически доказуемым фактом, засвидетельствованным, в частности, и такими выдающимися исследователями, как Т. Моммзен и Э. Мейер.
Вопросом, разводившим М. Вебера с этими авторитетными «свидетелями Древности», было только то, считать ли, что во всех трех случаях — в Древности, Средневековье и Новое время — мы имеем дело с одним и тем же капитализмом, или речь должна идти о его различных «видах». Как мы могли уже убедиться из предыдущего изложения, М. Вебер решительно отстаивал второй вариант ответа, более соответствовавший его «методологическому индивидуализму» и, соответственно, плюрализму, тогда как Т. Моммзен и Э. Мейер (вместе с классиками политической экономии и их критиком — К. Марксом), отправлялись, в конечном счете, от постулата «единственности» капитализма и, соответственно, полного тождества «древнего» капитализма и «современного, — точка зрения, которая, согласно веберовскому убеждению, и должна была вести к недопустимой «модернизации» архаических разновидностей капиталистического способа хозяйствования. Завершая 7-ой параграф своей «Истории хозяйства», посвященный «городскому гражданству» и его особой роли в эволюции европейской культуры, М. Вебер задается вопросом о том, «какое влияние оказало все вышеизложенное» концентрирующееся вокруг различения специфических особенностей городов античного и средневекового типов «на развитие капитализма» (3, 210). При этом он считает, что ответить на него можно лишь обратив — «прежде всего» — «внимание на различие в способах получения дохода в древности и в средние века, на различие видов капитализма там и здесь» (там же).
Вопрос о том, можно ли говорить о капитализме в средние века, а тем более в античности перед М. Вебером не стоит. Положительный ответ на него уже заранее задан тем определением «капитала» и, соответственно, капитализма, которое он предложил в теоретико-методологическом Введении к «Аграрной истории Древнего мира». Теперь же он задается другим вопросом — о типологизации различных «видов» капитализма, имевших место» как в античности, так и в Средневековье. В ее основании у М. Вебера лежит различение между двумя, если можно так выразиться, «родами» капитализма — современным рациональным, который достиг безраздельного господства на Западе, с одной стороны, и «нерациональным капитализмом», который, по его утверждению, мы «встречаем повсюду и во все эпохи» (там же), — с другой.
В качестве примеров капитализма этого второго рода, различающихся способами «получения дохода», М. Вебер называет «капиталистические предприятия с целью откупов (на Западе, в Китае и Передней Азии) и с целью финансирования войн (в Китае, Индии во времена, когда там существовали отдельные государства), торговый спекулятивный капитализм (вряд ли можно назвать какую-нибудь историческую эпоху, когда он не существовал), ростовщический капитализм, путем ссуд эксплуатирующий затруднительное положение людей; все эти формы капитализма базируются на военной добыче, налогах, доходах по должности, должностных злоупотреблениях (…) и, наконец, на данях и на людской нужде. Все эти обстоятельства носят хозяйственно-нерациональный характер и из них никогда не могла возникнуть рациональная система организации труда» (3, 210). А потому и не мог возникнуть рациональный капитализм.
Что же касается последнего, то, согласно М. Веберу, он «базируется на положении рынка, то есть на чисто хозяйственных условиях» и тем более рационален, чем больше опирается на массовое производство и массовый сбыт. А эту почву он мог обрести «лишь на современном Западе», где потому и развился в прочную систему» (там же). В прошлом же он мог возникнуть, да и то не надолго, лишь благодаря уникальному стечению обстоятельств. Так это случилось, например, в Древнем Риме, где некоторое время задавал тон «единственный капиталистический класс» античности, «рационализм которого может быть приравнен к рационализму современного капитализма» — «класс римских всадников», этих рационально действующих капиталистов», которые «со времени Гракхов играли в государстве «выдающуюся роль», хотя и наталкивались «на сопротивление служилой аристократии» (там же).
Впрочем, «капитализм этого класса» опирался отнюдь не на массовое производство. Он «черпал свою силу в использовании государственных предприятий и доходов, в аренде ager publicus, т. е. завоеванной земли, и казенных имений, откупах податей, в финансировании политических честолюбцев и военных расходов» (там же), — ив этом смысле мало чем отличался от других разновидностей архаического капитализма, судьбу которых он в конце концов разделил. Ведь если «сначала императоры зависят в финансовом отношении от всадничества», то «потом постепенно освобождаются от этой зависимости, лишая всадников откупов и таким образом отнимая у них главный источник богатства; таким же образом раньше египетские фараоны сумели обойтись в конце концов без откупщиков, как посредников по сбору податей, создав самостоятельную организацию для удовлетворения политических и военных потребностей государства и превратив откупщиков в финансовых чиновников» (3, 210–211).
Характеризуя этот «закат» античного капитализма, М. Вебер сопоставляет его с судьбой средневекового капитализма, поскольку, по его убеждению, именно в этом закатном свете наиболее четко выступает «различие между античным капитализмом и капитализмом конца средних веков, из которых только последний опирается на условия рынка» (3, 210). Оно, это различие, «проявляется ив самом ходе общего развития после утраты городами их самостоятельности», поглощенной «бюрократически организованным мировым государством, в котором политическому капитализму (еще одно название, которое М. Вебер дает архаическому капитализму — Ю. Д.) уже не находилось места» (3, 210). В этом и заключалась его «архаичность»: он процветал на почве, вспаханной и засеянной не им самим. «В эпоху римских императоров аренда казенных имений повсюду заменяется наследственным владением. Вместо сдачи государственных подрядов предпринимателю организуются принудительные трудовые повинности подданных. Отдельные классы населения делятся по специальностям, и на эти вновь образованные профессиональные группы возлагаются государственные тяготы с круговой порукой. Это явление равносильно гибели античного капитализма» (там же).
Однако «закат» античного капитализма вовсе не означал для М. Вебера тотального крушения капиталистической формы хозяйствования. Капитализму предстояло второе рождение во времена европейского Средневековья (не путать с античным «средневековьем», о котором также писал М. Вебер и в «Городе», и в «Аграрной истории…»), а затем третье — уже в Новое время. Причем каждый раз «могильщиком» капитализма была, если верить автору этих книг, все та же бюрократия, тревожные признаки нового «пришествия» которой он с возрастающей тревогой констатировал уже в первом десятилетии XX века.
«Пригнетение частной экономической инициативы бюрократией, — писал М. Вебер, заключая свою «Аграрную историю…», — не есть специфическая особенность античного мира. Всякая бюрократия имеет тенденцию путем расширения своей сферы достигать того же действия. Также и наша. И в то время как в древности политика полиса должна была составлять «ускоряющее колесо» («Schrittmacher») для капитализма, в настоящее время капитализм является ускоряющим колесом бюрократизирования хозяйства» (2, 389). Иначе говоря, во времена расцвета античного капитализма «политика полиса» фактически была на службе капитализма, тогда как во времена «заката» античного капитализма он сам становился слугой бюрократии, которая в конце концов задушила его. Та же судьба поджидает, согласно исторически фундированным опасениям М. Вебера, и современный капитализм.
А вот и доказательства обоснованности веберовских тревог: «Если мы вспомним об угле, железе и всех горных продуктах, о всех отраслях металлургической индустрии, далее о спирте, сахаре, табаке, спичках и по возможности обо всех, в настоящее время в высокой мере картеллированных массовых продуктах, взятых в государственные или de facto государством контролируемые производства, о владении доменами и о фидеикомиссиях и государством контролируемых платящих ренту поместьях, все умножающихся в проекте «Каница», проведенном со всеми своими последствиями, для надобностей войска и государственных чиновников, государством руководимых мастерских и потребительских обществах, о внутреннем судоходстве, тянущемся на буксире у государства, о морском судоходстве, находящемся под контролем государства, о всех взятых в казну железных дорогах и т. д., к этому еще о ввозе хлопчатой бумаги, регулируемом государственными договорами и руководимом государством, обо всех этих производствах, ведущихся в бюрократическом порядке, о «контролируемых» государственных синдикатах и обо всем прочем, регулируемым цеховым способом, посредством бесчисленных академических и иного рода удостоверений правоспособности, об обобщенном типе «rentierpaisible», то, при милитаристски-династическом режиме, мы получим состояние эпохи позднейшей империи, только на технически более совершенной основе» (2, 389–390).
Опираясь на его собственную методику сравнительно-исторического анализа, М. Вебер делает общий вывод, вполне логически вытекающий из опыта как очень, так и не очень далекого прошлого: «Бюрократизация общества у нас по всем видимостям когда-нибудь также одолеет капитализм, как и в древности. И у нас тогда на место «анархии производства» наступит тот «порядок», который, в принципе сходный, отличает римскую императорскую эпоху и, еще больше, «Новое царство» в Египте и владычество Птоломеев. И ведь не думают только о том, что служба в бюрократически снабженном военными машинами, одетом, одержимом, вымуштрованном, командуемом казарменном войске может представлять «противовес», и что вообще современная военная принудительная работа в династических государствах имеет внутреннее родство с гражданской боеспособностью прошлого» (2, 390).
Показательно, что М. Вебер не ограничивается этим ударным заключительным пассажем. Очевидно, полагая что при этом он может быть неверно понятым, например, в качестве примитивного циклиста, либо, что еще хуже, приверженца «однолинейного» понимания истории (скажем в духе «теории прогресса» или, что то же самое, но только с противоположным знаком «теории регресса»), М. Вебер прибавляет к своему заключению еще один — уже чисто методологический — абзац, подвергающий критическому «остранению» все заранее данные системы координат, в том числе и ту, отправляясь от которой он набросал прогноз будущего европейской цивилизации, который, надо полагать, показался ему слишком уж фаталистическим: «Но эти перспективы сюда не относятся… — пишет он, как бы дистанцируясь от них, и продолжает, корректируя свой прежний подход: — …Континуум (das Kontinuum) средиземноморского, европейского культурного развития не знал до сих пор ни замкнутых «круговых движений», ни однозначно ориентированного «прямолинейного» развития. На время совершенно потонувшие явления античной культуры впоследствии опять всплывают в им чуждом мире. С другой стороны, как города поздней античной эпохи, в частности эпохи эллинизма, в области промышленности, так позднеантичные поместья (Grundherrschaften) в аграрной области были подготовительными ступенями средних веков» (2, 390–391).
Как видим, «перспективы», которые «сюда не относятся», — это те способы сравнительно-исторического видения, которые подталкивают исследователя (в данном случае самого М. Вебера) к апокалиптическому видению «Заката Европы». (Вспомним О. Шпенглера, не устоявшего перед этим соблазном несколько лет спустя после появления «Аграрной истории Древнего мира», о существовании которой он не мог не знать.) И М. Вебер делает вывод в пользу другого варианта сравнительно-исторической реконструкции западноевропейской истории, о котором здесь было также упомянуто. Речь идет о некоторых, так сказать, «архетипических» структурах, время от времени всплывающих в потоке истории, но каждый раз в виде новых формообразований, обладающих теми чертами, которые, с одной стороны, «подобны» тем, что уже «имели место» в процессе исторической эволюции, но, с другой — обладают всеми признаками уникальности и неповторимости, свойственными каждому историческому феномену, так что их невозможно полностью отождествить с их «двойниками». В каком-то смысле они похожи на тех «знакомых незнакомцев», которых российская философская критика вновь и вновь открывала в русской классической литературе (к каковой, кстати сказать, испытывал ненаучную слабость» и Макс Вебер.)
Так же обстоит дело и с «идеальными типами» веберовской социологии истории: по своей «идеальной» и даже «утопической» сущности они идентичны, несмотря на разделяющие их тысячелетия эмпирической истории, но образ, какой они принимают, «всплывая» в «им чуждом» мире (вернее, мирах), не позволяет слишком далеко заходить в проведении исторических параллелей. «Гладко было на бумаге, // Да забыли про овраги. // А по ним ходить». А потому приходится посмотреть на тот же процесс «с другой стороны», рассматривая его типичные образы как «подготовительные ступени» для более поздней эпохи или эпох.
Мы уже имели случаи обратить внимание на то, что, противополагая античному и средневековому капитализму современный, М. Вебер прежде всего и главным образом акцентирует его последовательно рациональный характер. Не ограничиваясь такими попутными замечаниями, он посвящает всестороннему обоснованию этого тезиса заключительный параграф своих лекций по истории хозяйства — «Развитие капиталистического мировоззрения». «В конце концов, — утверждает он, имея в виду новейший капиталистический тип хозяйственной организации общества, — создателями капитализма были: рациональное постоянное предприятие, рациональная бухгалтерия, рациональная техника, рациональное право; но даже и не они одни: мы должны отнести сюда рациональный образ мысли, рационализирована образа жизни, рациональную хозяйственную этику» (3, 221).
Как видим, речь здесь идет о синтетическом (как и при определении города) понятии капитализма, каждая из «составляющих» которого имеет свою особую историю, раскрываемую соответствующей научной дисциплиной: историей финансов, историей техники, историей права, историей этических учений и т. д. И только объединяя все эти, по необходимости односторонние подходы, М. Вебер получает в итоге объемное — социологическое! — изображение истории хозяйства и (в качестве ее важнейшей заключительной части) истории промышленного капитализма.