Сама она умерла в семьдесят восьмом, прожив последние пятьдесят девять лет в полном одиночестве. До тридцати пяти жизнь в имении отца, затем мужа, с тридцати семи — работа в лаборатории биологического института: мытье пробирок и нищета. Двум своим детям она дала высшее образование. Была, правда, в тридцатых слабая попытка изменить жизнь — она привела домой мужчину, но моя бабка, ее дочь, встала на дыбы, и тихая Евгеньевна покорно прогнала возможное счастье прочь. Вскоре дочь, не выдержав тесноты жизни, порвала с матерью все отношения.
В той ее последней комнатушке все было собрано из остатков — темное, прокопченное красное дерево, столовое серебро, которое она чистила зубным порошком, швейная машинка «Зингер» с перламутровыми вставками — цветочки, ангелочки на черном корпусе, похожем на печального ослика. Одна из картин висела еще в отцовском имении — портрет древнего философа: крупный, высокий лоб с глубокими залысинами, печальные, возведенные горе глаза, всклокоченная борода и жилистая рука старика, покоящаяся на пустоглазом черепе.
В Евгеньевне было что-то мужское, и в первую очередь, наверное, большой фамильный нос, красный и шмыгающий, и еще руки — сухие и шершавые ладони и нервные пальцы, которые она вечно старалась куда-то спрятать или пристроить при разговоре. Когда на дне рождения возникал общий разговор, Евгеньевна отстранялась, непонятно было, слушает ли она говорящих.
Книги она, кажется, читала и даже ходила на выставки в Пушкинский музей. На стенах ее комнаты не было ничего лишнего, тем удивительней было мне однажды обнаружить новую картинку, открытку, приколотую булавками в углу напротив кровати. Это был карандашный рисунок Ван-Гога, из ранних, когда он много рисовал шахтеров, стариков из богадельни, крестьян. Назывался он: «На пороге вечности».
Старик сидел на простом стуле на фоне кирпичной стены. Тяжелая, лысая голова уронена в большие сжатые ладони. Согбенная мощная спина очерчена жирной волнистой линией. Рисунок был сделан в год ее рождения — в одна тысяча восемьсот восемьдесят втором. Не думаю, впрочем, чтобы Евгеньевна придавала значение этому случайному совпадению.
Я больше любил смотреть на вангоговского крестьянина, чем на романтического философа с черепом, почему-то он напоминал мне портрет Достоевского. Я так и сказал однажды за столом: «Плачущий Достоевский», — и пом-ню — все рассмеялись. Не знаю, куда делась эта открытка.
Когда я спросил Евгеньевну, почему она выбрала именно этот рисунок, она скромно сказала:
— На выставке давали.
Евгеньевна вставала рано — стирала, гладила, шила, подшивала. С младенческого возраста все мои рубашки прошли через ее руки. Она старалась помочь чем могла. Подарила маме на свадьбу белую льняную скатерть — кружева в тысячи стежков Евгеньевна сплела сама.
Сухонькая и всегда чистая — кроме каш и хлеба, она мало что могла себе позволить. Два-три раза в месяц, созвонившись с моей мамой, садилась утром на трамвай, ехала через всю Москву и долго еще шла пешком — экономила десять копеек на метро. Она появлялась в нашем дворе: сумка в руках, в ней мои отглаженные, заштопанные рубашки, штаны, носки и обязательный подарок оловянный солдатик или копеечная машинка. Игрушек у меня было много я не ценил ее подарков.
Она приходила, мама сдавала меня ей и убегала на работу. Я, воспитанный мальчик, подбегал к прабабке, тыкался лбом в ее плоский живот, ждал, пока она, запустив дрожащую руку в мои волосы, словно слепая, ощупает мою голову, и мчался скорее прочь. Иногда я пробегал мимо скамейки, где она читала книгу или смотрела вдаль черепашьим застывшим взглядом, что-то кричал ей на бегу она никогда не задерживала меня. Мне было с ней не интересно.
Когда наступало время обеда, она подзывала меня и доводила до подъезда ритуал, который я не любил, — в остальные дни я гулял сам и сам возвращал-ся домой. Она сажала меня в лифт и снова гладила на прощание жадно и поспешно, что-то блеяла вдогон, голос ее был по-старчески некрепок. Опустив глаза, уходила. В квартиру не поднималась никогда — боялась встречи с дочерью.
Позднее, на днях ее рождения, я всегда приставал к Евгеньевне с расспросами о дореволюционной жизни.
— Все было правильно, земля нам не принадлежала, мы знали, что она крестьянская, — отвечала прабабка заготовленным советским клише.
Ее род был разорившийся, но знатный. Рукины вели родословную то ли с пятнадцатого, то ли с шестнадцатого века. Умерший в девятнадцатом году муж Юрий Николаевич Зограф, сын известного профессора биологии, был из среды московской интеллигенции, брак считался мезальянсом. С какой только теперь стороны смотреть?
Она не умела жаловаться, правда, не умела и рассказывать, всегда стеснялась собеседника, боясь показаться навязчивой. В довоенные годы Евгеньевна много путешествовала по России на своих двоих. В ее комнатке стояла этажерка со старыми путеводителями. Прабабка пролистывала их, почти не комментируя: соборы, церкви, крепостные стены с башнями, картины из провинциальных музеев, — иногда она роняла:
— Собор в Юрьеве-Польском, — словно читала вслух подпись под фотографией.
Мне чудились старые поезда с узкими деревянными скамейками, подножки, спускающиеся от двери почти до земли, усатые кондукторы в темно-синей форме с нашивками, галифе и надраенных до блеска сапогах. Полустанки. Бедные провинциальные городишки с водокачкой и пожарной каланчой, пыльные улицы и скучающие в тени кустов собаки, тяжело дышащие, высунувшие из пасти свои фиолетовые языки. Евгеньевна с котомкой за плечами — путница с довоенной фотографии, одна идет по какому-то полю. Были ли у нее деньги на ночлег?
Когда она умерла, в посудном шкафу нашли двести пятьдесят рублей на похороны. И еще, находясь в здравом уме, она подарила каждому близкому родственнику по золотому николаевскому червонцу. Прожила она девяносто шесть или девяносто восемь лет — так никто точно и не знает, — накануне своего сорокалетия она с испугу убавила в анкете год или два.
За год до смерти у нее отказали ноги. Бабка, узнав о болезни матери, вызвала такси и сама перевезла Евгеньевну в свой дом. Мелкими, с невероятным трудом дающимися шажками, раскачиваясь из стороны в сторону, скользя невесомой рукой по обоям, тащилась она в туалет и обратно: опустив глаза в пол, всегда замирая, если встречала кого-то в коридоре. Днем она сидела в кровати на смятых простынях и, когда случалось зайти к ней в комнату, спешила спрятать в кулак хлебную корку, которую жевала в одиночестве. Она почти ничего не ела — говорила, что не голодна.
Две последних недели в больнице она провела на капельницах. Истаявшая, в старческой бороде, с большим фамильным выступающим носом, она лежала неподвижно, то впадала в забытье, то возвращалась на этот свет, чуть поводя мутными глазами из стороны в сторону. Она уже не говорила. Только раз на утреннем обходе вырвала из вены иглу и, когда врачи вернули капельницу на место, прошептала:
— Хватит, больше не могу жить!
От нее осталась мебель красного дерева, две картинки и фарфоровая омарница.
Еще остались мемуары — около сотни страниц на машинке, начинающиеся словами: «В одна тысяча девятьсот семнадцатом году…» Ничего интересного, кроме генеалогических сведений чисто семейного характера, я там не почерпнул. За столь долгую жизнь все можно было и забыть.
Я вспоминал Евгеньевну: белая, чистая блуза, простые, всегда аккуратные длинные платья, ее стыдливость. Я пытался вспомнить запах в ее комнатушке, но не смог, вспомнил только зеленые тополя за окном, застящие свет. Значило ли это, что день рождения ее был весной?
5
Нахальная ворона сидела на нижней ступеньке крыльца. При виде меня она соскочила на бетонную дорожку и зашагала не оглядываясь: тянула когтистую лапку, аккуратно опускала ее на бетон — правая, левая, правая, левая ворона маршировала к калитке, явно приглашая следовать за ней.
— Жизнь следует менять решительно, — так говаривал один мой знакомый, сменивший четырех жен.
Я сел в «жигуленок» и отправился в Глубокое. Солнце уже начало припекать.
Поднимающаяся над дорогой влага дрожала, тени стали прозрачны и невесомы.
Несколько раз в боковом стекле я замечал стремительно летящую над полем ворону, словно та дачная птица сопровождала меня в моем путешествии.
Машину пришлось оставить в лесу на полпути — дальше для нее дороги не было.
Я пошел по густому логу, поросшему целой зарослью папоротника, осинника и редкими елками. В забитых липкой грязью глубоких колеях отпечатался след тележного колеса.
Лес здесь рос самосевом, на редких полянках болотная трава была уже высока и еще блестела от утренней росы. Какое-то время я шагал прямо, но постепенно дорога стала сворачивать влево, плавно огибая большое кочкастое болото.
Птицы уже не пели. Лес начал меняться — замелькали нескошенные лужки, и наконец потянулся сосновый бор с гладким, усыпанным хвоей мхом. Сквозь деревья блеснула гладь лесного озера. Я лег в теплый сухой мох, опершись подбородком на руку смотрел, как усыпляюще бликовала вода. Травинка перед глазом слегка дрожала, дальний лес на другом берегу расплывался малиново-зеленым пятном, деревья поближе двоились в поднимающихся от воды испарениях. Я попал на Глубокое. На биостанцию, основанную в 1891 году моим прапрадедом, профессором биологии московского университета Юрием Николаевичем Зографом.
Я смотрел на косую изгородь, дровяной сарай, простую курную избу на берегу.
Весельные лодки качались у мостков. Деревянный стол на козлах был вынесен на траву перед домом, пестрое общество за ним вкушало поздний завтрак. Во главе стола блестел большой ведерный самовар.
Люди говорили громко, перебивали друг друга, смеялись. Бородатый старик с тяжелым брюхом, утонувший в глубоком плетеном кресле, без сомнения, был моим прапрадедом. Он сидел у самовара на почетном месте и наслаждался покоем и окружающим его весельем. Из дома вышла молодая женщина в длинной юбке, черты лица издалека было трудно разобрать. Ее встретили шумными возгласами, я даже расслышал имя «Ольга». Евгеньевна скромно присела у края стола, потянулась за чашкой.
Поздний завтрак подошел к концу. Люди разбились на группы — одна, возглавляемая профессором, отравилась в лес, другая, погрузившись в лодки, поплыла по спокойной воде озера.
Евгеньевна собрала посуду, помыла ее с мостков. Сложила в большой таз, но не унесла в дом. Она стояла ко мне вполоборота, молча смотрела куда-то вдаль, поверх воды, руки ее при этом безостановочно теребили поясок на платье.
Совсем близко на поваленный ствол села пестрая трясогузка. Черные бусинки глаз тревожно стрельнули в мою сторону, и птичка засеменила прочь, как балерина, вспорхнула с конца ствола и отлетела к озеру.
Вдруг имя, несколько раз повторенное, пролетело над водой, эхо раздробило и разметало его по лесу. Женщина легко соскочила с мостков, пробежала по берегу и исчезла в высоких прибрежных камышах.
Дом стоял пустой, с приотворенной дверцей, солнце уже давно перевалило за полуденную отметку. Тишина кругом зависла, как ночью, — звенящая, когда каждая капля, сорвавшаяся с крыши, кажется словно отлитой из свинца. Стена леса амфитеатром отражалась в глади озерной воды, низкие тучи наползали на солнце, предвещая ливень.
6
Щетки «жигуленка» с трудом справлялись с потоками воды. Моя попутчица застыла на переднем сиденье, в руках у нее почему-то был зажат деревянный гребень. Мне вдруг помнилось, что я увожу из Глубокого Евгеньевну, краду ее из той жизни в другую, где еще что-то можно изменить, но я отбросил наваждение и крепче вцепился в руль — машину сильно кидало на мокрых ухабах.
Вдруг ухо уловило страшный гул надвигающейся погони — что-то грубое, механическое и тяжелое, урча от ненасытной злобы, рвалось вслед за нами.
Горящие глаза, как две мощные фары, рыскали по деревьям, били сквозь пелену дождя. В их свете я разглядел ворону, она летела посередине лесной дороги, указывая нам путь.
— Бросай! — закричал я и ткнул пальцем в гребень. Женщина испуганно кинула его через плечо в приоткрытое окошко.
Непроходимая чаща тут же сомкнулась за нами, беспросветная и черная. Как ночь. Но тот, кто догонял, ломился сквозь деревья, грыз их железным зубом, и вот уже сквозь темень блеснул и забил опасный, настигающий родник света, слепящий и лишающий воли, как змеиный глаз.
— Спасай же, ну! — крикнул я что было сил, призывая хитрую птицу, завлекшую меня сюда.
Женская рука легла мне на плечо:
— Давай к обочине. Бесполезно.
Я обернулся к сидящей в моем «жигуленке» женщине — это была Зоя, жена Сильвестра, сторожа с биостанции МГУ на Глубоком озере.
Несколько раз я приезжал к ним. Пил с Сильвестром водку. Он пытался завести хуторское хозяйство — Сильвестр был из белорусских крестьян, — но ничего у него не получалось: налоги, изначальная нищета, отсутствие хорошей дороги.
Зоя обычно сидела в стороне, молча глядела в окно, редко роняла горькую фразу-другую. Она работала геологом в научном институте, но работу свою не любила. Вдруг, в свои тридцать пять, она влюбилась в залетного мужика, так не похожего на всех, кого видела раньше вокруг себя, поверила в его сказки.
Прожила с ним пять долгих зим, как на острове, но так и не научилась свернуть голову куренку. Домашняя живность по-прежнему вызывала у нее умильный восторг. Теперь, устав от пьяного мужа, все больше замыкавшегося в себе, от тяжелой работы, от холода, снега, от грязной пятикилометровой дороги по лесу до хлебного ларька, истосковалась по Москве, по горячей ванне и удрала со мной не раздумывая — напросилась в попутчицы до столицы.
— Так что, тормозить, ты точно решила?
— Судьба… он же любит.
Я принял вправо к обочине. Гигантский «ЗИЛ-110» обошел нас, дернулся и застыл впереди. Кругом стояла ночь. Сильные фары грузовика били по полю до дальнего леса. Крепкая мужская фигура отделилась от кабины, мы вышли навстречу. Сильвестр бросил на меня жесткий взгляд, уверенно подошел к ней, отвел в сторону. Я отвернулся. Спустя недолгое время они объяснились и подошли ко мне.
— Я не в обиде, — начал Сильвестр, — только ни черта ты в сельской жизни не понимаешь и зря Зойку накручиваешь. Мы еще повоюем, понял?
— При чем тут Зоя и твое хозяйство, я и в прошлый приезд объяснял, зачем приезжаю.
— Ну?! — выдохнул он с нажимом, но большего сказать не нашелся.
— Приезжай, Петя, приезжай в гости, — пропела из-за его плеча на прощание Зоя.
Я еще постоял в темноте на грунтовой сельской дороге, потом забрался в машину и отправился в Москву.
На шоссе, где-то возле Старой Рузы, на переднем стекле, как на экране телевизора, вдруг явилась картинка.
Я стою перед дверью на площадке лестницы у большой аудитории зоомузея Московского университета. И вот дверь открывается и из нее высыпает оживленная толпа студентов, а за ними — удивительное зрелище — скамейки амфитеатром до самого неба, и из этого поразительного помещения выходит прапрадед в сюртуке. Бодрый и оживленный. Видно, что всем весело.
Я нажал на рычаг, включил дворники, вдобавок попрыскал на стекло мыльной водой. Видение исчезло, но взамен расцвело еще одно. Не менее яркое и радостное.
Небольшой парк с липовыми аллеями, выходящий к реке Озерне. Большой овальный цветник перед домом с пионами, оранжевыми лилиями и голубым шпорником.
Огромный куст сирени у флигеля. А по дорожкам сада идет прапрадед в легком чесучовом костюме и английского покроя летней шляпе из луфы с неизменной толстой палкой с набалдашником в виде бильярдного шара.
Я смыл и его — все это, связанное с предками и Глубоким, я где-то вычитал или запомнил, разглядывая полувыцветшие снимки.
7
Мама вышла открывать дверь в старом, еще бабкином халате. Я объяснил, что еду из Глубокого, но она спросонья, кажется, никак не среагировала на мое сообщение.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Тогда ложись и спи. Хватит колобродить! — грозно сказала она и ушла досыпать.
Проснулся я поздно, мама давно ушла на работу в музей. Окна зашторены тяжелыми занавесками, в комнате полумрак. Книжные полки, письменный стол, когда-то за ним работал отец. На кухне содержательная записка-меню. И постскриптум: «Прочел ли ты зографскую тетрадь? Она интересная. Хорошо бы ЭТО опубликовать. Только не воруй!» Тетрадь была со мной, попивая кофе с бутербродами, я продолжил чтение.
«Когда учитель выучил Жоржицу тому, „что сам знал“, молодому человеку было уже около семнадцати лет. Ввиду его нерадения и неспособности к научным знаниям решено было везти его в полк.
Военная служба ему понравилась. Полк стоял в Варшаве, и он всегда с удовольствием рассказывал о красавицах панночках и молодцеватых панах.
Вообще о пребывании в Варшаве он часто вспоминал, говоря, что лучшее время своей молодости провел именно там. Затем полк был переведен на север России в Ярославль. Здесь, на балу у губернатора, он встретился со своей первой женой Надеждой Васильевной Скульской, дочерью одного из богатейших помещиков Любимского уезда. Красавец поручик очень понравился молодой хорошенькой девушке, сам увлекся ею и, несмотря на нежелание ее отца, с помощью крестной матери Нади на ней женился.
Первый год своей женитьбы, по выходе в отставку, он жил у крестной матери своей жены, так как отец не хотел принимать в дом непокорную дочь и зятя, но когда у них родилась дочь Вера, то сердце старика смягчилось и молодые переехали к нему, где для них было приготовлено отдельное помещение.
Обедать, ужинать и пить чай они должны были со стариком, довольно взбалмошным и вдобавок находившимся под влиянием домоправительницы Марии Григорьевны, тощей, злой девы, от которой всегда пахло деревянным маслом и какой-то кислятиной. Приглаженные ее волосы блестели, как начищенные сапоги, маленькие злые глазки то и дело бегали, никогда нельзя было заметить их выражения. Говорила она таким сладким, медовым голосом, что Георгия Христофоровича всегда тошнило от ее разговоров, причем употребляла всегда слова: „Ангел мой, серафим мой, сахарный мой“.
Много, много приходилось терпеть молодой парочке от этой особы, которая совсем была не рада появлению молодой хозяйки, борясь за свое могущественное влияние на старика, который по привычке всех бар не любил себя очень беспокоить. Он предоставлял суд и расправу над подчиненными старостам и экономкам вроде Марии Григорьевны, умевшим успокаивать и усыплять барскую совесть, если бы она вздумала кое-когда заговорить. Георгий Христофорович вспоминал, как старик наказал его и жену по следующему доносу Марии Григорьевны. Георгию Христофоровичу, жившему на юге и западе России, очень были не по вкусу тяжелые блюда, подаваемые за обедом и ужином тестя. Так называемое сладкое тесто, рубцы и толокно — привычные кушанья северян — он совершенно не мог переваривать. Стол помещичий в те времена отличался изобилием мясных, тяжелых блюд. И вот раз, выйдя из-за обеда, Георгий Христофорович, отправляясь с женой на свою половину, сказал: „Удивительно, как это папаша не умеет совсем заказывать стол, подумай только, каково справиться с такой программой: щи кислые с гречневой кашей, солонина, пирог с ливером, котлеты с горошком, потом еще соус из печенок, телятина и блины!
Ведь это прямо ужасно! При этом он всегда обижается, когда не ешь всего, а я решительно не могу справиться даже с половиной обеда“. Эти слова были услышаны Марией Григорьевной и переданы с прибавлениями. В результате во время чая Василий Николаевич вдруг гаркнул во всю мочь: „Ну, говори теперь при дочке и зяте, что они про меня говорили? Что я из ума выжил и не умею не только что своим имением управлять, а даже и стола заказывать? Ну, говори, стерва!“ Трепещущая Мария Григорьевна пробовала отнекиваться, но старик на этот раз не размяк, а, грозно стукнув по столу кулаком, опять закричал: „Ну, говори, не ври, окаянная, нечего лисьим хвостом следы заметать!“ Надежда Васильевна сидела бледная, трепещущая. Бросая умоляющие взгляды то на отца, то на Георгия Христофоровича, который сначала молчал, но затем, вскочив со стула, подошел к тестю и громко закричал: „Папаша, советую вам прекратить эту унизительную для всех нас сцену, посмотрите на Надю, надо ее поберечь, ведь она в интересном положении. Извините, что напоминаю вам об этом, но при ее хрупком здоровьи надо воздержаться при ней от всяких криков и сцен“.
— Ах ты, щенок, мерзавец!
— Возьмите свои слова назад, папаша, или я сумею постоять за себя и не позволю никому оскорблять себя!
— Батюшки, убьет, архангелы, уморит! — завизжала Мария Григорьевна.
— Вон отсюда, негодяйка, сплетница! — неожиданно вскочивши с места, вскричала Надежда Васильевна. — Прочь отсюда!
Мария Григорьевна предпочла выйти и, приложив ухо к двери, стала подслушивать интересующую ее сцену.
— Папаша, если вы желаете, я расскажу вам все, что было сказано Георгием, сказала Надежда Васильевна. И повторила от слова до слова все, что было сказано мужем. Василий Николаевич как-то ничего не нашелся сказать, он, покачивая головой, бормотал:
— Ай да детушки, приехали изжить меня, спасибо.
— Никому нет нужды изживать вас, папаша, — сказал Георгий Христофорович, — а вот вам мой искренний совет — прогоните вы вон эту поганку, Марию Григорьевну, она зажилась у вас и только знает вас расстраивает, а еще лучше, позвольте нам с женой снять квартиру в Любиме и поселиться там. Если вам угодно будет нас видеть, то присылайте за нами экипаж, четыре версты мигом проедем, но согласитесь сами, что повторение подобных сцен крайне нежелательно да и вредно для Нади.
— Ого! Ишь чего выдумал — опозорить меня на всю губернию! Станут говорить, что зять с дочерью Василия Николаевича Скульского по квартирам шатаются, знать, хорош Василий Николаевич. Нет, брат, шалишь! И тебя с дочерью не отпущу, и Марью не прогоню. Будет так, как я хочу. С сегодняшнего дня шесть недель будет вам повар готовить щи, солонину, телятину и блины. Вот вам мой сказ, так и будет, и никуда не отпущу вас, и из головы выкиньте.
И действительно, старик выдержал свое обещание и проморил детей на этой однообразной пище.
Спустя полгода после этого родился у Георгия Христофоровича сын Василий, спустя год — дочь Клавдия, умершая через две недели после рождения. Здоровье Надежды Васильевны, надорванное суровым образом жизни еще и в девичьем возрасте, с выходом замуж постепенно ухудшалось. Сцены между отцом и мужем ее удручали, и она таяла, как свечка. Рождение третьего ребенка не прошло ей даром, она скончалась через три недели после родов, оставив молодого вдовца с двумя детьми — Верой пяти лет и Васей четырех.
Но недолго пришлось вдоветь Георгию Христофоровичу. Старик Скульский, оплакивающий свою единственную дочь, после ее смерти резко переменил обращение с зятем, стал очень мягок с ним и начал заговаривать, что надо ему жениться, чтоб найти мать детям, а себе надежного друга. Сначала Георгий Христофорович и слышать не хотел о женитьбе, но затем предоставил свекру сватать ему, кого он хочет, ибо любить другую женщину так, как любил свою первую жену, не может и не будет.
В восемнадцати верстах от Скульских было имение А. П. Филисова, брата генерала Сергея Порфирьевича Филисова, героя 1812 года. Александр Порфирьевич Филисов во время смерти императора Павла Петровича был на карауле, во дворце и после катастрофы немедленно подал в отставку и переехал на житье в имение Дарское, где жил с женой своей Евдокией Петровной, урожденной княжной Шелешпанской. Детей у них не было, и они взяли на воспитание дочерей двоюродного брата Александра Порфирьевича — Ивана Семеновича. Старшая из девочек Душа была крестницей Евдокии Петровны.
Для того времени воспитывали девочек очень хорошо, они обе четыре года учились в Москве, в частном пансионе, брали уроки у лучшего учителя Иоганниуса. Старшая особенно отличалась музыкальностью и, не отличаясь красотой, была очень кроткая, дельная и скромная девочка, которая всех очаровывала ласковым обращением и необыкновенной приветливостью. По выходе из пансиона девочек привезли в деревню, а для того чтобы они не забывали то, что прошли в пансионе, выписали им гувернантку Антуанетту Христиановну Шпеер, которая с ними гуляла, читала, работала и выезжала.
Несмотря на разницу характеров А. П. Филисов и Г. М. Скульский были в более или менее хороших отношениях и ездили друг к другу. Василий Николаевич увидал Евдокию Ивановну, которая часто заменяла за столом хозяйку, страдавшую сильными мигренями. Ему понравилась кроткая и скромная девушка, и он замолвил слово Александру Порфирьевичу о возможности посватать ее за своего зятя. Приемные родители согласились, не спрашивая согласия Души.
Назначен был приезд жениха. С утра начались особенные приготовления на кухне, то и дело сновали горничные и лакеи по двору. Барышням велено было надеть праздничные платья. Суетились все. Даже старые тетушки, жившие в мезонине, то и дело посылали свою девку узнать: что, приехали ли Скульский с зятем? Наконец, показалась из-за любимского леса коляска, запряженная тройкой лошадей, с форейтором и двумя гайдуками на запятках, и подъехала вскоре к крыльцу. Встреча гостям была очень приветливая. Пошли в гостиную, куда принесли на огромных подносах разные водки, настойки и закуски. Затем позвали барышень. Душа долго дичилась и не хотела выходить к гостям, несмотря на уговоры Антуанетты Христиановны, и вошла в гостиную робко, опустив глаза и не смея смотреть на приехавших. Зато резвая красавица Саша, веселая и страшная хохотушка, сделав церемонный реверанс, так и впилась в молодого вдовца.
— Сестринька, — шептала она сестре, — ты только взгляни, какой он красивый, авось не съест тебя.