Я завидую Прашкевичу светлой завистью.
У меня в двенадцать, пятнадцать, шестнадцать лет таких учителей не было. Книги были, в книги я нырял с головой и на поверхность не вылезал днями. Фантастика, все, что было в библиотеках. Ее ядом я пропитался крепко. Таких фанатов, каким был я, уж точно не отыскалось бы на пространстве, ограниченном треугольником Лермонтовского проспекта, Садовой улицы и набережной Фонтанки.
И первое в моей жизни разочарование я получил именно от фантастики.
В 1962 году на тогдашней площади Мира, теперь Сенная, я купил на уличном столике повесть братьев Стругацких «Возвращение. Полдень XXII век». Прочитал я ее стремительно, после этого перечитывал бесконечно. Мир Стругацких был желанным, как рай. Я завидовал его небожителям. Не похожий на потемкинские конструкции всех прочитанных до того фантастов, он казался живым и близким, как обещанный правительством коммунизм.
Но однажды, у себя во дворе я сидел в трубе из бетона возле вырытой для теплотрассы траншеи. Звездный вечер, товарищи уже разошлись, бетонное нутро звездолета холодило сквозь ткань штанов, пора домой, полет завершен, Земля нас встретила привычными видами. Унылый двор, изрытый, как поле боя. Коты, сражающиеся в мусорной подворотне. Тоскливые голоса с улицы.
Вечер, XX век.
Я заплакал. Это был взрыв. Никогда я не полечу к звездам. Буду вечно сидеть в трубе, окруженный земляными навалами и кучами вывороченных булыжников, буду вечно тянуть свой срок в этом городе, на этой планете, как отец, как мать, как соседи, и это будет продолжаться до смерти.
«Горше всего терять берега, которые принадлежат тебе только по праву чуда».
Каждый делает себя сам. Хорошо, если тебе на помощь приходит человек дельный. «Дельный» в смысле помогающий тебе не только словами, пусть и сочувствующими. Хорошо трикрат, если этот человек помогает тебе в нужное время. А не год, два, десять лет спустя. Быт привязывает. Об него разбиваются не одни любовные лодки. Внутренний человек сгорает. Остается внешняя оболочка, кожа, надетая на костяк, мышцы, движимые рефлексами, мозг, запрограммированный на добывание хлеба насущного и ни на что иное. Прагматометр (изобретение вышеупомянутого К. С. Льюиса, см. его роман «Мерзейшая мощь»), подключенный проволокой к сознанию, щелкает костяшками счётов, не дает задумываться о звездах и о новом возвращении в полдень XXII века.
Не всегда нам помогают отцы. Хорошо, когда они не мешают.
Прашкевич в прозе об отце вспоминает скупо. То есть вспоминает, конечно, но с какой-то скупостью на слова. Эта скупость, впрочем, с лихвой искупается строфами из стихотворного сборника «Посвящения»:
В ранней прозе образ отца освещен романтикой подвига. Вот кусочек из «Столярного цеха», повести начала 60-х:
«В понедельник утром к отцу пришел ревизор Розов. Мне не нравилась его манера постоянно всех вышучивать, и я удивился, увидев, что на этот раз Розов молчит и внимательно отца слушает.
— Это под Черепаново было, — вспоминал отец. — Я эскадрон на отдых поставил, а ты в это время километрах в тридцати был. Взводный Кульков — помнишь такого? — говорит: «Махну, комэск, к бурятам за самогоном!» Совершенно неуемный был человек! Его бандиты потом ранили, я жалел, потому что оставили мы его бурятам, взять с собой не смогли. Знаю, буряты его выходили, но где он сейчас, жив ли, не могу сказать. «Твое дело, — сказал я Кулькову. — Иди, если есть силы. А мы выспимся». Мы за этой бандой две недели ходили, спали прямо на лошадях. Зыкову о дозоре крикнул, лег. А минут через тридцать Кульков меня за плечо трясет: «Вставай, комэск, на хуторе банда!» Хоть застрели его — так спать хотелось. Выскочили мы на хутор, злые, невыспавшиеся, кого порубили, кого так взяли, вот, тогда-то Кульков у бурят и остался…
Я закурил. Приемник тщетно пытался заглушить речь отца. Индийцы жаловались на похищение волос пророка Магомета из Хазрабатальского хранилища. Снег за окном крутился, медленно прикрывал стекло, не мешал думать. А на стене висела шашка отца. Выглядела она почти декоративно, но я-то знал, сколько зазубрин на ее кривом лезвии…»
В «Теории прогресса», романе-воспоминании о школьном отрочестве писателя, отцовская шашка не вспоминается. Здесь более других слышна нота, созвучная со строчкой из «Посвящений», вот этой:
Романтический ореол отсутствует, взгляд трезвеет, появляется жесткость.
«О моем отце, например, в газете напечатали целую статью… Статья называлась «Депутат». «В 1939 году, — говорилось в статье, — пришел Павел Осянин в локомотивное депо. Незабываемые, волнующие запахи мазута, масла, стук и блеск шумных цехов пленили его. Через три месяца Осянин работал в мехмастерской уже самостоятельно. И не только это радовало его. Радовало Павла Осянина то, что его труд облегчает работу других людей, и он старался, как мог. К концу года работал по пятому разряду».
Работа как песня, труд как праздник. Отцом все гордились…»
«А отец говорил еще проще: «Не возьмешься за ум, пойдешь в мехмастерскую. Круглое катать, плоское таскать»…».
Отцы правы тем, что принуждают нас стоять на земле и чувствовать ее притяжение. Дети правы иным. Слова «ты будущий писатель и поэт» дети принимают, как знак, как указание свыше, принимают на веру. Вера же, как известно, — обличение вещей невидимых.
А работа как песня и труд как праздник вовсе не обязаны совершаться там, где «волнующие запахи мазута» и «блеск шумных цехов».
Там, в цеху, конечно, денежнее, надежнее, отцы понимают это лучше своих детей. Но если перебить детям крылья, то в лучшем случае мы получаем курицу, существо полезное, в худшем — Шурку Пескова из «Теории прогресса» с его: «они суки все, Ленька. И твой отец, и тетя Софа, и мой Фалалей. Их, сук, всех поджечь надо, пусть попрыгают. Мы с тобой такой пожар запалим, что…»
«Теория прогресса» — у Прашкевича вещь особая. Итоговая, пожалуй. В ней Прашкевич раскрывается целиком. Это новое «Воспитание чувств», книга о рождении человека.
«Новый тип человека, пока что не учтенный таблицей Вильяма К. Грегори».
Эта фраза из другой книги писателя, сказана она об академике палеонтологе Б. С. Соколове. Но если вчитываться неравнодушно практически в любую книгу Прашкевича, то убеждаешься раз за разом: все хитросплетения сюжетных тропок неизменно приводят к этому вопросу вопросов — новый тип человека, возможен ли он в природе или же процесс эволюции намертво привил человечество к ветке таблицы Грегори, заканчивающейся римским атлетом.
«Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый, иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, римский атлет». Рефреном через книги Прашкевича проходит этот странный состав, и пялятся на нас из окон вагонов странные его пассажиры. И если в юности «хочется протянуть эту ветвь еще глубже в прошлое, опустить в глубины веков, чтобы понять, с чего, собственно, мы все начались, где все-таки наше истинное начало? как, в каких видах оно преломлялось в докембрии, в эпохи палеозоя и мезозоя? какие недостающие звенья соединяли нас с первичными клетками?» («Берега Ангариды»), то чем дольше ты живешь на земле, тем настойчивее повторяешь себе: «Мне не хочется, чтобы таблица Грегори завершалась лицом римского атлета. Если даже Б. М. Козо-Полянский прав и наша эволюция завершена, пусть лучше там, на вершине таблицы, светится бледное лицо Димы Савицкого…». («Черные альпинисты»). Или — Саньки Будько, четырнадцатилетнего школьника из Тайги, выведшего великую в своей простоте теорию человеческого прогресса.
«Ничто, пока ты жив, не потеряно. Ничто, пока ты жив, не кануло в невозвратимое прошлое…».
«Если человечество к вечеру каждого прожитого дня становится чуть-чуть лучше, значит, чуть-чуть лучше становимся и мы…».
«Чем бы мы ни занимались, как бы себя ни вели, вся наша страна растет, строится, набирает мощь, копит энергию. Каждый день вступают в строй новые заводы и фабрики, новые корабли и самолеты, каждый день выходят на колхозные и совхозные поля все новые и новые сельскохозяйственные машины, мужественные комсомольцы распахивают целину, сеют везде царицу полей, ведут борьбу с лженауками, запускают в стратосферу геофизические ракеты; повышен минимум заработной платы, сокращена продолжительность работы в субботние и предпраздничные дни, скоро вообще перейдем на семичасовой рабочий день, может, отменим некоторые налоги. Даже Кенгуре-Соньке понятно, что если вокруг творится столько великих, даже величественных дел, то каким бы ушлым ты ни был, как бы ни хитрил, как бы ни старался отстать в учебе и в поведении, все равно к вечеру каждого прожитого дня ты не можешь не стать хотя бы чуть-чуть лучше. Валяешься на диване, как Обломов, убегаешь с уроков, как Песков, все равно кипящая вокруг жизнь обжигает тебя и пусть незаметно, пусть совсем немножечко, но делает лучше!»
Санька Будько, четырнадцатилетний автор этой теории, умирает в местной больнице, нескольких месяцев не дожив до запуска первого советского спутника. Ленька Осянин, его ушастый одноклассник и друг, он же Генка Прашкевич, «будущий писатель и поэт», как пророчески утверждалось в записке, обнаруженной Осяниным в школьной парте, рассказывает нам сегодня историю рождения нового человека. Наивные слова про страну, набирающую мощь и энергию и сеющую царицу полей (мы-то знаем, во что в результате обратилась эта мощь и энергия), не оттеняют для читателя главное — живую веру в изменение жизни, в перемену человеческого лица, в рождение человека будущего.
Автор пишет в конце романа:
«На моих глазах отшумели десятки разных теорий…
Одни оказывались изначально ложными, другие вызывали протест, третьи — активный, но все-таки временный интерес, к некоторым и сейчас сохраняется должное уважение. Но самой нужной, самой человечной кажется мне та, знанием которой так щедро наделил меня мой друг Санька Будько 18 мая 1957 года. Что бы ни происходило в мире, как бы ни складывалась наша жизнь, я повторяю и повторяю те слова, как заклятие: ведь не может быть, ведь не может быть, ведь не может быть чтобы к вечеру каждого прожитого нами дня мы не становились бы чуть лучше, чем были утром».
Как-то очень у меня пафосно получается. Возвышенно, патетически, со слезой. Чувствую, етоевскую серьезность пора смягчить прашкевической улыбкой. Вот страничка из «Теории прогресса», сильно уж она мне понравилась:
«А поезд, грохоча на стыках, уже проскочил полустанок Кузель. Слева и справа тянулись бесчисленные штабеля ошкуренного, почерневшего от дождей леса. Увязнув по самый борт, торчал в грязи «ЗИС-105» с квадратной зеленой кабиной.
— Слышь, Ленька? А ты свои стишки из каких книжек сдуваешь? — Что-то было у Шурки на уме, не обязательно доброе и разумное. — Лучше бы придумывал истории.
— Какие еще истории? — удивился я.
— Ну как? Всякие.
— Ты мне определенно скажи какие?
— Ну, вот видел, гать проехали? Называется — Марьина. А почему? Да потому, что там какую-то Марью убили. Давно было. Но так и зовут — Марьина. Всем понятно.
— А за Шанхаем Ольгин омут есть, — сплюнул я.
— Правильно, — снисходительно сплюнул Шурка. Хмурость его как рукой сняло, держал что-то на уме. — Ольга там утопилась.
— А Потаповы лужки?
— Ну… Потап задавился.
— Чего у тебя все давятся да топятся?
— А хули? — жестко заметил Шурка. — Хочется, вот и давятся. Ты бы такую историю сочинил, — посмотрел он на меня. — Живет мужичонка в лесу. Дурак, конечно. Умный в глухомань не полезет. Понадобись что нужное, и спереть негде. Зеленый, как твой задохлик. Живет, а потом ни духу от него, ни слуху. Месяц не появляется в городе, два. Один мужик отправился проведать. — Шурка не спускал с меня глаз. — А его нет…
Шурка увлекся. Уставился в несущееся пространство.
Выходило, что мужичонка не такой уж дурак. Почувствовал, что старость подходит, а помирать не хочется, вот и нашел траву. Особую, специальную. Про такую только китайцы знают, а растет она в Сибири. Раздеваешься догола, натираешься, потом обнимаешь большое дерево и незаметно начинаешь врастать. Мужичонка точно был не дурак. Сперва врастил в березу птичку, потом кота. Чтобы скучно не было. Потом сам решился. «Врасту в дерево, буду шуметь над Родиной». Кореш его на том и застукал: мужичонка почти весь врос в огромную сосну, голова немного торчала. Стал подмигивать корешу, уходи, дескать, не мешай.
На этом Шуркина фантазия иссякла.
— У тебя пожевать ничего нет?
— Откуда? Меня же с урока выгнали.
— Ладно, — пообещал Шурка. — Пожуем в пригородном.
Мне его обещание почему-то не понравилось.
— Чего это мы пожуем в пригородном?
— А что в руки попадет.
Мы помолчали. На тормозной площадке, как на штурманском мостике. Но зачем Шурка искал меня? Почему ничего не говорит? Ну, стал тот мужичонка сосной, а потом что?
— Да так, — неохотно покивал Шурка. — Лет через пять кореш снова заглянул в лес, а от той сосны только пень остался.
— Неужели спилили?
— Под корень.
— Лесозаготовители?
— Ага. Бензопилой «Дружба». Кореш посидел с ними, выкурил папироску. А избушку они срубили из того мужичонки. Говорить ничего не стал, но, когда уходил, дверь ему так поддала, что улетел в траву.
— И все?
— Какое все! — обрадовался Шурка. — Эта дверь там вообще на всех тянула».
Володя Ларионов, мужик серьезный, к тому же опытный классификатор литературы, обозначил тематическую принадлежность романа «Теория прогресса» выражением «мемуарно-ностальгический». Типа воспоминания со слезой. Про слезу я упомянул выше, и это правильная слеза, светлая, чистая и скупая, и катится она по мужественной щеке. Опять же, слезы прочищают слезный канал, а это очень полезно для организма. Насчет «мемуарно»… Здесь Володя прав лишь отчасти… «Мемуарность» в данном случае литературный прием. Как фантастика в лучших ее проявлениях.
Вообще любую художественную книгу о детстве формально можно назвать книгой воспоминаний. Даже «Тома Сойера» с «Геком Финном», ведь как-никак, а юность автора этих книжек тесно связана с Миссисипи, и опыт жизни на великой реке пришелся кстати, когда он их писал.
На самом деле все, рассказанное писателями о своем прошлом — детстве, отрочестве, юности, человеческом (или нечеловеческом) окружении, событиях неважных и важных, — всего лишь версия описываемых событий, их реконструкция. С учетом провалов в памяти, нежелания выгребать мусор из переполнившейся за годы корзины, преломления зрительного луча в линзе вод океана Времени, наконец, мюнхгаузенского лукавства. Приврать о прошлом, сделать его игрушечным, окрасить всполохами личных обид, понизить рост верзилы Залупина, второгодника из пятого «бэ», вечного твоего мучителя, наоборот сделать себя высоким, выше Александрийского столпа, — в литературе это бывает запросто.
Со всеми вытекающими последствиями.
Надежда Мандельштам рассоривается с Эммой Герштейн. Ахматова люто ненавидит умницу Георгия Иванова за его блестящие розыгрыши, оформленные в виде воспоминаний.
И так далее и тому подобное.
Приврать в литературе не грех. Особенно — весело и красиво.
Вымысел убеждает больше, чем сухие протокольные факты.
Правда вымысла чрезвычайно интересная штука.
Вот Платон выдумал свою Атлантиду, и сотни легковерных бездельников погружаются в пучину морскую, чтобы выловить золотую рыбку и обессмертить свое смертное имя.
Или тот же Михаил Афанасьевич, поселивший в центре Москвы на Садовой улице черт те знает какую нечисть, — знал ли он, что толпы придурков, убежденные в реальности вымысла, ежегодно в дни весеннего полнолуния будут околачиваться у двери квартиры под номером 50 и прислушиваться немытым ухом к разговорам инфернальных котов.
И те бездельники и эти придурки абсолютно убеждены в том, что все, созданное великими фантазерами, — отражение реальных событий.
О великая сила искусства! Так говаривал, кажется, то ли Гёте, то ли Виктор Драгунский, вечный им обоим респект!
Лично я, потому что фома неверующий, смотрю на это дело по-вепски, отстраненно и без эмоций. Или как добрый Вяземский Петр Андреевич: «Иные думают, что кардинал Мазарини умер, другие, что он жив, а я ни тому, ни другому не верю».
Постоянное общение с прошлым, прислушивание к его тающим голосам, преображение его силой воображения, — дело для искусства обыкновенное.
Сказал Катенин, русский поэт:
И у Прашкевича в романе о том же:
«Странно все-таки. Литература не археология, но мы постоянно возвращаемся к прошлому. Приостановить движение облаков, течение рек, дуновение ветра, вернуть засохшему цветку запах. Изобретение сверхмощного трактора или крионной бомбы неизбежно, рано или поздно будет изобретено все, что можно изобрести, но точно также рано или поздно мы потеряем живые цветы, так нас радующие, рано или поздно уйдем сами… Отец… Санька Будько… Потерявшийся где-то Бобков… Чей след останется на окаменевшей глине, на подписанном рисунке, на обрывке рукописи?.. Еще Гоголь страшился: как же так, быть в мире и ничем не означить своего существования? Ведь мы были, мы дышали, мы говорили слова друг другу…».
Я назвал страницами выше «Теорию прогресса» новым «Воспитанием чувств».
Не только знания делают из прямоходящей особи человека, не только то, что наработано руками и серым веществом мозга. Голова профессора Доуэля, конечно, ценное приобретение для человечества. И мышцы римского атлета также в жизни дело немаловажное. Но есть такое отживающее понятие как сила сердца, или правда души. Душа же это существо деликатное, она не лезет без очереди к окошку, где продают билеты в Страну счастливых. Она тихонечко жмется к сердцу и помогает утишить боль.
Сердце наше ведает чувствами, душа лечит его и не дает ему остынуть и превратиться в лед.
Ленька Осянин, герой романа, все время приглядывается к себе. Почему, не может понять Осянин, все как все, у всех все нормально, а за что ни возьмется он, окружающие считают дуростью. А что ни скажет, считают глупостью. Сочинение стихов, увлечение астробиологией, писание астрономического романа… Кроме Саньки… Санька так не считает, но Санька — друг…
Он, Осянин, понимает, конечно, что «настоящая жизнь течет только в коллективе, и каждый обязан знать столько, чтобы при случае заменить любого другого члена коллектива». И что «настоящие знающие люди должны иметь один калибр, иначе вылетишь в отходы, в отвал, и коллектив не сможет тебя правильно использовать». И что, если ты выделяешься, «как тот гвоздь, чья шляпка торчит над досками общего корабля, тот гвоздь, за который все запинаются», то рано или поздно ты будешь «смят подкованными рабочими сапогами», потому что «гвозди, вогнанные по шляпку, не дают кораблю развалиться в бурю», а тот гвоздь, который торчит отдельно, «ничего не держит, он только мешает всем».
И вообще, теория прогресса, которую вывел Санька, вытащит Осянина за уши из болота и сделает человеком правильным. Тут, конечно, надо тренироваться, например, тренировать вежливость.
«В большом городе с этим проще. Там вошел в трамвай и сразу уступил место ветхому человеку. Или слепого затащил на подножку. К чему ему ждать следующего трамвая? Где надо, спрыгнет».
И терпение. Как тренировал его маленький Иоганн Вольфганг Гёте, о чем Ленька прочитал в одной книжке. В этой книжке говорилось, что Гёте «с детства рос нервным. Пробежит рядом мышь — в обморок, заржет лошадь — описался. Врачи отказывались лечить будущего поэта, дескать, такая у него слабая конституция, пусть сам в руки себя возьмет. Тогда маленький Иоганн стал по утрам бегать на солдатский плац. Босиком или в кирзачах. Грохочут барабаны, ржут лошади, вопят трубы, а маленький Иоганн писается, но терпит».
С тренировкой души иначе. Душе на любую теорию начхать, она привыкла без теорий, интуитивно. Вообще душевный механизм штука темная. Откуда знать провинциальному школьнику, почему он сходит с ума от «непонятной, пронизывающей его боли», когда видит молодую геграфичку, свою учительницу Раису Владимировну, идущую по осенним лужам.
«Я тогда ведь еще не знал, что это нарастает душа. В пятнадцать лет мы уже обросли мышцами, а вот душа нарастает постепенно».
Это взгляд Осянина помудревшего. Подростку Леньке, чтобы это осмыслить, надо было еще поднакопить опыта. Но Ленька справился, выжил, выдержал и стал Прашкевичем, писателем и поэтом.