Витька – первый баловник у нас на дворе, и тот присмирел. С разинутым ртом он смотрит на голубых мальчиков, и в волосах его шевелится солнечный луч. Я обратил на это внимание и сказал ему:
– У тебя золотой волос!
Витька не расслышал и ответил:
– Да, у меня не плохой голос, но только сиплый маленько, а то я бы спел!
К нам подошла старушка и сказала:
– Тише вы, баловники!
Во время «Великого входа» вместо всегдашней «Херувимской»[31] пели:
Тихо-тихо, при самой беззвучной тишине батюшка перенес Святые Дары с жертвенника на престол, и при этом шествии все стояли на коленях лицом вниз, даже и певчие.
А когда Святые Дары были перенесены, то запели хорошо и трогательно:
По закрытии Царских врат задернули алтарную завесу только до середины[33], и нам с Витькой это показалось особенно необычным.
Витька мне шепнул:
– Иди, скажи сторожу, что занавеска не задернулась!..
Я послушался Витьку и подошел к сторожу, снимавшему огарки с подсвечника.
– Дядя Максим, гляди, занавеска-то не так…
Сторож посмотрел на меня из-под косматых бровей и сердито буркнул:
– Тебя забыли спросить! Так полагается…
По окончании литургии Витька уговорил меня пойти в рощу:
– Подснежников там страсть! – взвизгнул он.
Роща была за городом, около реки. Мы пошли по душистому предвесеннему ветру, по сверкающим лужам и золотой от солнца грязи, и громко, вразлад пели только что отзвучавшую в церкви молитву: «Да исправится молитва моя…» и чуть не переругались из-за того, чей голос лучше.
А когда в роще, которая гудела по-особенному, по-весеннему, напали на тихие голубинки подснежников, то почему-то обнялись друг с другом и стали смеяться и кричать на всю рощу… А что кричали, для чего кричали – мы не знали.
Затем шли домой с букетиком подснежников и мечтали о том, как хорошо поступить в церковный хор, надеть на себя голубую ризу и петь: «Да исправится молитва моя».
Торжество Православия[34]
Отец загадал мне мудреную загадку: «Стоит мост на семь верст. У конца моста стоит яблоня, она пустила цвет на весь Божий Свет».
Слова мне понравились, а разгадать не мог. Оказалось, что это семинедельный Великий пост и Пасха.
Первая неделя поста шла к исходу. В субботу Церковь вспоминала чудо великомученика Феодора Тирона[35]. В этот день в церкви давали медовый рис с изюмом. Он так мне понравился, что я вместо одной ложечки съел пять, и дьякон, державший блюдо, сказал мне:
– Не многовато ли будет?
Я поперхнулся от смущения и закашлялся. В эти богоспасенные дни (так еще называли пост) я часто подходил к численнику и считал листики: много ли дней осталось до Пасхи?
Перелистал их лишь до Великой субботы, а дальше уж не заглядывал – не грешно ли смотреть на Пасху раньше срока?
Отец, сидя за верстаком, пел великопостные слова:
Все чаще и чаще заставляли меня читать по вечерам «Сокровище духовное от мира собираемое» св. Тихона Задонского[36]. Я выучил наизусть вступительные слова к этой книге и любовался ими как бисерным кошелечком, вышитым в женском монастыре, и подаренным мне матерью в день Ангела: «Как купец от различных стран собирает различные товары, и в дом свой привозит, и сокрывает их: так христианину можно от мира сего собирать душеполезные мысли, и слагать их в клети сердца своего, и теми душу свою созидать».
Многое что не понимал в этой книге. Нравились мне лишь заглавия некоторых поучений. Я заметил, что и матери эти заглавия были любы. Прочтешь, например: «Мир», «Солнце», «Сеятва и жатва», «Свеща горящая», «Вода мимотекущая», а мать уж и вздыхает:
– Хорошо-то как, Господи!
Отец возразит ей:
– Подожди вздыхать… Это же «зачин».
А она ответит:
– Мне и от этих слов тепло!
Читаешь творение долго. Закроешь книгу и по старинному обычаю поцелуешь ее. Много прочитано разных наставлений святителя, а мать твердит только одни, ей полюбившиеся, заглавные слова:
– Свеща горящая… Вода мимотекущая…
Наш город ожидал два больших события: приезда архиерея[37] со знаменитым протодьяконом[38] и чин провозглашения анафемы отступникам веры.
Про анафему мне рассказывали, что в старое время она провозглашалась Гришке Отрепьеву, Стеньке Разину, Пугачеву, Мазепе, и в этот день старухи-невразумихи поздравляли друг дружку по выходе из церкви: «с проклятьицем, матушка». При слове «анафема» мне почему-то представлялись большие гулкие камни, падающие с высоких гор в дымную бездну.
День этот был мглистым, надутым снегом и ветром, готовый рассыпаться тяжкой свинцовой вьюгой. Хотя и объяснял мне Яков, что анафему не надо понимать как проклятие, я все же стоял в церкви со страхом.
Из алтаря вышло духовенство для встречи епископа. Я насчитал двенадцать священников и четырех дьяконов.
Шествие замыкал высокий, дородный протодьякон с широким медным лбом, с рыжими кудрями по самые плечи. Он плыл по собору как большая туча по небу, вьюжно шумя синим своим стихарем[39], опоясанным серебряным двойным орарем[40]. Крепкая медная рука с литыми длинными пальцами держала кадило.
Про этого протодьякона ходила молва, что был он когда-то бурлаком на Волге, и однажды, тяня бечеву, запел песню на все волжское поволье. Услыхал эту песню проезжавший мимо московский митрополит. Диву он дался, услыхав голос такой редкостной силы. Владыка повелел позвать к себе певца. С этого и началось. Бурлак стал протодьяконом.
На колокольне затрезвонили «во вся тяжкая»[41] колокола. К собору подкатила карета, из которой вышел сановитый монах в собольей шубе, опираясь на черный высокий посох. Лицо монаха властное, смурое[42], как у древних ассирийских царей, которых я видел в книжке.
В это время загрохотал как бы великий гром. Все перекрестились и восколебались, со страхом взглянув на медного протодьякона. Он начал возглашать:
К его возгласу присоединился хор, запев волнообразное архиерейское «входное», поверх которого шли тяжелые волны протодьяконского голоса:
Два иподьякона[44] облачали епископа в лиловую мантию. Она звенела тонкими ручьистыми бубенчиками.
Это была первая торжественная служба, которую я видел, и мне было радостно, что наше Православие такое могучее и просторное. Недаром сегодняшний день назывался по-церковному «Торжеством Православия».
Епископа облачали в редкостные ризы посредине церкви, на бархатном красном возвышении, и в это время пели запомнившиеся мне слова:
Все это было мне в диковинку, и Гришка несколько раз говорил мне:
– Закрой рот! Стоишь как ворона!
– А у тебя сопля текет! – разъярился я на Гришку, толкнув его локтем.
– Чего это вы тут озоруете? – зашипел на нас красноносый купец Саморядов. – Анафемы захотели?
Но купец Саморядов сам не выдержал тишины, когда протодьякон грянул во всю свою волговую силу:
Купец скрючился, ахнул и восторженно вскрикнул:
– Вот дак… голосище!.. Чтоб… его…
Он хотел прибавить что-то неладное, но испугался; закрыл ладонью рот и стал часто креститься. На купца взглянули и улыбнулись.
Меня затеснили и загородили свет. Я пытался протискаться вперед, но меня не пускали и даже бранили:
– И что это за шкет такой беспокойный!
– Пустите сорванца вперед, а то все мозоли нам отдавит!
Меня выпихнули к самому амвону, где стояли почетные богомольцы. На меня покосились, но я никакого внимания на них не обратил и встал рядом с генералом.
Я смотрел на «золотое шествие» духовенства из алтаря на середину церкви при пении «Блажени нищие духом»[46], на выход епископа со свечами, провозгласившего над народом моление «Призри с небеси, Боже»[47] и осенившего всех нас огнем, – а в это время три отрока в стихарях пели: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», – на всенародное умовение рук епископа перед Великим выходом, при пении: «Иже херувимы тайно образующе», и все это при синайских громах протодьяконовского возношения.
Мне не стоялось спокойно, я вертелся по сторонам и весь как бы горел от восхищения.
Генерал положил мне руку на голову и вежливо сказал:
– Успокойся, милый, успокойся!
Начался чин анафематствования. На середину церкви вынесли большие темные иконы Спасителя и Божьей Матери. Епископ прочитал Евангелие о заблудшей овце[48], и провозглашали ектению[49] о возвращении всех отпавших в объятия Отца Небесного.
В окна собора била вьюга. Все люди стояли, потемневшими, с опущенными головами, похожими на землю в ожидании бури.
После молитвы о просвещении святом всех помраченных и отчаявшихся на особую деревянную восходницу поднялся протодьякон и положил тяжелые металлические руки на высокий черный аналой. Он молча и грозно оглядел всех предстоящих, высоко поднял златовласую голову, перекрестился широким взмахом и всею силою своего широкого голоса запел прокимен[50]:
Как бы объятый огнем и бурею, протодьякон бросал с высоты восходницы огненосное, страшное слово: анна-фе-мма!
И опять мне представилась гора, с которой падали тяжелые черные камни в дымную бездну.
Все отлучаемые от Церкви были этими падающими камнями. Вслед им, с высоты горы, Церковь пела трижды великоскорбное и как бы рыдающее:
– Анафема, анафема, анафема!
Церковь жалела отлучаемых.
В этот мглистый вьюжный день вся земля, казалось, звучала протодьяконской медью:
– Отрицающим бытие Божие – анафема!
– Дерзающим глаголати яко Сын Божий не единосущен Отцу и не бысть Бог – анафема!
– Не приемлющим благодати искупления – анафема!
– Отрицающим Суд Божий и воздаяние грешников – анафема!
В этот день мать плакала:
– Жалко их… Господи!
Исповедь
Ну, Господь тебя простит, сынок… Иди с молитвой. Да смотри, поуставнее держи себя в церкви. На колокольню не лазай, а то пальто измызгаешь. Помни, что за шитье-то три целковых плочено, – напутствовала меня мать к исповеди.
– Деньги-то в носовой платок увяжи, – добавил отец, – свечку купи за три копейки и батюшке за исповедь дашь пятачок. Да смотри, ежова голова, не проиграй в «орла и решку» и батюшке отвечай по совести!
– Ладно! – нетерпеливо буркнул я, размашисто крестясь на иконы.
Перед уходом из дома поклонился родителям в ноги и сказал:
– Простите меня, Христа ради!
На улице звон, золотая от заходящего солнца размытая дорога, бегут снеговые звонкие ручейки, на деревьях сидят скворцы, по-весеннему гремят телеги, и далеко-далеко раздаются их дробные скачущие шумы.
Дворник Давыд раскалывает ломом рыхлый лед, и он так хорошо звенит, ударяясь о камень.
– Куда это ты таким пижоном вырядился? – спрашивает меня Давыд, и голос его особенный, не сумеречный, как всегда, а чистый и свежий, словно его прояснил весенний ветер.
– Исповедаться! – важно ответил я.
– В добрый час, в добрый, но только не забудь сказать батюшке, что ты прозываешь меня «подметалой-мучеником», – осклабился дворник.