Тем не менее в те времена, когда на виселицах месяцами болтались полуистлевшие тела, — именно тогда публичные казни приобрели характер увлекательного зрелища. Казанова, присутствовавший при казни Дамиена, расположившись у окна в дамском обществе, заметил, как его знакомец приподнял сзади юбку одной из зрительниц и продолжал шуршать ею во все время многочасовой процедуры. В Пруссии толпа немедленно бросалась на место казни играть в снежки. Диккенсу, присутствовавшему при повешении супружеской четы Маннинг, веселье толпы показалось ужаснее не только казни, но и самого преступления — и больше всех веселились будущие висельники. Ну, а тот факт, что во время казни карманных воров совершалось больше всего карманных краж, — это пример уже хрестоматийный.
В ту пору, когда в России казнили за все подряд, у иностранных наблюдателей складывалось впечатление, что русские смерть не ставят ни во что: преспокойно надевают саван, петлю на шею и сами бросаются с подмостков; колесованный парень с трудом высвободил раздробленную руку и вытер ею нос. Заметив кровь на колесе, он вытер и ее, а потом спокойно вложил руку обратно. Полузакопанные со связанными руками женщины кивком благодарили тех, кто бросал им деньги на гроб и свечи, и даже просили поправить косынку (агония иногда затягивалась на целый месяц). В эпоху «столыпинских галстуков» Толстой и Короленко ужасались распространившейся среди детей игре в повешение. А уж как мы в детстве любили играть в расстрел!..
На утрату торжественности смертной казни не раз сетовали консервативные мыслители, свято верующие в ее необходимость. Чтобы вернуть престиж профессии палача, они предлагали выбирать палачей из людей «добрых, умелых, вежливых и отважных» (с горячим сердцем, холодной головой и чистыми руками). Добрейший поэт Василий Андреевич Жуковский по поводу массового свинства, творившегося во время казни тех же Маннингов, проникновенно писал: «Не уничтожайте казни, но дайте ей образ величественный, глубоко трогающий и ужасающий душу», дабы она была «актом любви христианской» — восхождение на эшафот должно начинаться с храма, сопровождаться «умоляющим пением», а толпа за оградой должна слушать его и креститься. Это предложение высмеял Чернышевский (едва ли не в единственном этом случае одобренный Набоковым), однако при всей смехотворности этой идеи Жуковский все-таки угадал главнейшую разновидность смертной казни — казнь-таинство.
В древности смертная казнь, в отличие от убийства из мести, часто бывала жертвоприношением. У древних германцев, по свидетельству Тацита, карать смертью (и даже подвергать бичеванию) дозволялось только жрецам, да и они делали это «как бы не в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению Бога». В Скандинавии готовящийся к смерти преступник становился лицом, приближенным к Богу: казнь превращалась в народное празднество, являлись вожди, виновника торжества окружали почестями, украшали, одаривали подарками. Кровью казненного кропили священные предметы, а в Мексике жрец отжимал вырванное бьющееся сердце прямиком на губы идола.
Роль палача сближалась с ролью жреца — именно это окружало палачей почтением, и обаяние это не вернуть никаким чистым сердцем и холодными руками. Именно отблеск священнодействия позволял массовые сожжения еретиков превращать в атрибуты государственных торжеств — по случаю вступления на престол или в брак, по случаю рождения наследника и т. п. Жгли несколько дней подряд (без пролития крови — опять символ!) сотнями и тысячами, для пущей яркости обряжая средства иллюминации в пропитанные серой рубахи и набивая горючие вещества «в секретные части тела». Ролью палача не брезговали и монархи: Дарий собственноручно отрезал нос, губы и уши индийскому царю, Иван Грозный тоже любил потешиться, Петр I самолично отрубил головы пятерым стрельцам (а Алексашка Меньшиков похвалялся, что управился аж с двадцатью — казнь-спорт).
Именно благодаря мистическому, царственному отсвету, а не палаческим добродетелям в некоторых местностях Германии палачи обретали дворянский титул, а во Франции занимали почетное место в торжественных процессиях. Падать же их престиж, повторяю, начал тогда, когда казни стали придавать лишь сугубо земное, утилитарное значение. Палачи по-прежнему окружались суевериями, но уже нелестными. С ними боялись жить рядом, боялись даже принимать у них деньги, выискивая на них кровавые пятна. В России стало трудно находить помощников палачей, которых прежде просто выдергивали из толпы, а в 1768 году был издан указ, вообще запрещающий привлекать в палачи на общественных началах — из-за «неустройств и обид».
Когда в казни начали видеть лишь простую санитарную функцию, престиж палача и начал сближаться с престижем ассенизатора и «тараканомора». Окружить убийство беззащитного человека поэзией и вообще, по-видимому, возможно лишь во имя каких-то надчеловеческих святынь: Справедливости, Целесообразности, Бога, в конце концов.
Казнь-месть, казнь-нравоучение, казнь-спорт, казнь-цирк, казнь-жест вполне возможны и сегодня — только не казнь-таинство. Однако, утратив театральное, символическое значение, смертная казнь перестает выполнять едва ли не единственную функцию, которую она хоть когда-то имела. Значение символа и без того всегда приходит в столкновение с его материальной природой (кощунствуя, прежде всего указывают именно на нее: икона — доска, знамя — тряпка), а такая процедура, как убийство, тем более не может не быть отвратительной, если вглядываться не в символическое значение, а в материальные детали: даже в охваченном гильотинирующим энтузиазмом Париже, когда падение голов в корзину приветствовалось взрывом аплодисментов, прокурор просил принять меры против собак, собирающихся лакать кровь казненных.
Сторонники смертной казни уже много лет тщетно стараются изгнать из убийства низкие, «земные» подробности. В Великобритании в 1949 году специальная Королевская комиссия, составленная для исследования различных способов казни с точки зрения их «гуманности, надежности и пристойности», нашла, что нет ничего гуманнее и пристойнее, чем повешение, соединенное с падением (высота падения — дело индивидуальное), но их противникам довольно указать на разрыв или передавливание спинного мозга, на непроизвольную дефекацию, от которой казненный теряет до полутора килограммов веса, чтобы покончить с надеждами на приличия.
В Калифорнии повешение было заменено газовой камерой после того, как у повешенного оторвалась голова, беспардонно нарушив все требования благопристойности.
В 1888 году в Нью-Йорке особая комиссия после двухлетних заседаний также выбрала «наиболее человечный и удобный способ казни», остановившись в конце концов на электрическом стуле (влажные медные электроды закрепляются на голове и ноге, предварительно обритых, смерть наступает от паралича сердца и дыхания). Но подробности и здесь оказываются неблагопристойными: обугленные внутренности, запах горелого мяса, страшные корчи, во время которых у жертвы вырываются звуки, похожие на конское ржание, происходит непроизвольное мочеиспускание, дефекация, слюнотечение, кровавая рвота. Иногда казнь затягивается до четверти часа, а жертва все еще продолжает дышать.
Внутривенное вливание яда, для благожелательного взгляда, — просто медицинская процедура обезболивания. Однако при зарубцованных венах может потребоваться и хирургическое вмешательство. Кроме того, при сопротивлении осужденного яд может попасть в артерию или мышечную ткань и причинить страдания. Иногда человек остается в сознании минут десять и жалуется на боль. На что уж невинно отравление газом (цианид) — смертника привязывают к креслу в герметичной камере, похожей на батискаф, к груди прикрепляют стетоскоп, посредством которого врач через наушники следит за сердечной деятельностью, — но уже сама эта продуманность выглядит циничной. К тому же и бессознательное состояние наступает не сразу из-за того, что казнимый негодяй задерживает дыхание. Затем на лбу вздуваются вены, тело содрогается от страшного кашля, сопровождаемого обильным слюнотечением. Притом и после потери сознания тело может дергаться и биться затылком еще несколько минут…
Рациональные аргументы против смертной казни были, в основном, известны и сто лет назад. Социологи, сопоставляя статистику казней и статистику убийств, обнаружили лишь одну закономерность: каждый новый режим начинал усиленно казнить, постепенно смягчаясь, но ни жестокость, ни снисходительность не производили на убийц никакого впечатления. В жутких подробностях тоже не было недостатка (проф. Минаков даже высказывал мнение, что многих повешенных хоронят заживо; был действительный случай, когда при вскрытии повешенного в анатомическом театре оказалось, что у него бьется сердце, причем оно продолжало биться еще несколько часов). В распоряжении сторонников смертной казни оставались (если не считать прямой лжи) только пафос и ритуалы, сама бессмысленность которых заставляет искать в физиологически-канцелярской процедуре нечто таинственное; утратив магическое значение, ритуалы приобрели значение маскировочное.
Я не говорю о каком-нибудь Эквадоре, где убийц обряжали в белое с красным, изменников в черное, а отцеубийц — так даже в белую тунику, обрызганную кровью и притом разорванную, а голову покрывали черным покрывалом, — нет, даже в просвещенной Франции отцеубийца еще недавно шел на гильотину босиком, покрытый черной вуалью. Да и вплоть до самой отмены смертной казни в 1981 году у осужденных перед гильотинированием вырезали ворот рубашки. (Не лучше ли тогда уж вовсе ее снять?)
В России казням террористов тоже старались придать характер таинства (барабанная дробь, высоченные колесницы, саваны, надетые на живых), но канцелярия берет свое, все утилитарные процедуры неизбежно рационализируются: вешают по очереди на пожарной лестнице, прислоненной к стене, перед казнью с осужденного
В нашей стране до последнего времени расстреливали без особых затей, и это обнадеживает: значит, уже никто не пытается омерзительное превратить в торжественное. Хотя, с другой стороны, простоту легко принять за величие. Может быть, был не так уж неправ Достоевский: нравственно только то, что
Уж больно безобразным оказывается этот мир.
А значит вычурные казни уже перестали выполнять ту функцию экзистенциальной защиты, ради которой они в основном и изобретались. Да-да, что может мучительнее обнажить нашу мизерность и беззащитность, чем гибель не от прихоти бессмысленного хаоса, а от сознательного решения того единственного субъекта, от которого мы только и можем ждать какого-то уважения и сострадания, — от человека! А он вместо этого демонстрирует нам, что наша жизнь отнюдь не святыня, что ее можно отнять ради денег, квартир, чинов и прочего мусора! Конечно же, хочется немедленно «опустить» судью, вынесшего столь оскорбительный приговор — не только убить, но и его муками, его унижениями продемонстрировать себе, что суд столь жалкого существа мало чего стоит.
О том, что, казня преступника, мы руководствуемся местью, говорилось тысячекратно. Но о том, что его мучительной смертью мы стремимся восстановить собственную экзистенциальную защиту, мало кто задумывался. Беда только в том, что оружие это обоюдоострое — зрелище казни и даже знание о ней невольно обнажает и нашу собственную хрупкость и беззащитность.
Примиряющий и кощунственный
Но культура, кроме красоты (трагедии), создала еще одно орудие защиты — комедию. Защиту смехом.
Хотя люди пытаются возложить на смех столько обязанностей, что не сразу и поймешь, какая из них главная. Провинциальное кладбище, солнечный день накануне Троицы. Шумная, навеселе, полуродственная компания в обширной многоместной ограде готовит к празднику свой семейный пантеончик. Мужчины уже выкрасили решетку и натаскали песку и дерну, а женщины еще дометают и что-то поправляют на клумбах, то бишь могилах.
— В дырку засунь, — советует одна подметальщица другой — бойкой, подсушенной алкоголем бабенке.
— В
— Ну, чума, ну, чума!..
— Ладно, воровка, лучше дай-ка ведро. — Они обе недавно попались у себя на мясокомбинате при попытке вынести два батона колбасы.
— Держи, воровка, — еще радостнее отвечает первая: бойкая товарка раскрепощает ее, дает своими шуточками возможность не стыдиться того, что им навязывают как постыдное.
Мужчины тоже то и дело хохочут, чтобы убедить себя, что им весело, — иначе будет жалко денег, потраченных на выпивку. Два авторитета спорят, что полезнее для здоровья: вино после пива или наоборот. Каждый встречает доводы оппонента деланным смехом, зазывно поглядывая на окружающих: тот, кому удастся организовать коллективный смех, останется победителем. Побеждает мужик в возрасте, первым догадавшийся призвать на помощь поэзию, то бишь рифму.
— Пиво на вино — человек г…, — козырнул, он, — вино на пиво — человек на диво.
Все хохочут — этим и решается спор: неправ тот, над кем смеются.
Робкий мужичонка давно с умилением поглядывает на копошащихся в пыли воробьев.
— Чего они там клюют — одна же грязь… — как бы сам с собой бормочет он, на самом же деле желая соучастия своей умиленности.
— Гляди, гляди, дерутся, ха-ха-ха, — он смеется, чтобы показать, до чего он хорошо проводит время, и тем заманить еще кого-то. Но право выбирать объекты и для смеха, и для умиления — важная социальная привилегия, и не дается кому попало. Сейчас этим правом завладел сторонник вина на пиве.
Все чувствуют, что в возникшей атмосфере взаимного подшучивания тот, на кого укажет победитель, обречен, а потому посматривают на него с выжидательными полуулыбками — и не без робости. Готовность смеяться начальственным шуткам — один из важнейших атрибутов почтительности. Повелитель смеха оглядывает потенциальные объекты коллективного осмеяния и милосердно выбирает нейтральный — обращается к играющему среди воробьев мальчуганчику в растянутых трикотажных трусиках:
— Юрик, ты чего трусы не подтягиваешь — у тебя же пуп на волю глядит!
Юрик с готовностью подтягивает трусики до упора, не замечая, что при этом показывается на волю до слез беззащитная, мелко гофрированная пипка. Все снисходительно хохочут — пацанчику досталось то умиление, которое робкий мужичонка пытался обратить на воробьев.
Доносятся заунывные звуки духового оркестра. Все принахмуриваются, но бойкая бабенка разряжает напряжение.
— Еще один жмурик в ящик сыграл, — с преувеличенно постным видом возглашает она, и все хохочут с облегчением и благодарностью: ну, чума, с ней не соскучишься (а в подтексте — не испугаешься: над кем смеемся — того не боимся, недаром в самые жуткие эпохи возникает столько игривых синонимов слова «расстрелять» — шлепнуть, шпокнуть, поставить к стенке, отправить в штаб Духонина, разменять на мелкую монету и т. д., и т. п.).
Виночерпий тянется под скамейку за очередной бутылкой — и извлекает бутылку с лаком. Взрыв чистосердечного, без всяких примесей и подтекстов хохота. И пусть у гробового входа…
Звучит примиряющий смех. Хотя для кого-то и кощунственный.
Так все-таки — примиряющий или кощунственный?
Найти общую формулу смешного, на первый взгляд, представляется делом почти немыслимым. На этот счет высказано столько противоположных суждений, что они больше говорят об авторах, чем о проблеме. Достоевский считал, что в основе смеха лежит сострадание, Чернышевский — чувство превосходства, Фрейд — подавленная агрессия, Кант полагал, что смех возникает тогда, когда напряженное ожидание разрешается в ничто. В человека стреляют из пистолета, он вскрикивает от ужаса — а пистолет оказывается игрушечным. Все помирают со смеху, но один умник лишь пожимает плечами: ничего смешного, глупость и только. Почему не всякий неосуществившийся прогноз и не всем кажется смешным, остается загадкой.
Шопенгауэр был убежден, что остроумие заключается в том, чтобы в совершенно ясных, на первый взгляд, словах найти совершенно неожиданный новый смысл. Например, фраза «здесь он покоится, как герой, окруженный телами поверженных им» вызывает у нас представление о каком-то поле битвы, и когда нам разъясняют, что это надпись на могиле врача, мы смеемся, торжествуя над рассудком, нашим вечным и неотступным надсмотрщиком, претендующим на то, чтобы все понимать и все выражать с исчерпывающей полнотой. Наименее интересный способ отыскания второго смысла — это буквализация метафоры: вы говорите о ком-то: «Он в этом деле собаку съел», — а остроумный собеседник поспешно интересуется: «А хвост оставил?» Впрочем, еще более плоский прием — вылавливание омонимов: «По улице неслась собака». — «Несутся только куры». Людей, излишне поглощенных подбором таких, более чем поверхностных, вторых смыслов, известный психиатр П. Б. Ганнушкин называл салонными дебилами — не в ругательном, а в научном, диагностирующем значении. И если исключить подобный (в больших дозах патологический) юмор, то можно сказать, что остроумие показывает нам недостаточность каждого описания, каждого суждения, оно напоминает нам, что мир гораздо богаче, чем это может выразить слово, — как мозаика не может в точности воспроизвести масляную живопись.
Бергсон развивает эту мысль еще дальше, доказывая, что юмор развенчивает не только стереотипное понимание той или иной фразы, но и всякую стереотипность, деятельность по неукоснительному плану, когда человек уподобляется автомату, выполняющему предписанное движение, не сообразуясь с особенностями обстоятельств, всегда индивидуальных и неповторимых. Наиболее отчетливо эта схема проступает в примитивном юморе: человек дважды достает из-под скамейки бутылку с водкой, а на третий та же самая операция вдруг приносит ему бутылку с лаком. Или, например, есть восточная басня о женщине, которая из стыдливости прикрыла лицо задранным подолом.
Более тонкий пример: если рядом с выразительно жестикулирующим оратором поставить другого, в точности повторяющего его движения, — патетическое превратится в комическое: мы убеждены, что свободная человеческая душа должна иметь неповторимые формы выражения. Смешной оказывается всякая предсказуемость, «серийность» (цель хорошей пародии — вскрыть «технологический прием»). Смех требует, чтобы люди не были серийными изделиями: еще Паскаль отмечал, что два совершенно одинаковых лица, появляясь перед нами одновременно, производят комическое впечатление. Смешна и регламентация, вносимая человеком в живую природу: «Если факты говорят иное, тем хуже для фактов», «Перенесите солнечное затмение на более удобное время», «Раньше сердце было с левой стороны, но теперь мы это переменили». Неизменность физических законов, проступающая сквозь свободное парение человеческой души, тоже производит грубо комический эффект: человек, поскользнувшийся или чихнувший в патетический миг, у многих способен вызвать искренний хохот. Столь ненавистный Марине Цветаевой: «Когда человек падает, это НЕ СМЕШНО!» — на всю жизнь внушила она маленькой дочери, хохотавшей над неуклюжим клоуном.
Хороший карикатурист подчеркивает не какие попало физиономические особенности, но именно те, которые выглядят как проявления душевного настроя —
Многие пародии создаются при помощи такого приема: стиль изложения механически переносится из одной сферы в другую, где он не принят, — языком боевых реляций или коммерческих сделок рассказывают о свадьбе, драке, похоронах. Родственный прием — распространение какой-то привычной метафоры на непривычную область: «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны» — привычно, «Советская власть — это коммунизм минус электрификация» — было довольно забавно, пока не затаскали, то есть не создали новую повторяемость.
Все подобные приемы могут создавать забавные эффекты лишь до тех пор, пока мы не почувствовали за серией острот их
Легкой мишенью для острословов оказывается и обрядовая сторона всякого дела, выполняемая без видимой цели
«Косное, застывшее, механическое в их противоположении гибкому, беспрерывно изменяющемуся, живому, рассеянность в противоположении вниманию, автоматизм в противоположении свободной воле, — вот в общем то, что подчеркивает и хочет исправить смех» (А. Бергсон). Поэтому и сильная страсть не терпит юмора, она желает быть абсолютом, и юмор, указывающий, что ни в чем не следует заходить слишком далеко, ничто не следует понимать слишком буквально, конечно, всегда бывает ей враждебен; не только Савонаролы, но и слишком чувствительные, сострадательные люди тоже часто бывают лишены чувства юмора — по крайней мере, в особо волнующей их сфере (но эти добряки хотя бы не опасны для шутников).
Смешна всякая серийность, смешно все, что решено «раз и навсегда». Юмор не позволяет слишком долго следовать никакому предписанию, а потому не дает слишком далеко заходить ни по пути порока, ни — увы! — по пути добродетели. Или не «увы»? Добродетель — это было любимое слово Робеспьера. Павел Васильевич Анненков отмечал, что в последние годы Гоголь утратил чувство юмора — регулятор, удерживающий от самоубийственных чрезмерностей. Бергсоновская догадка позволяет безо всякого фрейдизма объяснить, отчего излюбленными предметами расхожих шуток оказываются кишечно-половые отправления и действия правительства: любой запрет — а чем еще занимается правительство! — это и есть неотвратимый и неизменный регулирующий механизм (в сущности, и смерть — частный случай неотвратимости, порождающей так называемый черный юмор).
Точно так же, будучи зажатой принудительным благоговением, жизнь начинает ускользать на свободу при помощи кощунств, которые, не находя у людей особо совестливых ни малейшей отдушины, превращаются даже в неврозы, навязчивые мысли, в старой психиатрии именовавшиеся «хульными»: а что, если сейчас дернуть священника за бороду?.. а что, если бы с народного кумира прямо на трибуне свалились штаны?.. В средние века среди низшего клира были распространены непристойные пародийные богослужения — «праздники дураков»; участники этих праздников защищались такой апологией: «Все мы, люди, — плохо сколоченные бочки, которые лопнут от вина мудрости, если это вино будет находиться в непрерывном брожении благоговения и страха божьего. Нужно дать ему воздух, чтобы оно не испортилось. Поэтому мы и разрешаем себе в определенные дни шутовство (глупость), чтобы потом с тем большим усердием вернуться к служению господу». Апологеты праздника вполне готовы признать свою разрядку — глупостью. Но не отказаться от нее.
Очень многие жаргонные выражения тоже стремятся соскрести с предметов сколько-нибудь возвышенную окраску. Вместо «возвышающих» названий социальных институтов, обязанностей и даже органов человеческого тела в таких случаях указывают на их наиболее «земные», элементарные функции или признаки: рот — «хлебало», нос — «нюхалка», «две дырочки», женщина — «соска», «давалка», гроб — «ящик».
Первые анекдоты о Владимире Ильиче Ленине тоже всего лишь помещали его в какую-то «земную» житейскую ситуацию: то он в длинных трусах делает зарядку — маленький, толстенький, приседает; то он игриво переговаривается через дверь с Надеждой Константиновной: «Это я, Вовка-морковка». Судя по беспокойному восторгу, с каким все, впервые приобщавшиеся к этому кощунству, начинали хохотать, вино мудрости и благоговения уже давно перебродило. Юмор, вот кто готовил перестройку…
В борьбе с любыми механизмами, пытающимися подчинить себе жизнь, она, жизнь, посредством юмора защищает свое право на неповторимость, на непредсказуемость, на умеренность и здравый смысл. Поэтому нетрудно предсказать, какие отношения с юмором окажутся у тех гениев, которые убеждены, что сама жизнь и есть несложный механизм; в основе — производительные силы, им соответствуют производственные отношения, те в свою очередь разбивают людей на классы с такими-то и такими-то свойствами и потребностями, борьба этих классов приводит к таким-то и таким-то последствиям… Марксизм можно назвать плодом неочеловеченного интеллекта, механически переходящего от незамысловатых предпосылок к незамысловатым выводам, ничуть не смущаясь их кошмарностью и… и
И смешили их странные вещи. Энгельс о перевороте Наполеона III: «История Франции вступила в стадию совершеннейшего комизма… Не выдумаешь комедии лучше этой».
Ну а всемирный гений, доведший Учение до завершенности и не успевший перестроить жизнь по принципу единой фабрики только потому, что она предпочла вовсе исчезнуть, — смешливостью Ильича умилялись десятки мемуаристов и режиссеров. «Ух, как умел хохотать. До слез. Отбрасывался назад при хохоте», — вспоминает Надежда Константиновна. Но о причинах такого смеха очень многие воспоминатели роковым образом умалчивают — видимо, считают делом второстепенным,
Но это и не важно — «нужно прежде всего писать о
Номер первый. Бюрократ отправляет теплую одежду на Юг, а легкую на Север — «изошутка» с комментарием: «Этому холодно, этому жарко, потому что этому ни холодно, ни жарко». Другой бюрократ старается прибить повыше плакат с надписью «Выше качество продукции», а гвозди (продукция) гнутся. Осмеяние абстрактной живописи: «Дядя Сэм рисует сам» — «Ясно, что ничего не ясно». Течет крыша в телятнике: «Водой телята уже обеспечены». Два буржуазных политикана: «Почему наш кабинет министров так часто падает?» — «Народ не поддерживает». В помещении хорового кружка устроили птичник: «Пустили петуха». (Кстати, похоже на сегодняшних кавээнщиков.)
Номер второй. Американские империалисты-палачи с топорами. Сельхозучилище: «Пора начинать сев, а учащиеся отсеялись». Мебельная фабрика, на стул с размаху ставят штамп «Первый сорт», а стул от удара разваливается. Комедия демократии, дядя Сэм с козлиной бородкой: «Ваш парламент распустился? Смотрите, как бы я его не распустил». А это уже почти Лесков: «Моралисты замарали помещение».
Номер третий. Врачи-отравители берут у своих хозяев указания и фунты стерлингов (древний каламбур «Шел дождь и два студента»), на обложке «изошутка»: мужественная рука с твердым ногтем на большом пальце, как пакостливого котенка, извлекает на свет убийцу в белом халате, с которого сваливается маска доброго доктора Айболита, открывая крючконосую, бровастую харю в темных очках. (После закрытия «дела» через несколько месяцев обратной изошутки — мужественная рука возвращает маску Айболита в прежнее положение — не последовало.) Некто пересел «из кресла на скамью» — подсудимых. У империалистов «железнодорожная катастрофа» — русские передали Китаю железную дорогу.
Номера четыре, пять, шесть. Ротозей вешает плакат, призывающий к бдительности, а у самого жаба-шпион похищает из кармана секретную документацию. «Я нетерпимо отношусь к критике? Вы за это поплатитесь!» Выборы в Советы, баллотируется «дважды кандидат» — в депутаты и сельскохозяйственных наук. «Этот лектор ничего, кроме своих лекций, не читает». Еще одно самоотрицающее действие: в рабочее время проводят собрание о повышении трудовой дисциплины. Николай Грибачев, сочинение «Ощипанный „Джойнт“»: «Плач стоит на реках Вавилонских, главная из которых — Гудзон». Стахановская изошутка: «Ключ к сердцу любимой» — гаечный. В Голливуде идет съемка… отпечатков пальцев.
Номер седьмой, исторический — даже любопытно: как же, оставаясь юмористами, можно откликнуться на смерть Вождя? На обложке бесконечные алые разливы, знамена, бесконечно дробящиеся, как у Филонова, трудовые лица, на первом плане дважды Герой, войны и труда, с простым лицом (простота — важнейший признак положительности) вздымает над головой алый том: «И. В. Сталин». На внутренней стороне обложки — уменьшенная фотокопия первой страницы «Правды»: «От Центрального комитета… Бессмертное имя…» Первая «крокодильская» страница: «Еще теснее…» и — простой солдат с юмористической курносинкой, на груди бинокль и автомат, задний план — алые домны. Затем грандиозное панно под торжественными трубами алых громкоговорителей. Благородно отчетливым шрифтом: «Враги Советского государства рассчитывают…» — и подпись: Л. Берия; от Л. Берии — широченная алая стрела, заполненная «нерушимыми сплоченностями», «единениями» и т. п., бьющая в самый низ страницы, где сидят в луже империалисты с листочками в когтистых лапках; на листочках надписи: «расчет на растерянность», «расчет на разброд».
Никакого разброда — в том же номере продолжается борьба: «Укрепим братскую дружбу с китайским народом», для чего и продолжает каленой метлой выжигаться-выметаться всякая плесень. Изошутка: спортивный руководитель «поскользнулся на катке, а вынырнул в бассейне». Алексей Максимович Горький призывает: закончив Литературный институт, не забывайте и мои университеты. Волк в овечьей шкуре похищает секретные бумаги из-под носа благодушного ротозея, глядящего на волка сквозь
Вы еще в силах выдержать? Вспомнили любимые приемы салонных дебилов? Империалистам для памяти «зарубили на носу» — нарисован штык, «завязали узелок» — петля, а они все забывают уроки истории! «Колонны для здания новой Европы» — танковые колонны, «В магазинах большой выбор, а иностранные корреспонденты снабжают нас утками», «Единственный капитал, которого они боятся, это „Капитал“ Маркса», «Так кричали перед выборами, что потеряли голоса избирателей»…
Переведите дух, а потом можете начать самостоятельную работу: возьмите любую идиому, приложите ее к негативным сторонам советской действительности — и вы законченный сотрудник «Крокодила». «Никаких гвоздей» — это пойдет на стройку, «заговаривать зубы» — в стоматологическую поликлинику, «дальше ехать некуда» — в Дорстрой, «не вырубишь топором» — на лесозаготовки. Изредка отдыхайте на такой утонченной роскоши, как самоотрицающее действие: «Давайте поговорим о том, что мы слишком много говорим».
Вот во что превращается юмор, сделавшийся разящим оружием в чьей угодно руке. Преследователь всякой повторяемости и предсказуемости, он создает собственную жалчайшую повторяемость и предсказуемость. Разумеется, унылое однообразие свойственно всем юмористическим журналам и «Уголкам юмора», равно как и специализированным острякам, взявшим за правило из океана возможных человеческих реакций держаться одной — юмористической. Но главная безнадежность даже не в этом. Самое главное — юмор, этот враг всех и всяческих предписаний, не может быть предписанным. Плоским, вульгарным — сколько угодно, предписанный юмор — это круглый треугольник, это самоотрицающее действие, это подтянутые трусики, открывшие срам. Если
И неловко, и грустно видеть такое поругание человеческого остроумия…
Но юмор обречен на эту убогую роль при подчинении его любому Абсолюту. Ибо каждая абсолютная истина претендует оставаться неизменной всегда и всюду, а юмор именно против этого и восстает.
Когда исламский мир поднялся на дыбы из-за ординарных, на европейский взгляд, карикатур на пророка Мухаммеда, куда же девалась та примиряющая роль юмора, в которую когда-то верил Гоголь? Юмор способен разрядить конфликт святынь, когда каждая сторона конфликта соглашается посмеяться
И не нужно наивных или лукавых оправданий: мы-де шутили уважительно, любовно, наш смех не разрушительный, но созидательный — смех созидательным не бывает. Смех и Абсолют несовместимы.
И юмор, и пафос помогают нам примириться с несчастьями — при этом враждуя друг с другом. Снова трагический конфликт: враждует не добро со злом, а добро с добром. Два главных помощника человека в его вечной борьбе со своим главным врагом — страхом. Юмор тоже мощнейшее средство экзистенциальной защиты, средство принизить тех, кто покушается на нашу свободу воли и свободу мысли, которые мы отчетливо, хотя скорее всего тоже иллюзорно в себе ощущаем. Однако за столь драгоценную иллюзию мы готовы восстать не только на религию и власть, но и на родного отца! А уж на такие неодолимые стихии, как болезни, старость, смерть — тысячекратно. Не победим, так хоть потешимся.
Но чего не может обеспечить юмор — иллюзии нашего величия и бессмертия. Ибо возвеличивать он не умеет, он умеет только снижать. И потому в ситуациях по-настоящему трагических он становится кощунственным, а, значит, бесполезным. Зато красоте все по плечу.
Убийство скепсиса
Стоит хорошенько вглядеться и вдуматься, как станет ясно, что экзистенциальный страх смерти, тяжкой болезни, увечья, утраты любимого человека способен в один миг отравить и обесценить все наши социальные достижения. А потому практически все социальные вопросы занимаются не более чем проблемами комфорта, тогда как вопросы экзистенциальные суть воистину вопросы жизни и смерти. Что и заставило меня прийти к тому принципу, на который я далее буду постоянно опираться в своем социальном анализе:
И более того: социальные проблемы очень часто являются всего лишь масками экзистенциальных. Нам кажется, что люди борются за деньги, почести, территории, ресурсы, но на самом деле они стараются преодолеть ужас экзистенциальной ничтожности. Ибо социальные унижения ранят нас так глубоко только потому, что наша униженность в социуме открывает нам глаза на нашу униженность в мироздании.
Но нашу мимолетность и мизерность в космосе одолеть в мире реальностей совершенно невозможно — остается бороться с нею в мире фантазий, иллюзий, грез. В борьбе с экзистенциальным ужасом люди от начала времен творили сказки, мифы, религиозные и метафизические системы, и чем более явно те обнаруживали свое бессилие, тем более страстно и самоотверженно разочарованный мир старался найти утешение в грезах социальных, позволяющих вновь ощутить себя красивым и значительным, выводя эти грезы то под маской философии, то под маской науки.
Грезы, маскирующиеся под науку, в сегодняшнем мире особенно респектабельны: ведь наука опирается не на предвзятости, а на факты, не на эмоции, а на логику, и потому может претендовать на объективность. Или уж, в крайнем случае, на максимально возможное приближение к истине.
Что ж, дело хорошее. Давайте только задумаемся, что такое истина, что мы имеем в виду, когда говорим, что ищем или нашли эту самую истину? Ведь в наивном быту, где мы обретаем первичные представления о том, что правильно и что неправильно, всегда можно установить, кто самый сильный и кто самый быстрый, какая дорога до магазина самая короткая и где провел время данный конкретный Петька — в школе или в кинотеатре, — и так далее, и так далее. А если после этого ты имел счастье или несчастье специализироваться в точных науках, где все базируется на наблюдениях и логических выкладках, против которых не может восстать ни один жулик или упрямец, то понемногу ты просто перестанешь понимать, почему такой же неотразимостью не обладают социальные истины.
И почему их нельзя обсуждать спокойно, почему в вековых дискуссиях на самые что ни на есть канонические темы идеалисты и материалисты, индивидуалисты и коллективисты, модернизаторы и консерваторы, авторитаристы и либералы не просто раздражают, но порой доходят прямо-таки до ненависти друг к другу, до обвинений в глупости и нечестности, хотя времени убедить или опровергнуть друг друга фактами и логикой у них, казалось бы, было предостаточно. И все-таки фактов и логики им никак недостает. И никогда не достанет. Они никогда не убедят друг друга и с мест своих не сойдут, пока не предстанет Небо с Землей на Страшный Господень суд.
Но почему? Ведь вроде бы все эти социально-политические проблемы — мера либерализма и авторитарности, мера новаторства и консерватизма, мера централизации и децентрализации, мера индивидуализма и коллективизма — уж по крайней мере не сложнее проблем той же квантовой механики или популяционной генетики, — и все-таки люди примерно одного интеллектуального уровня, примерно одной культуры и даже преследующие родственные цели веками не могут прийти к согласию в самых основополагающих вопросах — в естественных и точных науках такая смута возникает лишь в относительно краткие периоды революционного обновления парадигм…
Так, может быть, дело не в сверхсложности социальных проблем, а в неустранимых изъянах нашего мышления?
Но как-то же их, эти изъяны, преодолевают в точных науках? Увы, если приглядеться, и в точных науках делают это так же, как и везде, — закрывают на них глаза и изгоняют несогласных, только осуществляя это неизмеримо более тонко и завуалированно. Ведь именно точные науки привели меня к убеждению, что человек существо не разумное, а фантазирующее, живущее иллюзиями, грезами, сказками… Отчасти личными, но больше коллективными, без которых не способна сохранить долговечность ни одна социальная корпорация. И я в безмятежном детстве тоже жил всеми положенными советскими сказками, играл в футбол, в войну, а математику и физику воспринимал как неизбежное зло. Но вот в начале шестидесятых меня захватила новая химера: самые важные и восхитительные люди в мире — это как раз они, физики, математики. Как положено, сказка породила и реальные успехи, пошли победы на олимпиадах, — физика, впрочем (анализ реальности), шла гораздо лучше. Но однажды наш главный кустанайский эксперт по математическим дарованиям, преподаватель пединститута Ким, совершенно чудный человек, как все провинциальные математики, прочел мою работу и объявил, что такой логики он еще не видел и что мне нужно идти не в физики, а в математики. Математические боги выше физических.
Так новая сказка и привела меня на ленинградский матмех. И первое, что меня там поразило: то, что у нас в Кустанае считалось доказательством, здесь в лучшем случае годилось в «наводящие соображения», в которых небожители сразу находили пятьдесят недоказанных мест. Дошло до того, что на коллоквиуме никто не мог доказать эквивалентность определений предела, если не ошибаюсь, по Гейне и по Коши, — профессор каждый раз обнаруживал незамеченные дырки. И я решил: кровь из носу, а докажу. Сидел, наверно, час, вдумывался, что означает каждое слово, постарался предвидеть все вопросы и на все заранее ответить и наконец напросился отвечать. Мэтр выслушал и сказал, что да, можно поставить пятерку, — только вы в таком-то месте начали доказывать лишнее положение, все уже и без того было ясно.
И я ушел в совершенной растерянности: то все время было слишком мало доказательств, а теперь вдруг стало слишком много… Так где же нужно остановиться, что же тогда такое
Ответа я так и не нашел.
Потом мне пришлось работать на факультете прикладной математики, куда постоянно приходили какие-то главные теоретики разных технических отраслей. И каждый приносил какую-нибудь свою теорию, а их на семинаре начинали рвать на части: и это не доказано, и то не обосновано, — а это были доктора технических наук, классики местного значения… Зато когда математик-прикладник обращался к каким-нибудь топологам или алгебраистам, они его точно так же начинали рвать на части. И я пришел, в конце концов, к выводу, что доказательство — это всего-навсего то, что принято считать доказательством в данной школе. То есть, попросту говоря, что́ некая авторитетная группа назовет доказательством, то и есть доказательство. А найти самые первые, для всех самоочевидные основания всех оснований невозможно. Даже математика основана неизвестно на чем, на чем-то таком, что всеми в данной школе интуитивно принимается, но как только мы спрашиваем, на чем это основано, то сразу же обнаруживается, что ответа нет. Или мы приходим к соглашению автоматически — или не приходим вовсе.
Однако до этого вывода я добрался не скоро — только после того, как начал писать философскую прозу. Разбирая пресловутые вечные вопросы: «Что такое красота?», «Что такое добро?», «Что такое справедливость?» — те вопросы, которые ставит перед собой каждый человек, желающий хоть как-то примириться с ужасами бытия, с неуверенностью в своей правоте. И в этом процессе поневоле время от времени приходилось выходить на философские диалоги — у героя появляется оппонент, ничуть не менее умный, и говорит ему что-то совершенно поперек. Тогда герой возражает еще более умно, а тот еще умнее, и так далее, и так далее, покуда наконец они не придут к окончательной истине. Но обнаружилось, что споры эти оборвать невозможно. Спорить можно без конца.
Тогда-то я и понял, что никого нельзя убедить, отыскав какой-то последний аргумент: таковых не существует, — убедить может только некий образ, который вызывает душевное потрясение и этим убивает желание возражать. Логическая возможность спорить остается всегда, но желание исчезает.
Доказанных же утверждений просто не бывает, бывают лишь психологически убедительные. Так обстоит даже в математике. Только там это разглядеть очень трудно под огромным слоем рациональных конструкций. В философии это гораздо очевиднее, а в литературе совсем очевидно: никакого доказательства нет, а есть психологическое внушение посредством зачаровывающего образа.
И, следовательно, истина — это любая коллективная сказка, коллективная греза, которая нас настолько зачаровывает, что убивает желание с нею спорить. Убивает скепсис.
Истина есть то, что убивает скепсис, — таков мой итог.
В науке, правда, слой измеряемого, логически выводимого настолько огромен, что возникает иллюзия, будто там ничего другого и нет. И все-таки в основе основ любая математика, любая физика, любая точная наука погружена в незамечаемый нами воображаемый контекст, систему базисных предвзятостей, большей частью неосознанных, внутри которой все эти доказательства только и действенны. Попросту говоря, любой факт допускает множественные интерпретации даже в самых точных науках в зависимости от базисного контекста.
Базисом науки является некая воображаемая картина мира, воображаемый контекст, который увидеть так же трудно, как собственные глаза, потому что мы посредством него и смотрим на мир. И лишь внутри него аргументы науки остаются убедительными. А сам воображаемый контекст точных наук — он точно так же создается внушением, как и в искусстве, его уже не обосновывают — им зачаровывают.
В учебниках дело обычно излагается так, что существовала-де некая стройная теория, затем обнаружился новый факт, который она не могла объяснить, затем появился какой-то новый гений, он объяснил этот новый факт, и возникла новая теория, или даже, пышно выражаясь, новая парадигма. Однако на самом деле все происходит совершенно иначе. Действительно, появляется какой-то новый необъяснимый факт. Допустим, все уже давно знают, что свет — это волна, он обладает всеми волновыми свойствами: интерференция, дифракция, мешает только одно неприятное явление — фотоэффект: свет выбивает электроны из металлов, а волна по разным причинам этого делать не может, по крайней мере, таким образом. И вот является Эйнштейн и заявляет, что свет — это частица, квант. Тогда необъясненное явление, фотоэффект, действительно становится объясненным, но зато становится непонятным все остальное, все волновые свойства света. Образно говоря, новая парадигма очень часто затыкает одну дыру, но при этом уничтожает все судно. И, разумеется, ответственные люди призывают подождать: не стоит разрушать вековую конструкцию ради одного факта — может быть, он еще найдет объяснение. Однако эта новая идея настолько восхищает своей красотой, молодежь настолько очаровывается надеждой стать рядом с классиками, рядом с Герцем, Максвеллом, что она набрасывается именно на новую идею, вместо того чтобы спасать старую, и за несколько иногда десятилетий доводит ее до гениального уровня. И она уже через двадцать-тридцать лет действительно становится лучше, чем старая.
Но ведь все эти годы сторонники новой парадигмы работают на мечту, на грезу… Как и на социализм долго работали не ради его реальных достоинств, а ради пробужденных им надежд. Так бывает и в науке: несмотря ни на какие опровергающие факты, ученые будут держаться за гипотезу, пока она их очаровывает. Опровергающих фактов никогда не бывает достаточно для окончательного решения ни в ту, ни в другую сторону. За некрасивое никто не вступится, а красивое будет воскресать все вновь и вновь. Красивое — то есть соответствующее какой-то нашей тайной или явной мечте.
Поппер, правда, настаивал на том, что хотя доказать научную гипотезу действительно невозможно, но можно все-таки ее опровергнуть. Однако и это не так. Нет никакой возможности отличить опровергающий эксперимент от проблемы, которую предстоит разрешить, — эта граница проводится совершенно произвольно в зависимости от того, адвокатскую или прокурорскую позицию мы займем по отношению к оцениваемой теории, и у красивой гипотезы, равно как у красивой женщины, адвокаты всегда найдутся. Зато низвергнутому диктатору на следующий же день припомнят все, на что прежде десятилетиями закрывали глаза…
Как искусство, как литература стремятся очаровать, внушить, — так же поступает и наука, и особенно философия. Философия прежде всего создает тот воображаемый контекст, внутри которого обретает смысл все остальное. Однако обосновать сам себя этот контекст не может. Иначе говоря, философия — это особая разновидность искусства, которое под маской рациональности занимается тем же, чем занимается обычное искусство, — внушением, зачаровыванием.
Рациональности вообще нет, есть только ее маска. Но бывают маски совершенно прозрачные, как в быту или в политике, где сразу видно, ради чего ведется подтасовка, а бывают почти непроглядные, как в науке, сквозь которую почти не разглядеть зерно иррациональности, ни на чем не основанного произвольного выбора (глубже всего оно упрятано в математике). И все-таки даже научное мышление есть не что иное, как подтасовка. Еще в своей первой повести «Весы для добра» я написал: спускаясь от «почему?» к «почему?», в конце концов останавливаешься на «я так хочу!», в основе всего лежит именно она, ничем не обоснованная воля. Не обоснованная, а только порожденная каким-то воображаемым и чаще всего неосознанным контекстом. Который и сам всегда выстраивается в том числе и ради психологической защиты.
Некоторые формы иррациональности — внушение, к примеру, — существуют цинично и открыто, как в искусстве. Мы и не говорим читателю, что это правда, — то, о чем мы пишем, — мы открыто соблазняем, очаровываем его нашими образами, то есть тешим какие-то его мечты и надежды. Философия это делает более завуалировано, наука совсем завуалировано, но всюду в основе всего лежит искусство. И действенной философией становится только та, которая очаровывает тайной, чудом, авторитетом, красотой. Способ убеждения существует один — внушение, очаровывание. Та, которая возводит нужду в добродетель, придает желательному иллюзорный смысл, а неизбежному иллюзорную красоту.