– Пойдем отсюда, – сказала она Антоше.
И когда они вышли из подъезда на улицу, брат стал объяснять, что это Марминский, великий человек, теоретик искусства, покровитель молодых талантов и гений.
– А трусы отчего не надеть? – спросила она со своей обычной издевкой. – Или это противоречит?
Антоша разозлился и сказал, что она мещанка и дура и ей еще топать и топать, пилить и пилить, карабкаться и карабкаться по пути к пониманию искусства…
Всю ту долгую ночь они протаскались по набережным, ругаясь под каждым фонарем, а когда вошли в подворотню Антошиного дома, он, схватив ее вдруг за плечи, стал яростно трясти, рыча:
– Почему?! Почему ты – сестра?! Почему?!
И она страшно перепугалась, дико захохотала, помчалась по лестнице вверх и заколотила в дверь. Ей открыл заспанный дядя Сергей, она заперлась в своей комнате, распустила волосы, долго, испуганно и требовательно в белесом рассвете вглядывалась в себя в зеркале, не зажигая лампы, и у нее смешно и глупо дрожали ноги.
Антоша явился только назавтра к вечеру. Как ни в чем не бывало – привычно раздерганный, упрямый и готовый опять немедленно куда-то умчаться.
А Рита старела в одиночестве, вызванивала их, умоляла приехать… Потом пришла
Да, жалко, что Рита не умерла раньше, счастливой, не дождавшись Антошиной гибели.
(И вспоминается-то все такое больное: на ее свадьбе, на которую Антоша не приехал, подвыпившая старенькая Рита, через стол наклонившись к осоловелому жениху, сказала заговорщицки: «Ну, что, рыбак, – выходил, высидел, подстерег и… подсек, а? Вы-итащил рыбку золотую…»)
Вот так оно было всегда: брат – это каникулы, легкость, вздор, обиды, шальные шатания, бранные словеса, крепкие напитки, сигареты, милый сердцу художественный сброд.
Миша – занятия, долг, его благоговейная обреченная любовь, а позже – дом и дочь. И наконец, ее – к нему – благодарное и молчаливое чувство, которое давно уже тоже – не что иное, как любовь. Она самая, она самая…
На Сан-Марко какие-то люди споро расставляли мостки, выстраивая дорожку от входа в собор, вдоль Старых прокураций – в переулки… И это казалось странным, потому что дождь уже перестал, хотя туман сгустился. Ничего, кроме крошечных фонтанчиков, постреливающих из канализационных люков, не указывало на возможное наводнение…
Она достала из кармана карту, выслеживая улочки, по которым можно дойти до гетто, вспоминая, как вчера наклонялся над картой Антонио, почти касаясь ее щеки своей сутки не бритой щекой… Значит, дежурит он завтра, с утра и… до утра, конечно…
Она поднялась на мостик и узкой извилистой Калле-дель-Форно вышла на людную площадь, всю заставленную деревянными рядами с навесами.
Это был утренний блошиный рынок.
Старинные лампы, кошельки, камеи, ножи и вилки, старое тускловатое венецианское стекло, по большей части темно-красное или синее, пенсне в футляре, наволочка на подушку из старинных грязных и прелестных кружев – прибой времени выбросил все это на площадь, как волна выбрасывает на берег водоросли, ракушки и прочий морской сор… И часа полтора она провела под навесами, переходя от прилавка к прилавку, подолгу застревая возле какой-нибудь стеклянной статуэтки, или старинных часов, или зеркала, почти съеденного проказой времени.
Вообще это была веселая площадь с лавочками и мастерскими, торгующими венецианским стеклом. Даже в этот зябкий осенний день вазы, цветы, причудливые рыбы и животные переливались под электрическим светом витрин и горели жарко, как высокий витраж в соборе в полдень… Будто вода божественной лагуны была разобрана на мельчайшие оттенки.
«В этом доме жил композитор Рихард Вагнер…» – прочла она доску на одном из домов на площади. В этом доме жил композитор Вагнер, подумала она, и правильно делал.
Опять зарядил дождь. Со стороны Сан-Марко торговцы торопливо везли тележки с нераспроданным товаром. Один такой быстро катил свой лоток с наваленными горкой цветными колпаками, платками и дешевыми масками – бежал внаклон, как бы догоняя свою тележку, одновременно пытаясь укрыть голову под ее полосатым навесом…
В гетто на площади Джетто Нуово она отыскала мемориальную доску с именами своих погибших соплеменников. И сразу заплакала.
Человек, чуждый всяким сантиментам, она всегда легко и сладостно плакала над судьбой своего народа. Привыкла к этому своему – как считала – генному рефлексу, всегда ощущала упрямую принадлежность, смиренно несла в себе признаки рода и со свойственной ее народу мнительностью внимательно вслушивалась в себя, в ревнивый ток неугасимой крови… Сейчас же плакала легко и вдохновенно потому еще, что наткнулась на свою фамилию, достаточно, впрочем, распространенную, в правильном, первоначальном ее написании – Лурия. Франческо
Площадь – даже посреди этой тотальной венецианской обшарпанности – выглядела особенно убогой, запущенной и, несмотря на развешанное кое-где под окнами белье, заброшенной людьми… На первом этаже одного из домов она увидела вывеску пиццерии и подошла поближе. На дверях был прикноплен лист бумаги, на котором крупными буквами написано на иврите: «Мы рады тебя обслуживать до тех пор, пока ты уважаешь нас, это место и наши законы…»
На порог вышел молодой человек в черной кипе, оглядел ее, пригласительно махнул рукой:
– Прего, синьора!
Она сказала на иврите:
– Да пошел ты!.. Значит, если за свои деньги я захочу съесть твою вчерашнюю пиццу, то я обязана уважить тебя, твою паршивую забегаловку и всю твою родню по матери!
Он выслушал все это, восторженно приоткрыв губы, – вероятно, ее иврит был гораздо лучше, чем его, – и, таращась в ее не просохшие от слез глаза, спросил:
– Синьора, ты откуда?
Она пошла прочь, сказала, не оборачиваясь:
– Оттуда. Из самого оттуда…
Где-то неподалеку, очевидно, чистили канал – сюда доносилась вонь застоявшейся воды, перегнивших водорослей и нечистот…
Дождь сегодня рано пригнал ее в отель. По пути она зашла в какую-то закусочную, купила жареного картофеля, булку, граммов двести крупных черных маслин и бутылочку граппы – согреться. Кроссовки основательно промокли, хоть бы высохли до утра на батарее…
На Калле-дель-Анжело вода уже доходила ей до щиколоток. Прыгая с крыльца одной лавки на крыльцо другой, она наконец добралась до своего отеля.
– Синьора совсем не отдыхает, – заметил пожилой портье, отдавая ей ключ.
– А зачем мне отдыхать? – удивилась она.
– Я слышал, как утром синьора кашляла. В такую погоду легко разболеться…
– Ничего, – сказала она, – у меня есть лекарство. – И показала ему бутылку граппы.
И стала подниматься по лестнице, оставляя мокрые следы от кроссовок на драной бордовой дорожке. Портье сказал ей вслед:
– На Сан-Марко пришла аква альта и, похоже, продержится до завтра!
У себя в номере она налила в стакан немного граппы, выпила залпом, неторопливо переоделась в сухое и, приоткрыв окно, стала ждать ежевечернего колокольного перезвона…
И все-таки первый удар опять застиг ее врасплох – этот вопросительный протяжный стон, высокая долгая нота, истаивающая вверху, в низком сером небе. Опять заговорили жалобно, перебивая друг друга, колокола соседних церквей, им отвечал с Сан-Марко ровный гуд, на фоне которого всплескивали верхние колокола.
…Неотвязная прошлая вина, столь ощутимая в последние два дня, смутная, связанная с гибелью брата, опять сжала сердце. Она хотела объяснить кому-то безжалостному и безграмотному, как переводчик путеводителя, кто привел ее сюда, и кружил по этим улицам и каналам, и терзал, и насылал призраков… хотела все объяснить, но сникла, ослабела и только прошептала одними губами:
– Антоша, Антоша, братик, пропащая душа, скоро увидимся…
И длился, длился разговор колоколов, раскачивалась невидимая сеть, опутывая шпили, крыши, купола, каналы…
Зачем, опять смятенно спросила она себя, зачем ее приволокли сюда, мучая этим ускользающим счастьем, и на какой вопрос пытают ответ, и что ж она может знать –
За эти несколько минут изматывающего, окликающего ее зова колоколов она все поняла: этот город, с душою мужественной и женской, был так же обречен, как и она, а разница в сроках – семь месяцев или семьдесят лет – такая чепуха для бездушного, безграничного времени! И это предощущение их общей гибели, общей судьбы – вот что носится здесь над водой каналов.
Величие Венеции с ее вырастающими из воды, прекрасными обшарпанными дворцами, с ее безумными художниками, с этим ее Тинторетто, готовым расписать небо… ее зыбкость, прекрасная обветшалость, погрузившиеся в воду, скользкие и зеленые от водорослей нижние ступени лестниц, ее бесчисленные мосты… И блеск, и радость единственной в мире площади, и лиловый шлейф ее фонарей, и узкие, как турецкие туфли, гондолы, и фанфары старинных печных труб – все обречено, твердила она себе, обречено, обречено…
И опять, как в первые минуты, ее настиг соблазн: ступить – с причала, с набережной, с подоконника, – уйти бесшумно и глубоко в воды лагуны, опуститься на дно, слиться с этим обреченным, как сама она, городом, побрататься с Венецией смертью…
Но вот бой колоколов затих, и в наступившем плеске тишины послышался уже привычный ей крик гондольера: «О-и-и!» – и выплыла музыка, веселая растяжка аккордеона… Значит, кто-то из безумных туристов, несмотря на дождь, нанял гондолу…
Она плеснула в стакан еще немного граппы, выпила, зажевала черной маслиной и подумала, что завтра увидит, наверное, настоящее наводнение на Сан-Марко.
– Ну что ж, – сказала она, неизвестно к кому обращаясь, – следующим номером вашей программы – «Высокая вода венецианцев». Посмотрим и это, господа, – бляди-угодники… Посмотрим и это…
Утром она опять с пристрастным интересом наблюдала, как в сизом дырявом пару тумана катер-мусорка объезжал подъезды, рабочий в дождевике выбрасывал из подъездов в катер мешки с гремящим содержимым, потом появились ремонтные рабочие и повторилась вчерашняя утомительно-кропотливая разгрузка-погрузка.
Навалившись на подоконник, она разговаривала с ними вслух.
– Куда ж ты полез! – восклицала она. – Там доска на соплях держится!
И сердилась, и радовалась, когда в конце концов они все преодолели: все ящики, мешки и доски были внесены, порожняя тара вынесена, погружена в катер, и бригада споро оттарахтела дальше по каналу…
И все время, пока наблюдала рабочую, рассветную жизнь этого уголка Венеции, пока стояла под горячим душем, пока расчесывалась, пока одевалась, она старалась угадать – заступил ли на дежурство Антонио.
Но позже, когда, спустившись в холл, вдруг увидела его в узком коридоре, соединяющем холл гостиницы с рестораном (он о чем-то оживленно спорил с одним из официантов, но, увидев ее, радостно встрепенулся и – показалось? – нетерпеливо кивнув собеседнику, одновременно сделал движение к ней навстречу), резко толкнула входную дверь и вышла на улицу…
И пока шла по мосткам в сторону Сан-Марко, задыхалась, зло щурилась и обзывала себя немыслимыми, непроизносимо грубыми словами.
Как видно, в этот раз вода поднялась особенно высоко, она заплескивалась даже на деревянные мостки, выложенные по периметру площади. С высоты колокольни эти мостки, должно быть, напоминали застывшую муравьиную дорожку, бегущую из переулков, огибающую площадь и уводящую под арки собора. Вся же огромная площадь была залита мутной, подернутой рябью водой, и это было страшно – как будто уже пришла беда, окончательная, бесповоротная, и вот лагуна заглатывает навеки, пожирает свое бесценное дитя…
Не слишком многочисленные туристы прыгали по мосткам, как воробьи. Закрыв ставни, нахохлившаяся Венеция ежилась под ударами ветра, рассыпающего мелкий холодный дождь, как пригоршни голубиного корма.
Ей вдруг захотелось вернуться в отель, в тепло, увидеть мучительно родное лицо давно умершего брата, встретиться глазами с метким оценивающим взглядом уличной шпаны… И – что? – спросила она себя жестко. Что потом?
И, чтобы заставить себя опомниться, пошла по направлению к мосту Академии, потом в сторону вокзала и долго бродила как можно дальше от площади, от своего отеля, от могучего образа всеохватного наводнения, погружения, исчезновения города в водах лагуны.
Так на одной из улочек в Санта-Кроче она наткнулась на витрину магазина масок и карнавальных костюмов. От подобных лавочек эта отличалась тем, что в ней за столом сидел молодой человек, художник, и расписывал готовые белые маски – керамические или из папье-маше. Очевидно, это была его мастерская.
В конце концов, надо же привезти домой хоть какой-то знак моего пребывания здесь, подумала она и вошла в магазин.
Он был просторнее, изысканнее остальных. Кроме уже готовых – повсюду висящих, разложенных на полках и столах – масок, в витрине красовались на безголовых манекенах несколько роскошных костюмов – атласно-кружевных, отделанных парчой и бархатом. Мужские шляпы с плюмажами, дамские шляпки с вуалями и павлиньими перьями, веера, «золотые» высокие гребни с цветными стеклышками, перчатки, трости и сапоги со шпорами… по-видимому, это был процветающий магазин. И, судя по ценам, перворазрядный.
Художник отложил кисточку, которой раскрашивал наполовину готовую маску с красным клювом, поднялся и, улыбаясь, предложил свои услуги.
Она выбрала несколько женских масок и стала примерять их перед большим овальным зеркалом в массивной виньеточкой раме. Это были бесстрастно улыбающиеся женские лики. У одного надо лбом поднимался веер из голубых перьев. У другого золотая тесьма выложена змейкой на лбу и вдоль левой щеки, третий разделен вертикальной полосой – лунная и солнечная половины…
Она надевала и снимала эти лики, подолгу всматриваясь в странно оживающее отражение в зеркале, и думала о том, что образ маски цельнее и мощнее образа лица: грозное обобщенное воплощение родовых признаков человеческого облика, когда отсечены все проявления, все знаки жизни, остались только символы – проломы глазниц, скальный хребет носа, окаменелая возвышенность лба, гранитная неподвижность скул и подбородка. Устрашающий тотем веселья…
Венецианская маска, думала она, притягивает и отталкивает своей неподвижностью, фатальной окаменелостью черт. Как бы человек, но не человек – символ человека. Пугающая таинственность неестественной улыбки, застылое удивление. Иллюзия чувств. Иллюзия праздника. Иллюзия счастья.
– Синьоре очень идут все маски, – сказал мягко по-английски художник. – Трудно выбрать, я понимаю… Примерьте-ка эту.
Он снял со стены незаметную вначале, с загадочной улыбкой, маску совершенно естественного цвета. Ни рисунка, ни тесьмы, ни цветных стеклышек…
– Какая-то… скучная, нет? – с сомнением спросила она, между тем зачарованно следя за вкрадчивыми приглашающими руками истинного венецианца и на плывущую к ней, парящую в его руках, и одного с руками цвета, маску.
– О, не торопитесь, синьора. Тут есть секрет. Примерьте, и вы будете поражены сходством…
– Сходством… с кем? – спросила она недоуменно.
– С вами! – воскликнул он торжествующе. – Эта маска приобретает сходство с лицом любой женщины, которая ее надевает.
Он протянул ей мастерски сработанную из папье-маше застылую улыбку, помог завязать ленточки своими ловкими пальцами, метнулся куда-то в сторону и вдруг набросил ей на плечи темно-синий бархатный плащ.
…Да, это было ее лицо: строение носа, надбровных дуг, скул и подбородка художник скрупулезно воссоздал в маске, даже улыбка – чуть насмешливая – принадлежала именно ей, это была ее жесткая – для посторонних – улыбка. Как это ни дико, самыми чужими казались ее собственные, в провалах маски, глаза – они глядели потерянно, загнанно, как из темницы. И волосы, неестественно приподнятые маской надо лбом, выглядели как впопыхах нахлобученный на темя парик.
И анонимный, до пят, бархатный плащ, скрывающий руки и всю фигуру, и анонимная маска прекрасно были приспособлены для карнавала – праздника пряток, праздника исчезновения.
Не двигаясь, она смотрела в зеркало – туда, где на ее месте стояло чужое, поглотившее ее нечто, аноним…
Как – меня
О, какой ужас сотряс все ее тело! Она задохнулась в душной личине небытия, закашлялась и, захлебываясь горловыми хрипами, стала срывать страшную маску с лица. Испуганный продавец пришел ей на помощь, и, что-то бормоча под его недоумевающим взглядом, она выбежала из магазина.
И долго сердце ее колотилось…
Бежать, думала она, бежать из этого города с его призраками, с высокой водой, способной поглотить все своей темной утробой, с его подновленными, но погибающими дворцами, с их треснувшими ребрами, стянутыми корсетом железных скоб… Бежать из этого обреченного города, свою связь с которым она чувствует почти физически.
Она стояла на мостике, навалившись на перила, бурно дыша туманным сырым воздухом, не надевая капюшона, предоставив потокам живого дождя свое живое лицо и растрепавшиеся после примерки множества мертвых личин медно-каштановые, дышащие пряди волос.
…В течение дня она несколько раз еще возвращалась на Сан-Марко, смотрела, как убывает «аква альта», как три подростка, громко перекрикиваясь по-французски, бродят по колено в воде…
На закате дождь иссяк, вода ушла, мостки были мгновенно разобраны, с крыш, портиков, колонн на омытую водой площадь слетелись голуби…
Она забрела в дорогой бар, в арках Старых прокураций, и долго тянула наперсточек кофе за немыслимую цену… Смотрела в огромное окно на божественный собор, этот сгусток италийского гения. Несмотря на близкие сумерки, воздух посветлел. Фата-моргана, укутанная в холодный пар лиловых фонарей, медлила на переходе к ночи…
И так же как с площади ушла вода лагуны, смятение и страх, весь день гнавшие ее по хлипким мосткам с одной улочки на другую, ушли, оставив в этот последний вечер мужественное смирение, чуткую тишину души. И, вспоминая застылую улыбку напугавшей ее маски, она думала: а может быть, эта длящаяся в веках эмоция и есть – победа над забвением?..
…Щенок подстерег ее на Калле Каноника, на ступенях одной уже запертой сувенирной лавочки. Ее напасть, роковое, можно сказать, предназначение: всю жизнь подбирала и пристраивала бродячих псов. Юрик, в доме которого прожили счастливую судьбу целых три спасенных ею пса, говорил: «Тяжелая собачья печать лежит на твоей творческой биографии». (Возможно, это было пожизненное искупление за мучения несчастных, лысых, лишенных иммунитета мышей.)