Но он словно не услышал вопроса. Только покачал головой и вздохнул.
— Мне тяжело, Афоня, но я должен сознаться. Федор меня вынес из боя. На себе вынес… В первый месяц войны наша часть была в окружении. И меня ранило — осколок в плечо. Мне надо бы застрелиться, чтоб не мучить своих. Но Федя меня не бросил. Так на спине и тащил по оврагам. А потом еще попали в болото. Натерпелся со мной, пока не вышли к своим.
— Отец, я не вижу связи. При чем тут Федя и моя работа?
— Не спеши, родной, не спеши… Потом мы опять воевали вместе, и потом опять все совпало — он на протезе пришел, и я на протезе. Потом жен своих схоронили…
— Ладно, отец, не темни. Что у него, у Федора?
— Но я еще про войну хотел. Это было в конце сорок третьего…
— Потом, потом! Что у Федора?
— Полагаю, что язва. И такая, что не вылечивают. Только режут такую…
— Знаем, знаем мы эти язвы, — устало сказал Афанасий и забарабанил пальцами по колену. На его красивом чистом лице мелькнула досада. Он уже совсем задыхался в этой маленькой комнатке. Да и сам отец — его прямой взгляд, его голос, какой-то непривычный, почти заискивающий, давили незримой угрюмой тяжестью.
— В районной больнице от Федора отказались. Сказали, везите в область, там у нас медицина. А вдруг, сынок, у него уж клешнятый?
— Зачем так, отец? Вы же собрались с ним копать грядки да снег где-то чистить…
— А ты не смейся, Афоня! Через год мне семьдесят стукнет. И половина жизни с Федей была. Так что…
«Так что отцу будет семьдесят. Старость! Седая старость… И жаль его и обидно. И горько за него, за себя. Сойдемся — и как петухи. А ведь надо бы беречь его, охранять от болезней и какие-то хорошие слова находить, и уступать во всем, и жалеть. А у нас — только ссоры да обвинения. А кто виноват? И кто разберет?»
— Ты ж, Афоня, хирург. И говорят — уважают?
— Все верно, верно-о-о! — сказал нараспев Афанасий и улыбнулся. Горечь с сердца стала сползать, и сразу же захотелось ободрить отца и утешить. — Знаешь, вези ко мне Федю. Я за него берусь. Так отделаю, что пятилетку протянет. А пять лет проживет, потом еще пять может. Но надо бы его поглядеть. Одним словом, твой Федор за мной. Берусь за него по блату, — он усмехнулся, пригладил волосы и подмигнул отцу. Но тому не поправилось.
— Блат сюда не привязывай. Наше с Федором дело — солдатское. Это было, сынок, в конце сорок третьего. Мы окопались возле лесочка. И вдруг сразу — танки…
— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — тихонько передразнил Афанасий и посмотрел на отца долгим взглядом. Ему временами казалось, что на отца уже что-то находит и куда-то несет его и относит, что у него, как у всякого старого, есть теперь свои пунктики и привычки.
Все это понял отец: догадался или услышал своим дальним сердечным слухом. И как только понял, так сразу сбился и замолчал. И когда сын снова посмотрел на него, тот уже кусал губы в сильном волнении, и ресницы его мелко-мелко подрагивали, как будто бы накануне слез. И все-таки удержал себя и начал сначала:
— Это было в конце сорок третьего… — Он откинулся на своей низкой скамеечке и начал поудобней укладывать деревянную ногу. Наверное, приготовил себя к большой, длинной речи. Но сын опять не оставил надежд.
— Не надоело тебе про войну? Нельзя же все время…
— Наверно, нельзя… — согласился отец, и сразу лицо у него стало удивленное, слабое, какое-то извиняющееся лицо. Как будто просил о чем-то, упрашивал. Так и есть.
— Но все-таки я доскажу, Афоня?
— Не надо, отец. Я уж все знаю. Честное слово. Ну что ты? Еще потом приеду — расскажешь. А сейчас извини. Устал я.
— Ладно, Афоня. Устал ты. Такую дорогу ехал, да сколько бензину сжег, не оплатишься. Уж прости, сынок. Не подумал я. И с телеграммой нехорошо.
— Не усложняй, отец.
Но тот ничего не слышал. Щеки у него вытянулись и совсем почернели. И рубцы на них тоже вытянулись и пошли в глубину, и все лицо теперь было в сплошных рытвинах и ухабах, а по этим ухабам двигались бисеринки — все вниз, все вниз, к подбородку. Он плакал открыто, не закрывался, и это было совсем печально. Потом перестал на миг и посмотрел на сына.
— У вас там работает Николай Журавлев?
— Есть такой. Николай Степанович — главный врач областной больницы. Ты что, следишь за ним по печати?
— И по печати, сынок. И народишко наш поговаривает. Очень довольны им, очень довольны. Кого резал Журавлев — все потом на своих ногах. Никого нет покойничков.
— Да, Журавлев — хирург классный. Правда, состарился, — тихо сказал Афанасий и замолчал. Тишина была длинной и какой-то тяжелой. И в ней уже двигалось что-то плохое, живое, и оно уже совсем не соединяло их, а наоборот, разъединяло, и сын мучился этим и искал утешения. Но была только боль.
— Ты знаешь, Афоня… Мы с Журавлевым были на одном фронте.
— Ну и что? — поднял голову Афанасий.
— А то, сынок, что все мы — однополчане. Вот и Федор, значит, однополчанин… Если можешь, то свяжись с Журавлевым. Попроси ради бога за Федю. Так, мол, и так, вас просят однополчане.
— О чем, отец, просят?
— Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. — И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.
— А мне, значит, не доверяешь? — усмехнулся зло Афанасий. Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.
— Значит, не доверяешь?
— Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно…
— Не в эфтим дело, — передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело — за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.
— Ты не дразнись, сынок, — сказал отец чуть слышно. — А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело — табак. Надо спасать человека.
— Надо, надо… — заворчал Афанасий. — А на мой вопрос не ответил?
— А я не помню вопроса-то. Я уж старый — все сейчас забываю.
Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке — тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. «Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это — палач какой-то, а не отец». Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.
А за окном — вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои «Жигули» и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукивание деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.
— Афоня, чего молчишь?
Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.
— Афоня?
И тогда сын вскипел:
— Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали…
— Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! — продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. — Когда был помоложе, то состоял в драмкружке. Ты ведь помнишь, я служил тогда в строительном тресте и заведовал кадрами. Я всю жизнь, сынок, заведовал кадрами: то в тресте, то на заводах. И этим горжусь — значит, верили. Значит, доверяли. — Он опять смотрел на Афоню, и лицо было спокойное, ровное, и глаза совсем успокоились, и утихло в них раздражение.
— И кого же ты играл в драмкружке? Не Суворова? — спросил сын с лукавым намеком. И глаза не отвел и стал разминать сигарету. Отца передернуло. Он знал, что сослуживцы его часто называли Суворовым, а вот от сына не ожидал.
— Суворова я играл только раз. Дело было после войны. На меня надели парик из кудели и крепко-крепко напудрили. А в руки сунули трость — сосновую палку с сучком. Я ей упирался, потому что был на протезе.
— Всю историю, значит, нарушили. У Суворова ноги-то целые, — усмехнулся сын и вдруг стукнул ладонью по столу. — Вот что, отец, давай по-мужски? А то зубы мне затираешь, а сам на вопрос не ответил.
— На какой, сынок? Ты меня не стращай.
— Значит, не доверяешь соседа. Хорошо — я договорюсь с Журавлевым, но только… Только потом к тебе — ни ногой! — Он приподнялся и включил свет. И сразу волосы у него подернулись золотом, а в глазах мелькнуло что-то бойкое, детское. И опять отец на него засмотрелся, и сделалось ему хорошо. Но Афанасий был настроен решительно:
— Ты понял меня? Ни но-гой!
— Я понял. Но правильно, что тебя задело. А то совсем уж… — Он отошел от окна и осторожно присел на скамеечку. Ноги вытянул далеко, а руки скрестил на коленях. — Не сердись, сынок. Просто я хочу, чтоб он пожил. Да и заслужил сильно Федя… Это было в конце сорок третьего…
— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — засмеялся сын и посмотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде была насмешка. А лицо побледнело, и на скулах появилась краснота. И скоро краснота эта пошла на шею, а на щеках превратилась во что-то пунцовое, яркое, как сильный ожог.
— Почему не даешь рассказать, сынок?
— А ты почему мне не веришь? И почему унижаешь? Разве я виноват, что не сидел с тобой в том окопчике? Но сейчас же другое время…
— Другое, — согласился отец. — Но только тот окопчик не трогай. За него, сынок, дорого заплачено.
— А-а, ладно, — махнул рукой Афанасий, и лицо его выразило страдание. Он решил, что сейчас выйдет на улицу и пойдет куда-нибудь: лишь бы идти, лишь бы не слышать назиданий, укора, лишь бы вдохнуть в себя свежий вечерний воздух, освободиться от этого потолка, этой комнаты. Освободиться и забыть, забыть обо всем…
— Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок?
— Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? — спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.
— Не сердись, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.
— А зачем терять?
— Во-во! Незачем!
И вдруг с отцом что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.
— Ты прости, дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то… Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе — обида…
— Не понимаю.
— Потом поймешь, все потом… — Он суетился и опять заглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. — Ты бы хоть погулял. То сидишь тут — угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.
Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были, как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно — неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, — это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко отца и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь…
А вокруг смеркалась, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, и только сейчас Афанасий вздохнул в полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Он поднял голову — это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась — и было стыдно. Отец разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно зачем! Ну и пусть! Не заплачем! Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились и лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Заснуть бы — и не проснуться. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И решил повернуть обратно. «Вот возьму сейчас и уеду. И уеду! Уеду!!!» — убеждал он себя и жадно курил.
В окнах горел яркий свет. Отец стоял у открытой створки. Афанасий отчетливо видел его в прямом освещении. Отец же его, конечно, не видел. Он стоял и покачивал головой. «Чудак! Познакомь его с Журавлевым», — усмехнулся сын и начал его разглядывать, точно чужого. Теперь, в ярком свете, отец казался совсем маленьким, сухоньким, как Суворов. А хохолок куда-то исчез, и голова вылезла из ворота высоко и болталась по-птичьи. «Господи! Какой он старый… Наверное, скоро умрет», — пронеслось в голове у сына, и опять ему стало печально. Отец подошел к столу и начал что-то писать. Голова его покачивалась в такт движению — у отца всегда был прямой отчетливый почерк. Афанасий еще раз взглянул на него и снова ступил на дорогу. Заходить в дом расхотелось. А деревня еще не заснула. Во всех почти окнах горело тихое, голубоватое пламя — то работали телевизоры. Афанасий шагал теперь крупным уверенным шагом. Ему хотелось посидеть у воды, отдохнуть. Сразу же за деревней было озеро — вот и манила вода.
Озеро лежало рядом с последним домом. Оно было широкое, круглое, вода блестела под лунным светом. На той стороне росла густая черемуха, вперемешку с ней попадались березы, кустарники — Афанасий знал это по прошлым приездам. Сейчас черемуха отцветала, отдавая прощальные запахи, потому он так спешил и на что-то надеялся, может, просто звала душа успокоиться, и он покорился душе. Луна сияла теперь широко и уверенно, и лунный свет над водой казался серебряным — даже больно глазам. Он подошел к самой воде, огляделся. Вокруг — пусто, бело, далеко в деревне перекликались собаки. Он хотел присесть на траву, но раздумал. Потом выбрал место под старым сломанным деревом. Здесь уютно, как в домике. Он зажмурил глаза и вздохнул полной грудью. И в тот же миг услышал что-то незнакомое, странное. Потом понял, что это пение, но все же не было полной уверенности, а звуки все дробились и таяли, и вместо них поднимались другие, и все это томило, укачивало, точно во сне. Иногда эти звуки куда-то проваливались, пропадали, потом опять возникали и уже были лучше, чище, сильнее. «Так это же соловьи!» — вдруг дошло до него, и он затаил дыхание. И сразу пение усилилось, и в тот же миг он услышал черемуху. Ее терпкий, дурманящий запах, наверное, приходил к нему по воде, и сейчас, ближе к полночи, цветы отдавали всю свою силу, энергию, словно прощались с кем-то или, наоборот, встречали. Афанасий вытягивал далеко лицо и прислушивался, и сейчас это пение как-то слилось, соединилось с черемухой, и душа затихла, прилегла. Он закурил опять, и в это время раздались голоса. И сразу — шаги. Афанасий заглушил сигарету и притаился. Говорили громко, с большим волнением. Один голос он сразу признал, да и с кем отца перепутаешь. А другой голос, широкий, басистый, он тоже слышал когда-то… Они были рядом. Остановились. Вначале он хотел окликнуть отца, но сразу раздумал. Что-то его сдержало, может, обида.
— Ночь-то какая, Коля! Не могу надышаться… — Это говорил чужой, не отцовский голос. Афанасий вспоминал его, ловил что-то в памяти, но так и не вспомнил. — Ночь-то какая досталась мне! — опять восхитился голос. — Главный мой наказ тебе будет один. Ты слышишь?
— Да слышу, — сказал чуть слышно отец, и Афанасий сразу представил его глаза, даже тот хохолок представил. И опять — жалко и горько. Так горько…
— Если умру там, Коля, то в городе не оставляйте. Привезите под наши березки… А медали мои фронтовые, все письма передай в школу, директору. Ребятишки меня любят, я у них выступаю. — Голос то поднимался, то падал почти до шепота. Наверно, мешало волнение. Потом совсем голос остановился.
И сразу — отец:
— Вот что, Федя, дорогой Федор Иванович! Не к лицу тебе панихиду петь. На фронте я такого не знал за тобой, не знали и командиры наши… Съездишь туда и вернешься здоровый. У Афони моего рука крепкая. У него еще никто никогда не помер. Никто, Федя, никто!..
«Во дает, старик! — подумал Афанасий с усмешкой. — Ну, какая там у меня рука? Чего он придумал?»
— Значит, согласился сын на меня?
— На тебя, на тебя, — передразнил отец. — Разговор-то вышел тяжелый. Ну, я сперва его попытал, про другого врача позакидывал — ну и обидел, конечно. Убежал Афоня куда-то, переживает. Не доверяешь, мол, мне, не веришь…
— Зачем ты, Коля? Зачем ты так по-худому? И сын все же, одна с тобой кровь…
— А я ему записку оставил. И наказал, чтобы сам тебя оперировал. И чтобы все по-хорошему. На все, понимаешь, сто.
— А не откажет? — опять спросил голос и замер. И в этот миг ударили соловьи. Они сорвались, точно с горы, и запели с шальной удалью, бесшабашно, точно были теперь на свадьбе, на какой-то счастливой гулянке — и забыли обо всем, обо всем, и только пели, пели и пели.
— Слышишь, Федя? Ты слышишь?
— Слышу. Это птички меня отпевают.
— Да брось ты, Федя…
— А он не откажет?
— Нет, ни за что! Наоборот, разозлил я его, обидел, а он в обиде-то сильно хорош. Так отделат тебя, что приедешь, как после баньки…
— Приеду, конечно, приеду. И стану тут помирать.
— Да брось ты свою чихню! Афоня мой не позволит. И не таких, поди, выручал!
Афанасий сидел, как связанный. И было то жарко, то холодно, то хотелось курить, то хотелось пошевелить ногой — она затекла совсем, но он боялся даже дышать. А в голове билось только одно. Только одно — так вот о чем отец писал за столом! А соловьи кричали теперь почти у самого уха. Но это вода виновата. Это по воде летят звуки, это по ней они несутся с такой быстротой. И летят, поднимаются выше, все выше, и там от них — одни брызги, одни уж осколки, и они надают в воду и погибают. И тут же родятся, и все снова, снова и снова…
— Ох, выпевают, — сказал отец и рассмеялся.
— Тебе весело, а я не могу. Нехорошо мне.
— Да брось ты, Федя! Сынок этого не допустит. Он из земли подымет, прямо ногтями выцарапат.
— Ты не говори — понимаю. Каждому свое. Мой тоже вчера приехал, как в кол колонул — в район, говорит, забирают. А я отвечаю: думай, у тебя повышенье, не все председателем-то колхоза. Но только за тобой не поеду. Здесь родился, здесь и помру. И ты меня не трогай, как пешку. Я тебе — не игра…
— Правильно! Нельзя тебе ехать.
— Что правильно?.. Вот сынок твой посмотрит и скажет — опоздали, товарищи. Он уже давно тебя съел…