Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Иван Павлович, дорогой… Вы только в беспокойство не входите. Вот сейчас обедник потянул, отдорный ветер, он нас к Терскому берегу прижмет. Если побережник подует – то к Канину поднесет, не обманет, иль на Воронов мыс. Тоже никуда не денемся. Ну, а если с полуночной стороны грянет, так на Летний берег опять же высунет, а там кругом деревни. Не дадут пропасть. А если в горло Белого моря подымет, дак там морская стража. Ну, а север ежели возьмется, то прямо к родному дому.

– Расписал график. Глупо все и нелепо. Подлость какая-то.

– Да как не глупо-то, – готовно согласился Гриша, чтобы не раздражать спутника. А в мыслях мстительно шевельнулось: «Запел, го-луб-чик, запел. Это тебе не пальцем махать». – Эх, Иван Павлович! Жизнь-то иноходью прошла. Скоротали век, а словно не жили. Помните, как в тридцатом-то… Вы тогда круто заворачивали.

– Я не коротал. Я горел. Мне есть чего вспомнить. Я жизнь на алтарь человечеству положил… И неужель не вспомнят, Григорий Петрович?

– Спохватятся, вспомнят, если с дальней тони народ прибежит в баню, – не понял Чирок, не уловил далеко идущей мысли Тяпуева. – Тогда и кинутся искать.

– Да я не о том, – снова раздражаясь и болезненно напрягаясь душою, вспыхнул Иван Павлович и резко повернулся на спину, тесня соседа. – Что ты, понять не можешь? Как в детском саду. Ведь, может, и смерть нынче встретим, а готов ли ты, Григорий Петрович? Ведь больше всё. Как и не было. Ни могилы, ни креста. И вдруг не вспомнят даже…

– Да ну, Иван Павлович, стоит ли так. Какая смерть, вы что? Да нынче не зима, это как забава. Лежи, посапывай в обе дырочки, а правда свое возьмет. Господи прости, да такое ли бывало. Как шторминушка падет, рубаху смертную наденешь и Бога тут вспомнишь… Иван Павлович, дружище, да не колебнулись вы? Не ровен час, падете духом, а вы наш показатель, вам лицо надо держать на уровне.

– Горько как-то и нелепо, – тяжело вздохнул Тяпуев и снова повторил размягченным, каким-то новым для него голосом: – Нелепо и горько.

Гриша насторожился, хотел спросить даже: дескать, не плачете ли вы, Иван Павлович? Но остерегся вызвать гнев.

– В черевах жжет, пересохло. Вино играет. Водички бы испить, – вдруг пожаловался старик и замолк, словно бы и он внезапно задумался о смерти.

Море вздымалось, напрягалось обширным скользким телом, выжимало из глубинного нутра шелестящую волну, и по этому пологому долгому склону карбас натужно взбирался на пенистую вершинку и, набирая скорость, скатывался вниз, и чудилось, лежа на дне карбаса, что этому паденью не будет конца. В просвете самодельной казенки маячило лицо Коли Базы, нахохленное, заголубевшее, с сурово стиснутым ртом, в углах которого напряглись и перекатывались крутые желваки. Поверх фуфайки Коля База натянул брезентуху и, спрятав шею в куцый твердый воротник, насупился по-вороньи. Он сидел по-прежнему на корме, упрямо вцепившись в черемховое правило, и рулил карбас на волну, а сзади его копнилась подвижная туча, наверное поджидающая плывущий ковчежец.

Иван Павлович устало смежил веки, и светлое пятнышко надежды, мерцавшее в груди, сразу потухло, и ничего не осталось на сердце, кроме тупой равнодушной тягости, от которой коченело безрадостное тело. В животе вдруг снова замутилось, заклубилось нехорошо, зауркало, захотелось облегчиться, но тут ведь не берег, не спрячешься в ручьевинке, будто бы воды испить, и Тяпуев, к ужасу своему, подумал, что ему стыдно и нелепо при всех заголяться, да и как это сделать, коли волна разошлась и не ровен час – сковырнешься, запутавшись в штанинах, а после и поминай как звали. Тяпуев попытался объясниться с Гришей, ибо всерьез приперло, торопливо шептал ему на ухо, но тот иль не понимал, чего хочет сосед, иль только строил вид, потешаясь в душе. И оттого, что так долго до старика доходило, Ивану Павловичу становилось еще тошнее.

– Дак тебе по большому, что ли? Ну и поди, житейское дело. Пристройся, да и сходи. У нас ведь сокольни на карбасе нет, все по-простому… Бывало, и бабы при колхозах-то стали на промысел хаживать. Прижмет, дак только и окрикнет: «Ну-ка, отворотитесь…» Житейское дело, прости, Господи, – охотно рассуждал Гриша, ухмыляясь в усы. – Далеко вы от деревни оторвались, Иван Павлович. Все-то вами позабыто.

– Слушай, помолчи лучше.

– Отчего и не помолчать. Как скажете. А то и придержу ведь. За руку хоть.

Тяпуев, не откликаясь более, выполз из полога, потянулся, разминая ноги, но никто вроде не заметил его. Ланин все так же лежал на переднем сиденье, засунув руки в рукава. Коля База горбился на корме, и подле его, привалившись спиною к замолчавшей машине, сидел Сметанин. На воле легли сентябрьские сутёмки, небо своими красками заровнялось с водою, заугрюмилось, и холмистая туча едва просвечивала на горизонте, так и не в силах разродиться. «Пьяный дурак… остолоп… вонючая скотина… Нализался, жирный байбак», – казнил себя Сметанин, стонал и скрипел зубами. Знать, ему уже виделось все пренеприятнейшее продолжение этой нелепой истории, когда каждый, кому не лень, будет мыть зубы и лить колоколы по всей деревне, пока не надоест, и кто знает, куда как далеко растекутся слухи, от коих не будет защиты. Радый сумеркам, Тяпуев ловко пристроился к бортовине, приноравливаясь к волне, чтобы не выпасть из карбаса. Побарывая смущение и неловкость, он старался почти не дышать, чтобы не обнаружить себя. Но тут свет фонаря неожиданно нарушил его желанное одиночество и ослепляюще застыл на лице.

– Погаси живо, придурок, – закричал Тяпуев, побелев от бешенства.

– А упадешь если? Если свалишься, как тогда? Тащи потом… Нет уж, дудки, чтобы я за таким боровом нырял, – явно издеваясь, отрезал Коля База. Он лишь на мгновенье убрал свет, но тут же снова располовинил темь, назойливо зашарил лучом. По тону голоса, по обрывистым словам чувствовалось все его пренебрежение, холодное и ненавистное. Иван Павлович, неожиданно выставленный на посмотрение, скрепил зубы и сдержался, странно бессильный, беспомощный перед мотористом, нахальным, встопорщенным и злым. – Федор Степанович, чего вы смотрите. Занимайте балаган, пока он пуст! – кричал Колька. – Самое время сейчас, пока боярин без штанов. А че, железно!

«…Закричать? Ударить наотмашку, чтобы захлебнулся кровищей? Это мне-то, уважаемому человеку, которому тыщи людей были обязаны и каждый за честь считал знаться… Что бы такое сказать, чтобы поставить на место этого придурка? Но разве слово проймет? Если совесть еще в люльке украли. Это же додуматься надо, Боже мой… Ну ударю, но и он с руками, глядеть не станет. Животное, палач, садист».

Запоздалые мысли всполошились, как всегда, не ко времени отыскались и горячо, мстительно обожгли душу Ивана Павловича, когда он забрался обратно в брезентовый полог и неловко приткнулся к Грише Чирку, притворившемуся спящим. А Коля База на воле распоясался, сумерки расковали его.

– Федор Степанович, у нас бар нету, – кричал он с наглой хрипотцой человека, знающего силу. – У нас равенство. Ты наше начальство, ты нам деньги выдаешь, ты нас кормишь, можно сказать, и потому мы тебя уважаем. Мы перед тобой и на колени падем. А этот боров разлегся на вашем месте. Над ним не каплет, его не мочит, у него даровая прислуга. Ему Гриша Чирок готов ж… лизать. Ему за что честь такая? Он-то почто права качает?.. Вышел бы сюда, поговорил со мной, я бы ему показал правду-матку, я бы ему все в глаза высказал… И хлебы себе под задницу забрал, скотина. А если я ему не доверяю? Пусть вернет мой харч. Федор Степанович, прикажите вернуть мой харч. Может, он там лопает, аж за ушами пищит. Нашим закусывал за обе щеки, чуть не давился, а теперь выходит, что каждый свое? Нет уж, дудки. Хитрый Митрий… Мы заснем, а он ночью с Гришенькой все и сожрет. С полным-то пузом и дурак помрет…

– Ну будет тебе, будет, – лениво останавливал Сметанин. – Он на тебя телегу…

– А я ничего такого…

– Не слушайте вы его, Иван Павлович. Придурок, без царя в голове, – шепнул во тьме Гриша Чирок, вдруг напомнив о себе. – Мы ему после всыплем. Кушать захочет, на коленках, собака, приползет. Сколько еще в море протаскает, один Бог ведает…

– Тебе-то что? – подозрительно оборвал Тяпуев, уловив в стариковских словах дурной намек. – Думаешь, я такой подлец? Я подлости не терплю. Я десять лет над питанием области стоял, а себе ни крохи. Никто меня не упрекнет, что Иван Павлович – фармазон и проходимец…

Тяпуев поспешно замолчал, прислушался, что говорят о нем в карбасе. В проеме полога вспыхнула спичка, засветился золотой уголек, опахнуло махорным чадом. При слабом свете видно было, как мехами ходили острые Колькины щеки; спичка беззвучно догорела в пальцах моториста и, наверное, опалила кожу, потому как он зло сплюнул и выматерился. Коля База уже мертвецки вымотался за долгий несчастный день, водочный угар иссяк, и черева, ошалевшие от хмеля, сейчас томились без воды, ссыхались, мучительно коробились, и чудилось, что оперханное от жажды горло стало не крупнее горошины. Коля с раннего утра держал на волну руль, и от недвижного сидения сухо саднели ягодицы, словно бы добрый десяток километров скакал на неоседланной костлявой кобылице. Тоска сдавила душу, вытравила из нее последние крохи надежды и света, и никогда так тошно не случалось парню. И когда клял, костерил Коля База случайного спутника – лежунца Тяпуева, ему вдруг подумалось, что эти несчастья нес с собою наезжий городской гость с больными неприступными глазами. Третий раз за последнее время сталкивался Коля с Тяпуевым, и все обыкновенно кончалось бедою. Какой-то мелкий бес неутомимо вел игру и строил козни, расхлебывать которые снова придется Базе. На этой мысли парень споткнулся и, мучаясь над нею, в молчанье докурил сигаретку.

– Он, небось, думает, что не подохнет, – надсадно выкрикнул Коля База в темноту и посветил в сторону казенки фонарем. Ему увиделся черный провал лаза и две пары недвижных, точно закоченевших ног. – А ведь подохнет, как миленький…

– Типун тебе, – буркнул Сметанин. – Он тебе припомнит. Ты ребенок, Коля, у тебя ум детский, у тебя язык пришивной. А его могут оторвать.

– Пусть попробует…

– Да не он. Найдутся люди. Кто правит, тот и едет… Господи, все спеклось внутри, – пожаловался Сметанин, заворочался, закряхтел, снова вспыхнула папироска, и ее розовый окуневый глаз взглянул неожиданно и зло.

Полная свинцовая темь покорила волю, словно могильной плитой накрыли все живое, и казалось странным, что карбас под нею не огруз, не увяз, не залился дурною жижей, а еще куда-то покорно стремился, может, навстречу той всхолмленной туче, которая так и не опросталась. Тимофей Ланин открыл глаза, и ему внезапно почудилось, что он потерял опору, оторвался от уножья и взмыл над морем, столь легким послышалось тело, полное воздуха, и, боясь улететь прочь от людей, он с испугом ухватился за бортовину.

С кормы доносились голоса, они тоже жили сами по себе и казались вознесенными, и вокруг их мерно, с тонким подсвистом взмахивали крылья. Может, волны шуршали так, толкаясь о борт, терлись друг о друга, иль низовой тягучий ветер путался в пенистой бахроме; но казалось странным, что море за весь день так и не выдало себя, оно оставалось густым, масляно-скользким, оно как бы отстранялось, затаивалось от людей, старалось не вызвать в них страха. И так же за весь день, впав в этот странный сон, Ланин не мог выпутаться из него, почувствовать ужас случившегося иль хотя бы испытать волнение от этой нелепости, которая могла оказаться в его жизни последней. И лишь порою больно ворочалась душа, точно ей было тягостно засыпать, и тогда на мгновение без особого на то повода ослепительно рисовались то лицо жены, вялое, утомленное, с черной бородавкой над верхней губой, то сдавленные припухлыми веками глаза женщины, с которой познакомился летом в Слободе, глаза, поразившие его глубокой, почти смертной тоскою, то обличье матери, размытое паутиной тонких нервных морщин. И с каждым таким виденьем Ланин готовно и расслабленно прощался, но и неискренне, словно бы играл в собственную смерть, ни на мгновение, однако, не веря в нее. Он так искренне играл с собою, так искусно и сладко лгал себе, что, если бы сейчас накрыла карбас нежданная верховая волна и взяла с собою, Тимофей отдался бы ей готовно, без отчаяния и сожаленья. Словно бы засекая крайний срок, Тимофей посветил на часы спичкой: было десять часов.

– Он, небось, думает, что не подохнет. А ведь подохнет, – издевался над Тяпуевым Коля База. Но сейчас неприкрытая злоба этих слов возмутила Ланина, и он фальцетом, срываясь, закричал в темноту:

– Слушай, ты… Брось каркать!

– А чего он, чего! Взялся руководить, так пусть руководит. Как сурок, забился в нору, а нам пропадать?

– Ну зачем же человека травить?

– И тебе каюк, – вдруг мрачно пообещал Коля База и отрывисто засмеялся.

– Дурак ты…

– Сам дурак. От дурака и слышу.

Тимофей сдержался, поглубже залез в овчину, чувствуя, как мокрый стылый воздух пробирается в самые дальние схороны. От этой перепалки что-то горько опустилось в душе и расслоилось, пропала та плывучая паморока, что прежде сыпила тревогу, и грядущая ночь помыслилась бесконечной и невыносимой.

Глава 6

Вазицу удивительно хорошо видно с кладбищенского холма. Отсюда она походит на распластанного морского зверя, пятнисто-серого, с серебристым грустноватым отсветом. Сразу под кладбищенским голубым городком лежит небольшое озерцо, полное черной немой воды и обметанное ивовым чащинником, из него же о край деревни выпадает проточина: она охватывает широкий пятистенок покойного Мартына Петенбурга и вместе с подворьем как бы образует белужью ушастую голову. Тело зверя иль во сне выгнуто, иль в смертной истоме так застыло оно, точно повторяя извив реки, и лишь одной ласты не хватает у великаньей белуги. В том месте, норовисто выдаваясь к воде, когда-то стояли хоромы Михаилы Креня, но их однажды взяло страшным палом, не позабытым и ныне: черная рана за долгие годы зарубцевалась, поросла кипреем, и странным образом этот прогал в главном деревенском порядке так и не застроился с той поры, словно тревожная опасливая память мешала заселиться здесь.

Река под деревней полога, няшиста, мутна, но высокие приливы дважды в сутки совершенно меняют ее лицо и характер: она полнеет, и на сонную ее гладь падает зеркальный отблеск. И лишь километра за два от деревни, круто отвернув влево, она как бы врезается в землю, расклинивает ее, норовя уйти в каменистые глуби, и отсюда, с горушки, виден в просветах мелколесья крутой, пронзительно-багровый береговой скат, похожий на кровоточащую плоть: там вода сразу преображается голубизною, звонко сыплет струи по каменьям перекатов, колыхает длинную волосню придонных водорослей. Но вслед за чернолесьем накатываются на реку лохматые сузёмы, полные непонятной звериной жизни, высоких жирных папоротников и мшистых колодин, а на месте непостоянной воды остается поначалу бескровная извилистая ранка; но вскоре, властно накрыв ее надежным пологом, тайга отдает постороннему ревнивому взгляду лишь обманное отраженье текучей воды, и только по дальним всхолмьям, по волнистому таежному вершиннику можно случайно напасть на причудливый, скрытый бег реки. А после все окрашивается струистой пеленою, сквозь нее краски густеют, темнеют, и на самом горизонте тайга наливается той дремотной таинственной синью, когда чудится там настоящий край земли…

Какой неоглядный простор и дикие комариные пространства живут там, за гранью синей непокоренной стены: там нога человека редко когда примнет дурманно пахнущую дудку дягиля, и переспелая ягодина сама собою отпадает от черена к подножью куста, и царский гриб, рожденный под сенью занебесной сосны, никогда не познает чужого искуса. Там все рождается и умирает в свой черед, постановленный матерью-природой… И как наваждение после долгих блужданий вдруг покажутся изумленному глазу объеденный лосем стожок на обстриженной бережинке, курная, обросшая мхом избенка, сизое пятно давно остывшего огнища да причальный кол в берегу с белой пролысиной от веревки. И тут ты наполняешься внезапной благодарной мыслью, что великая и молчаливая земля наша вся исхожена неторопливой русской ногой и везде на ней для прочего, бредущего следом доброго люда оставлен свой знак, чтобы не сбиться, не сблудить, торопливой и горячей душе…

Неудоби и хвощи, тяжелые мокрые земли о край долгомочей – сырых ржавых чернолесий, набродистых, моховых, которые и зверь-то минует стороною, поженки, взятые когда-то у калтусины топором, боровые чищенки, добытые палом и потом, песчаные проплешины о берег моря, где верхняя земля держится до первого каленого ветра, вот и вся тут пашня, хлебная и травяная надежда. Казалось бы, за что тут держаться, на что проливать слезы? Словно бы какая придурь, чары, кудесы овладевали тут пришельцем, когда он брался за этот край, забытый Богом. Но как желанна она, Господи, своя, роженая потом и родившая нас, как близок сердцу каждый клочок неудоби, который даже в своей скупости имеет свою неотразимую ласковую силу и не оставит в совершенной проголоди здешнего посельщика, если он приложит старательные руки. И когда видишь черную горбушку земли, вывернутой под вешнее солнце, окруженную темной стеной властной тайги, то сердце сразу закипает благодарностью, как бы ты вдруг узрел солнце после затяжной зимы. Даже самая тучная пашня, наверное, не так радует тамошнего, выросшего на белом хлебе человека, как эти мокрые луговинки и наволоки ласкают душу здешних поселенцев, волею пути пришедших сюда пять веков назад…

Но не задерживай, милый человек, своего взора на неохватном разброде лесов, ибо душа отчего-то вдруг пугливо затоскует и отпрянет, тонко заныв; такую вот властную темную силу несет в себе северная тайбола, когда пытаешься упорно заглянуть в ее сиреневые глуби. Ты лишь возгордись ее мощью и сразу перекинься чуть левее. И тогда незаметно глаз твой окунется в море, и тебе померещится, что оно и не кончалось вовсе, а лишь огибало сузёмы с дальней стороны, и там, где завораживающе синело и маревило за лесами, – там, оказывается, тоже полнилась бесконечная вода. И ты уверуешь тогда, что вся твоя родная земля охвачена морем.

Оно заманно распласталось, растеклось от края и до края, порой вспухает, как ленивый сытый зверь из воды, выпехивает из себя волну и отсылает ее к берегу, чтобы пушечным раскатом нарушить тишину и напомнить о себе. Оно подымается и в небо, готовое полонить его, перетекает неуловимо в бездну – и все это пространство, полное музыки и движения, обрушивается на притихшего человека, и он, неожиданно разбуженный простором, уже сладостно бредит Бог знает о чем, правит снасти, толкает от берега суденко и покидает родимые домы, покорный своему новому чувству.

Грешно обижаться на море, породившее нашу душу. Ну сто человек взяло вот с этих краев, и оплакали их вдовы, кляня в своем горе непокорную и непонятную силу. Но скольких выпестовало это поле, скольких поставило на ноги, выпрямило и наполнило разумной силой – тех не счесть. Море несет в себе ту обворожительную власть, коей подчиняется и самая практичная душа, и, может, потому в него не устаешь глядеться. Вот и Вазица вроде бы спряталась от него за песчаную гривку, поросшую хилой ромашкой, вроде бы и затаилась скрадчиво, чтобы дай Бог не разыскали, испуганно пригнулась к реке, но посмотри отсюда, от голубого родового жальника, и ты заметишь вдруг, что все тропки от каждой избы плетутся лишь к морю, они набродисты, расплывчивы, их часто заметает песком и снегом, но они упорно торятся из года в год, пока над крышами живут печные дымы, пока окна не закрестило печальными досками.

Землей занимались все, но вполруки, ею ублажали неусмиримую тягу, ибо родовая пуповинка тянула к пашенному ломтю, но, пожалуй, лишь Осип Усан неистово отдался земле и не только себя кормил своим хлебом и большое семейство, но умудрялся и приторговывать зерном. А все прочие жили морем; от моря стол полнился, изба держалась, семья копилась, душа стояла. А то, что от него кости стонут и смерть караулит постоянно за порогом, – в особый счет не шло. Три силы – земля, река и море – сошлись на росстани и тут, на распутье, подняли Вазицу, российскую деревеньку в сто двадцать дворов, и наполнили людом особого склада.

…Все видно с погоста, такое уж высокое место выбрали для долгого отдыха здешние насельщики. Особенно нынче, когда березовый лист обдуло к подножьям могил, и сразу как бы просквозило все вокруг, наполнило высокой грустью, и все пространства обнажились, смиренно поникли, далеко видимые из этой серенькой печальной тишины. И если на восток оборотиться, откуда солнце приходит, то лишь болота выглядишь там, грязно пластающиеся до самых морских обрывов; и эта тихая даль с чешуей мертвых озер, с редкими гривками чахлой сосенки, рыжая, ржавая, нехоженая, которую разве посетит изредка косячок гусей, сразу отпугнет ваш взор, и Белое море покажется вам еще более милым и своим, а родовая Вазица почудится тем благословенным приютом, без которого жизнь немыслима…

Дождь недавно прокатился, сентябрьский, бездомный; ветер рябит в озерце белесое отраженье неба и ближних крестов; с редкого, опаленного смертью листа тяжело каплет на плечи; брусничный куст в изголовьях могил глянцево блестит, словно зеленая мокрая жесть казенного венка, привезенного сюда из города; нетронутые кисти ягод налиты багровым соком жизни, но от них веет особой кладбищенской невыразимой грустью; на единственной деревенской улице светят лужи, похожие отсюда на осколки стекла; окна же в избах наполнены тьмой и кажутся вовсе выставленными; дощатый тротуар вымыт дождем и словно бы покрыт инеем, он отворачивает неожиданно и круто возле избы Коли Базы и обрывается у переклада в две доски через проточину, наглухо забитую осотой и жирной черной водой. Дальше в гору до погоста идет натоптанная корытцем тропина, огибает кочку, густо покрытую ягодой-сихой, под которой тоже покоится чей-то забытый прах, и тут она неожиданно дробится, суматошливо путается, будто устье большой реки, змеисто скрывается под трухлявыми колодами палых древних крестов, жирно выпячивается у новенькой голубенькой оградки, ныряет под жидкие березняки к вымытым до костяного блеска обнаженным кореньям, растерянно топчется у торфяной колдобинки бывшей могилы, до края залитой бурой водой, по которой плавают ватные хлопья поздно цветшего кипрея, – и так, измотав, опутав, закрутив вершину холма десятками испуганных набродов, тропина вновь впитывает в себя все горючие человечьи следы и уже широко, размашисто окунается под низкий полог ельников. И создается впечатление, что люди вовсе не легли на покой, а, напутав следы, нахитрив, ушли дальше своей особой единой дорогой.

Такой вот он, деревенский глядень, с которого мир видится открыто, жалостно и просто.

Михаил Крень в который уже раз за эти годы обошел каждый закоулок кладбища, каждую улочку и тупичок, прикидывая мысленно, под какой березой может быть могила отца, и, не найдя ее, с пустым сердцем спустился в деревню.

По своей охоте нет избы у Михаила Креня, и живет он в старой родовой бане.

Баня рублена еще дедом Евлампием по его чудаковатой размашистой натуре и с той крестьянской обстоятельностью северного человека, когда он любит потешить плоть. Иной мужик там, где-то на Руси, в печи на соломе помлеет, в саже да в духотище, извозится весь грязью, как худой кабан, после в кадце иль в тазу посидит, кой-как смоет пот со стыдобы, не раз обматерившись, – вот и мытье, злое и досадное. А северному человеку в баню сходить как причаститься, словно бы кожу наново сменить. Протопит березовыми полешками, не скупясь на дрова, – даст выстояться часа два, а после с веселой душой и легким ознобом, как под венец с любимой девкой, идет, да в первый жар норовит, чтобы воздух был чист и не пахнул гнилью. Ну, правда, прежде его никто из семьи и не сунется, зная свой черед. Доведет мужик баню до сухого высокого накала, когда волос на голове потрескивает, натянет на руки брезентовые верхонки, на голову шапчонку с кожаным верхом, завяжет клапаны под бородою, чтобы уши не жгло, а после, малость помявшись, оттаяв нутром, словно бы озлится на себя и весь мир и, охая радостно, со звериным подвизгом, настегает себя веником по каждому мосолику, окатится водою, да и распластается в предбаннике, чтобы перевести дух и образумить себя квасом; ну а после снова лезет на полок, как оглашенный на медведя, да и заново сымет с себя вторую шкуру, и третью, коли в охотку да к сердцу приляжет, не зажмет его, выгонит из каждой полой кости студенистую устойчивую дрожь – и там, жив ли, нет ли, чуть не ползком, сердешный, едва доберется до избы, обрушится на кровать, кумачовый лицом, и будет долго млеть в сладком забытьи, то взлетая на воздуха, то обмирая от стремительного паденья, и слушать иным, тонким посторонним слухом, как обряжается жена, собирает на стол, а там и самовар, глядишь, запел, зовет хозяина, окрикивает ласково, дескать, подымайся, неистовый человек, ублажи нутро крутым чайком да сушками с вареньем брусничным, и будто меж делом, сидя в застолье долго и распаренно, и косушку водки пуншиком оприходуй, мать ее в кочерыжку. И куда только девается нытье в промороженных костях, и тоскливое ломотье в спине, и гнетущая тягость в плечах от неводной тягловой лямки: словно бы новый, иной, заново рожденный мужичонко заявился в избу, и жена, вроде бы не узнавая его, в который уже раз взглядывает на благоверного с иным, ласковым интересом, готовая по-молодому любить и жаловать…

Баня была рублена из толстого лиственничного кряжа в лапу и мошона (правда, мох, иссохнув, высыпался), а внутри гладко стругана теслом. Приземистую каменицу Михаил разобрал сразу же, когда заселился здесь, и сложил на ее окладном плитку на две конфорки. Громоздкий двухместный полок с изголовьем, похожий на спальное место, где и сам-то не раз, бывало, смертным боем бился с веником, Крень оставил, но широкую скамью, с которой взбирались прежде на полок, убрал. Спалил в плите, как громоздкую заваль, но после очень жалел, с каким-то суеверным испугом оглядывая два неровных следочка от стояков, потому что на этой, залохматевшей от мыла и долгого мытья лавке он сам родился в свое время, когда подошел срок, и первые шесть дней жил в бане, привыкая к матери, повивальной бабке и многим соседкам, прибегавшим сюда на минутку, чтобы проведать роженицу. Теперь широкий полок с сумрачными углами, давно запеленатыми бахромчатой паутиной, был для Михаила и наблюдником, и поставцом, и ларем, и кладовкой, где нашло себе место все бобылье незавидное обзаведение старика. Напротив двери стояла кровать с пружинной сеткой, единственная, пожалуй, дорогая вещь, которую он купил за последние двадцать лет. Под матрац, полосатый, как тюремная пижама, и клочковатый от старости, Крень постоянно совал газеты, которые выписывал аккуратно из года в год, чтобы знать мировые дела, и, когда бумаги скапливалось много и она неровно сбивалась, нарушая сон, старик снимал постель и заново разбирал газеты, так что невольно получалась еще одна даровая подстилка, где хорошо было прятать особо близкие сердцу вещи, а после, спохватившись вдруг, с испугом искать их. Оконце было крохотное, в тетрадный лист, словно бы тюремное, закрещенное переплетом на шесть шибок и постоянно завешенное серым казенным одеялом, привезенным с надзирательской службы. Под ним щелястый самодельный столик на укосинах, прибитых к стене, какой чаще всего бывает в крохотных охотничьих зимовейках. Вот и все, пожалуй, что можно сказать про житье Михаилы Креня с первого взгляда. Дух банный – веника, березовой гари, мыльной воды и той свежести, что обычно бывает в северных, любовно ухоженных парильнях, – давно выветрился, умер, и теперь здесь жил холостяцкий душный запах одинокого старика, какой-то заплесневелый, крутой, грязно-кислый, застойный, звериный от постоянно горящей самодельной сальницы, несвежего белья и тела и печеной рыбы…

Когда Крень вернулся в деревню в пятьдесят восьмом после долгой отлучки, пепелище уже зарубцевалось, заилилось наносным прахом, перегнившим бурьяном, песками и оплывшей от дождей землей, и только калитка в поместье, случайно уцелевшая, эта вот банька да сиротливо обнаженный пустырь, где раньше был огород, и показывали родительский двор. Весна стояла, самое послераспутье, еще рупасы, грязные кучи льда по берегу реки, не растеклись водою, в общем, самое безвременье для человека, затеявшего переезд. Помнится, как молчаливо и отчужденно просидел у братана первый вечер и, выпив самую малость, вдруг засобирался на ночь глядя прочь со двора. Тимоня, глазастый, плешеватый, как все Крени, все добивался от гостя каких-то искренних праведных слов, почти исповеди, допытывался нахраписто, словно бы с рогатиной лез на медведя, отчего Михаил сначала растерянно улыбался, а после каменно замкнулся и ушел ни здравствуй – ни прощай, такой же чужой, как и прежде.

Шальная майская ночь встретила Креня на воле, полная любовной звериной суматохи, когда все живое радуется близким переменам. Из лесов еще накатывала мозглая темь, а с моря уже наплывал негаснущии летний день, и тут, на краю моря, они уперлись бодливо, не в силах пока уступить друг дружке и разойтись с миром. И если на бывшей креневской усадьбе копилась мокрая весенняя хмарь, пахнувшая корюшкой, растревоженной землей и водой-подснежницей, то в прогал меж избами уже сочился серебристый сквозной свет, и над морем, шурша, сталкивались весенние предгрозовые сполохи. Попинал Крень на своем подворье замлевшую землицу, слизкую от травяной ветоши, посмолил папироску, тупо глядя себе под ноги, а после его нестерпимо, до боли, скрутило всего изнутри, и горло зажало от сухого плача. Может, впервые лишь сейчас он почуял свое одиночество, ибо раньше, когда жил в большом городе, среди суматохи и тюремной службы, тайком-то наивно и нетвердо верилось, что где-то есть на земле место, где о нем и поныне думают, его ждут. И вот все рухнуло, не осталось ничего живого меж прошлым и настоящим, не было, оказывается, того прислона, у которого можно было хоть на время отстояться, прийти в себя и наполниться новым желанием жить. Если бы мог Михаил Крень выть по-волчьи, он бы запрокинул сейчас лысую голову со скобкой седых кудряшек по-над ушами и, напрягши горло, затянул бы тоскливо и протяжно. И внутри-то, в густом грудном мраке, надсадно вскричала его долгая боль, но наружу вырвался простой жалостный человечий всхлип. Плакал ли он когда, один Бог знает, но Крень того не помнил, и сейчас ему хотелось облегчиться слезой. Он даже покопался коротким толстым пальцем в глазу, чтобы извлечь влагу, но там стояла сухая жаркая щемь.

Ключом, сохранившимся над косяком, Михаил открыл баню, в сенцах над дверью нашарил пук березовой лучины, словно бы вчера лишь был здесь в последний раз, запалил отщепок, заплесневевший от долгого лежанья, и воткнул в паз. Большая лохань в углу с опарышем веника на деревянной крышке, жестяной заслон у холодного чела каменицы, сдвинутая лавка у стены, березовый комелек возле оконца, на котором обычно сидел отец, напарившись до одури, – все вроде бы говорило о постоянстве и незыблемости жизни. Боже мой, словно бы и не прокатилось двадцати девяти лет и ничего не случилось в мире, в его, Креневой, судьбе. Но так студено и закисше было в забытой бане, что даже красноглазый баенный хозяин давно, наверное, покинул забытое строенье, и сейчас, без его присмотра, какая-то незнаемая нечисть уж наверняка свила себе постелю, ибо в дальнем углу под полком что-то зауркало, завозилось. Сел Михаил Крень на лавку, обвел парильню пустым взглядом – и заплакал. Потом лучина, пышкнув, загасла, обступила мужика давящая темь, а он все захлебывался слезами, неожиданно поборовшими его душу, с тонким подвывом ревел, пока не опустошился и не уснул, по-детски сложившись на лавке.

Утром он уже знал, что ему делать, и был самим собой, угрюмо-цепким, с внутренним взглядом. Какое-то время он недвижно сидел на лавке, широко расставив ноги, и не сводил взгляда с дальнего угла, где вчера кто-то возился и уркал, а после, решившись, на коленках прополз под полок, приподнял половицу и, увидев там сверток, не стал его ворошить, а с торопливым испугом снова накрыл плахой. Теперь душа его встала на место, а будущее осветилось смыслом. В сенцах Крень нашел кочережку и стал разгребать пепелище. Странным образом, но ему сначала попался его крестик, серебряный, с устюжской чернью. Потерял он крестик перед последним звериным промыслом (тогда он лишь чудом остался жив), долго и мнительно искал, но крестик, видно, завалился под пол и сейчас вот неожиданно разыскался сам собою, похожий на застывшую древесную плесень, наросшую с исподу лежалого на земле бревна. Не разобравшись, Михаил отпихнул брезгливо сгусток грязи и тлена, но тот, обратившись глазу иной гранью, заманчиво блеснул, и через неохоту Крень нагнулся за непонятной находкой. Крестик его обрадовал и почудился Креню добрым знаком. Искальщик смахнул кочережкой травяной войлок, сопревший, обмыленный, серый, с мышиными извилистыми ходами, и под ним обнажились пепел, головни и останки житейской утвари, словно бы деревня устроила здесь помойку и скидывала весь ненужный железный хлам.

Люди шли мимо, не заговаривали, а Крень старался не глядеть на них, чтобы не усиливать их общей вины, которую, как ему казалось, они, конечно, несли в себе. Потому он поворачивался к прохожим спиною, заслышав шаги, и не здоровался, не расспрашивал о смерти отца, о пожаре, о своей маменьке, а все так же деловито, озабоченно копался в прахе. Еще отыскался дворовый фонарь без стекла, с которым он застал отца в тот последний для них жуткий вечер; несколько обгоревших кастрюль, медный тазик, самовар без трубы, граненый ствол ружья без замка и ложи, безмен, истертая подкова, прибитая когда-то для счастья к уличному порогу, двугорлая махорочница, в которой отец хранил нюхательный табак. Все это покрылось ржавчиной, черными струпьями от пепла, воды и земли и в хозяйстве уже не годилось, пожалуй, за исключением фонаря, но Крень отысканный хлам сложил в кучу, а после унес в баню. На третий день погорелец нашел на пепелище ларец, крытый жестью и странно сохранившийся, будто кто-то уже позднее подсунул его сюда, меж останками переднего угла. Обычно эта укладка хранилась под божницей в шкафчике красного дерева и строго, ревностно оберегалась старым Кренем. Раньше Михаила никогда не волновало, что лежит в укладке, и случайное любопытство, проявившееся однажды, сразу погасло, когда через плечо отца увидел набрякшую тяжелую книгу в рыжих телячьих покровах с двумя медными пряжками.

С тех майских возвратных дней как сквозь песок вновь просочились пятнадцать лет, и, лишь на ночь забредши в родную баньку и наплакавшись там, никуда Михаила Крень так и не ушел. Он не застроил нового жилья, не пустил корни, не завел семью, а как-то исподволь, оттягивая день за днем отъезд из времянки, так и прикипел, прирос к ней. И даже то обстоятельство, что банька была мала и низка и окружала Креня четырьмя стенами натуго, словно бы деревянным бушлатом, – тоже радовало его. Суета по хозяйству и хлопоты по дому сами собой отпали, меньше требовалось дров, и все вдруг оказалось под рукой. Если подумать трезво, много ли человеку надо? Ржаная горбушка, черпачок родниковой воды, сухая крыша над головой и не тягостная в ночи постель. Все это у Креня имелось, а на большее желанья как-то сами собой потихоньку выгорели и потухли с годами. Внезапное появление вроде бы пропавшего человека насторожило печищан, а его странное поведение и вовсе смутило, было непонятным, надуманным, имеющим особый смысл. Если здоровый мужик еще не в старых годах да при хорошей пенсии вдруг заселился в баньке, как сурок в норе, знакомств не вяжет, о себе таит, днем почти не вылезает на белый свет, значит, он или замыслил худое, иль тронулся. Но плохого наезжий не творил, не обижал, порою по утрам открывал в баньке наружную дверь и кукарекал, играл петушиную побудку – и успокоенная, привыкшая к причудам бобыля деревенька жалостно решила, что мужик ослабел головою, ему втемяшилось. И невольно в глазах людей Крень стал той примечательностью, коей всегда были в российской деревне кликуши и юродивые, с той лишь разницей, что он не ходил под окнами с протянутой рукой и вслух не вещал близкого потопа.

Обложной дождь забусил, загугнил, занудил на сутки и прогнал старика с погоста. Пожалуй, нынешней осенью в последний раз навестил Крень кладбище и вот снова отцову могилу не отыскал, а скоро снега грянут – и значит, встречать ему затяжную зиму с неспокойной душой.

Материн холмик Креню указали еще по возвращении: в изножий его он нашел тогда серенькую затиневшую тычку, крохотный столбец, затесанный в вершине, высотой не более топорища, почти по маковку запутанный ягодником. Встал на колени, с корнем повыдергал кустарник, с трудом разобрал корявую надпись, оставленную ножом: «ИНЦИ. Пелагея Малыгина. 1936 год». Значит, недолго задержалась на земле после мужа. Еще потоптался Михаил, окаменело и тупо, и ушел с жальника вроде бы навсегда, но через год он вернулся сюда, поставил саженный крест под тесовой двускатной крышей, новым дерном обложил холмик и обнес штакетником, чтобы все было не хуже, чем у людей.

С отцовой же могилой получилось тягостно и неладно. Тогда, после пожара, висельника Федора Креня оставили на земле возле баньки, и кто-то видал краем глаза, что, завернув в рогожу, снесла покойника на погост охотница Нюра Питерка, но где старик зарыт, с какого края нашел себе прибежище – никто не знал. И вот теперь Федор Крень, во снах ли, наяву ли, часто приходил к сыну и совсем извел его. То баньку обыщет, то дверь снаружи притворит, то поленницу рассыплет, а после вдруг и спросит: «Ну как, сынок, хорошо ли тебе?» И только захолонет, содрогнется Михаил, в темень вскрикнет, забыв свой преклонный возраст: «Прости-и, батя!» Ему бы прощенье охота услышать, но над крышей лишь заполощут легкие неторопливые крыла – и снова все стихнет.

Вернулся Михаил от кладбища с клекотом в груди и с нехорошим испугом. Может, померещилось ему, что кто-то следил за ним со злым умыслом, когда шел по деревне. Потому и дверь в предбаннике торопливо закрыл на щеколду да гладкий брус засунул в скобы, а на вторую дверку накинул кованый крюк. Запалил сальничек, запахнул на оконце одеяло, подозрительно огляделся, замечая, все ли условные пометы на месте, не нарушен ли какой тайный сторожок: там полоска газеты, там перышко куриное прихвачено на хлебный мякиш, там нитка суровая натянута. Сразу же пролез под полок, приподнял плаху, из схорона достал деревянную коробку, наподобие пенала, высыпал на столешню золотые монеты и пересчитал. Шестьсот пятьдесят девять николаевских пятерок с легким царским профилем, с завораживающим благородным отблеском. Все сошлось, Господи. Знать, почудилось. Теперь можно и поесть со спокоем.

Развел примус, нажарил в ладке соленых щук, а поел, однако, с неохотой и некоторой тоской. И снова, как повелось в последние годы, из-под кровати достал укладку наподобие ларца, с витой медной ручкой, наглухо обтянутую белой жестью, зорко оглядел охранительный сторожок – волос, приклеенный слюною, – нажал крохотный пенечек замка в подошве ларца – и пружинная крышка, с исподу обтянутая малиновым бархатом, отпахнулась сама. Крень не торопился погрузиться в нутро его, он растягивал время, рассеянно озирая засаленный бархат крышки, мореное дерево, поеденное жучком-древоточцем, и, широко раздвинув колени, пригнувшись к полу, долго и настороженно глядел вниз, точно не решаясь притронуться к вещам. Тонкий лежалый книжный запах удивительно легко пронзил застойный воздух баньки, и старик, неосторожно и глубоко вдохнув его, долго чихал, по-лошадиному мотая длинной головой, как будто ноздри наглухо забило вспыльчивой табачной крошкой.

Сверху в сундучке лежала крохотная книжица наподобие ладанки с дорожной молитвой «Сон Богородицы» на тонком лахтачьем шнурке, засаленном от долгого ношенья: кожаная покрышка в сальных пятнах и мутных потеках, похожих на размывы человечьей крови. Эту молитву отец, бывало, хранил на груди под исподней рубахой, когда отправлялся на звериный иль рыбный промысел, и сына приучал к верному будто бы оберегу, и хотя Михаил силу вещего слова не понимал и не принимал, но, однако, подчиняясь отцовой воле, святую молитву заучил, словно бы клятву, и до сих пор, уже бесполезная вроде, она помнилась. «Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит…»

Странен был отец все-таки, странен, несмотря на темь глубоко посаженных глаз, угрюмость и подозрительность взгляда и звериную вспыльчивость натуры. В Бога веровал до исступленья, до самоистязанья, до изнуренья и тайной природной силы опасался, постоянно закрещивая углы, потемки, запечек, хлев, каждое слово свое и шаг. Будто бы и цингу-старуху знавал на звериных промыслах на Новой Земле, не раз видал, как приходила она на зимний стан, ложилась на примост возле мужика, а после так же неслышно уходила прочь, а покинутый ею зверобой начинал печалиться, чернеть, исходил наскоро рудою и помирал тут же в тягостных мучениях. И полуденницу встречал, полуденный дух, входящий в избу через полые ворота средь белого дня. И с девкой-береговиней знался будто бы и долго шел за нею следом, едва не потонув в песчаном зыбуне, и тогда лишь опомнился, когда птица кипитка заплакала возле самого уха, крича о беде. И лесную девку-замануху с рыжей распущенной волосней до пят не раз слыхивал. Знать, окаянная эта невидимая сила, которую Федор Крень постоянно пытался облукавить, всегда держала его в напряжении, не давала ослабнуть духом, накаляла его вспыльчивую душу и, вероятно, тешила надеждами на лучший исход. Помнится, как в марте промышляли, за вёшным зверем ушли, поездили-поездили, а никого не взяли, только хлеба приели да одежду поизорвали. Отец был за юровщика, тут ему и слова поперечного не скажи: накричит и трепки хорошей даст. Неделю по-пустому в море прожили, и надумал тогда Федор Крень, помолившись на восток: лодочку-тройник скоротали – вытащили на лед, смолинки от поленьев настрогали, развели малый костерок, и приказал юровщик по бахилу с правой ноги снять, половину соломенной стельки отделить и в пламя кинуть. После взял ножик, со своей головы да с Мишкиной волосьев нарезал сколько-то и тоже в огонь положил. А потом лодку через костерок и потянули. Перетянули, взяли ружья и багры, ну вот и пошли хороводом вкруг костерка: юровщик впереди, загребной – посередке, а Мишка, кормовой – позади. Когда пошли хороводом, Федор Крень и учит: «Вы меня спрашивайте: “А что, старец, делаешь?” Я буду отвечать вам: “Курюсь над дымкой”. А вы: “Курись, курись”». Так всё и сказали, но Мишку смех долит, ему чудно кажется, но и смеяться нельзя, прижми губу, а не то заметит отец – язык с корнем вырвет. И ведь заметил, спросил темно: «Тебе смешно, что ли?» Мишка, помнится, и дыханье затаил. Только и осмелился вякнуть: «Не-не, тата. Видно, пепел в глаза». И скорее ладонью прикрылся.

Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.

Глава 7

Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.

Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»

От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:

– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…

– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?

– А я на него с высокой горы…

– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…

– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.

– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…

– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.

Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.

– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.

– Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки.

– Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю.

– Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал?

– Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались…

– Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.

– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?

– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…

Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.

– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.

Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:

– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.

Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис.

– А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь.

– Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки.

– Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет.

Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал.

– Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо.



Поделиться книгой:



Регистрация