Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Матушка, не бранись. Смехом ведь я. Ну охолонь.

Едва развиднелось, Нюра взяла лопату и пошла копать могилу. Она обрыла снег на дальнем мыску, на окраине речного наволока, хорошо видного из окон, приволокла на чунке дров и развела костер. Женщине все чудилось, что кто-то сейчас придет и заберет сына, потому она торопилась, жалея каждую минуту, а может, и душа ее, уставшая от непосильной тягости, заставляла лихорадиться и спешить, чтобы вместе с потом угнать неспокойные мысли и расплавить в груди горький ком. К вечеру Нюра вырыла могилу и, завернув сына в холстину, привезла на санках и предала земле. Вместо креста воткнула березовую тычку и с покойной, тупой заботой закидала снегом неровный следок земли.

В избе, скинув черный плат, подошла к зеркальцу, увидала желтое, словно бы костяное лицо с заостренным носом и синими пятаками под глазами, белую, как куропачье крыло, голову. Это была не легкая проседь стареющей одинокой женщины и не первые сивые прядки на висках, которые рождаются от переживаний: Нюрина голова была словно облита молоком. Питерка тупо и удивленно вглядывалась в чужие, будто и не свои волосы, которые еще вчера отсвечивали тусклой медью.

Тут и пришло на память, как сын, давно ли будто, в прошлом месяце сказал: «Ну, матушка, ты у меня все словно молодая. Тебя и старость-то не долит».

– Вот тебе и не долит,прошептала Нюра, осторожно касаясь ладонью волос.Вот тебе и не долит, сынушка. За одну ночь сбелела, как молодой снежок. Как молодой снежок сбелела…

И тут спасительные слезы прорвались и затопили Нюру, она повалилась на лавку и, стукаясь головой о белую скамью, запричитала в голос:

Охте, мнечушки тошнехонько!Похожу, горе злосчастное я,По своей да светлой горнице,По крестьянской-то избушечке,Загляну на кирпичну жарку печеньку,На скрыпучу-то полаточку,На тесову-то кроваточку,Во заборну нову шолнышу,Уж не ходит ли мой сыночек там,Он по-старому да по-прежнему…

7

Так и не дождалась Нюра весточки от любви своей негасимой, от Семейки Нечаева, и через неделю, наверное, не сдержалась более и написала в Долгую Щелью новое письмо. Наскребла в печи на загнетке сажи, развела водой и долго корябала на бумаге загустевшим пером, оставшимся еще от Акима:

«Дорогой Семеюшко да жена твоя Паладья да все чады. С поклоном низким и по привету Нюра Питерка с Вазицы, забыл нека? Пошто тогда молчишь, дьявол эдакий? У миня все хорошо промысел тоже хороший. Птицы-зверя нынче дивно да плоха я стала на глаза зренье вовсе подводить стало. Помнишь ли ты меня Семеюшко как мы с тобой гуляли миловались. Женке-то не сказывай чего ли на худое подумат да и в глаза-то нахаркает, наше племя тако. Осподи, Семеюшко, жисть прошла, а будто и не живали. Я то нынь совсем плоха развалюха от ветра поносит. А ты в очию у меня так и стоишь, все молодой старопрежний и часто помню тебя…»

Писала Нюра на какой-то накладной, где в столбик было красивым почерком завито: мука аржаная – четыре пуд, пороху – две пачки, кастрюля малирована – одна, капканы первого нумера – десять штук – и еще чего-то по хозяйству, что брала когда-то охотница в рыбкоопе еще перед войной.

Старые сиреневые чернила выцвели, и Нюра по ним сажей навела свою огороду, развела писемушко на весь лист.

Потом в деревню стала собираться, задумала родню навестить, а заодно и весточку кинуть в почтовый ящик. В лузан пехнула шесть куропаток: три птицы невестке Анисье да три – золовке Калистве. Подумала, кинь добро назад, оно попереди очутится. Добро-то сделаешь, дак всем сладко, все когда ли помянут мирным словом…

* * *

В деревню Питерка заявилась ближе к полудню. Побережник принес с моря мелкую порошу, и Вазица сразу омрачилась ликом, огрузла в сугробы. Война прошла где-то далеко, за тридевять земель отсюда, но деревня так осиротилась, словно мор великий прошел по ней: редкий человек спешил своей дорогой, зябко запахнувшись в пальтюху, и, будто испугавшись простора и вольного воздуха, тут же юркал в избу.

Что и говорить, многих мужиков, почитай что и всех (за малым исключением), подкосил германец, а девки, что постарше, спасаясь от стародевья и голодухи, разъехались по всей России искать счастья и уцелевших погодков, как-то мигом разбежались, покинув вдовых матерей и совсем запустошив родные гнездовья. Они, правда, еще не рушились, даже были приглядны внешне, и ситцевые занавесочки в синий горошек красили подслеповатые оконца: но по тому, как осунулись поветные ворота, а заулок не истоптан лошадиной ногой, и тропка-то завязана сиротски узенькая, на скромную бабью ногу, видно было, что печищан одолевало запустение. Но пока сражалась деревенька, оборонялась от запустения, как могла, словно стыдно было ей перед мужиками, павшими на чужбине, еще оконца глядели без дощатых повязок – крест-накрест – и в главном уличном порядке светился лишь один прогал, заметный пустырь, закиданный снегами.

* * *

Здесь когда-то стояла хоромина Федора Креня, огромная изба на два жила с тремя летними горенками поверху. Когда раскулачили Креня, то первое время внизу была сетевязка, а примерно через год перебрался в избу интернат. Нюра помнила этот дом до мельчайшей подробности. Когда Аким вдруг негаданно погиб, свекор Осип Усан увез сноху в свое житье, ведь Нюра, пожалуй, года два была словно бы не в своем уме. Она изо дня в день бездумно ходила сюда, к креневской избе, становилась напротив окон и смотрела стеклянными глазами, тупо распахнув рот. Знакомые бабы проходили мимо, окликивали Нюру, но, погруженная в себя, она не слышала посторонних голосов. Женки жалели Питерку, судачили меж собой: «Вовсе оглупела Нюра. Свезли бы не то куда в малишенный дом. А то и ей не житье, и свекру-то позора одна».

Нюра навязчиво, до туманного кружения в голове вглядывалась в верхние стеколки, где часто показывались детские головенки, и по цвету волос, по неясному пятну лица угадывала, который ее там сын. Ей все мерещилось, что Акимка еще ребенок и посещает школу, чтобы набраться грамоте, а сейчас он вымчит на улицу, к своей мамке, уткнется головенкой в подол, а Нюра будет гладить его непослушный вихор на затылке и томиться от радости. «Пойдем»,скажет она сыну, и, встав на лыжи, они быстро закатятся в просторный, ровно гудящий лес и растворятся в нем.

Нюра так явственно представляла все, что, когда приходила золовка Калиства, чтобы увести горемычную домой, и трогала за рукав, Питерка пугливо вздрагивала и нехотя пробуждалась от сна, покорно шла следом, но еще долго крутила головой, высматривала сына. А однажды, где-то в середине сентября тридцать второго года, деревню разбудил пожар: горел интернат. Дети прыгали со второго этажа в уличную грязь, учитель Ланин бегал вокруг с воспаленным от пожара лицом. Один мальчишка сломал ногу, и учитель унес его на руках в дом Парамона Петенбурга. В нижнем жиле выломали окна, кто-то из смельчаков забрался в избу и вытолкнул на улицу сомлевшую хозяйку Пелагею Креневу, но самого Федора Креня там не нашли.

Пока горело в самой избе и огонь не вымахнул наружу длинным языкатым пламенем, на улице было по-осеннему темно, и только в провалы окон выливался в черные лужи багровый живой свет. Мужики суетились с ведрами и топорами, но больше поглядывали на свои дома, толкая друг друга, пробовали подступиться к жилью и что-то спасти из добра. Но тут старинный сруб вспыхнул свечой, и гудящее пламя завилось в небе, раскидывая головни и искры: сразу стало так светло, что поначалу все ослепли, потом в стороне пронесся нелепый пугающий крик: «Федор по-весил-ся…»

Будто сегодня и случилось все, так явственно представила Нюра Федора Креня, его запрокинутую слегка голову с хмурой усмешкой на костяном лице, напряженные вытянутые ноги, обутые в рыбацкие бродни. Мужик висел в проеме дверей своей баньки лицом к избе. На лице шевелились малиновые отсветы пожара, и оно казалось живым, глаза в темных провалах устрашающе вспучились и пристально разглядывали людей, толпящихся на расстоянии.

Ваня Тяпуев обрезал веревку, и тело сползло на порожек. «У-у, кулацкий потрох»,сказал он громко и ненавидяще.

– И Палагу-то чуть не сожег,говорили в толпе.Ведь детишка малая наверху, осподи. Все порушить хотел. – Эти слова пуще всякой агитации воспламенили толпу, она загорячилась, окружая распростертое мертвое тело.

– Че он, че он?домогалась какая-то бабенка, прискочившая слишком поздно.Во-во, довели старика. Не снес насилья, во гневе душа не ведает, что руки творят…

– Загунь,оборвал кто-то.Палагу-то под замок посадил да сожегчи хотел. Это-то как подвести под хорошее поведение?

Нюра слушала людские речи и не понимала их. Она глядела на желтый костяной череп Креня с налипшими банными листьями, на крохотное его личико и удивлялась, как такой маломощный и невзрачный человек мог выпустить на свет громадного и красивого парня… Еще минутами назад она с больным и надорванным сердцем в груди суетилась меж всеми, кого-то толкала, чего-то тащила и плескала в огонь, глаза ее, расширенные страхом, замечали только спасенных ребятишек. Нюра поочередно хватала их, тискала у груди, нервно оглаживала, пока посторонние руки, наверное, учителя Ланина, не вырывали от нее затисканного, очумевшего от пожара и криков мальчишку.

А сейчас она стояла возле Федора Креня, вернее, возле того, что было когда-то натуристым, диким по нраву человеком, глядела на его костяную голову, заляпанную пеплом и палыми банными листьями, и мучительно соображала что-то, и унимала беспокойство лихорадочной мысли.

Изба догорела и осыпалась золотыми угольями. Только тут заметили люди, что уже светает.

– Нет предела людскому гневу, но есть мера зла и отмщения, которую переступит лишь сатана,сказал церковный староста Антипа Заозеров и ушел домой. И, оставив караульного выборщика возле пожарища, чтобы уголек случаем не упорхнул на соседнее жилье, разбрелись и остальные, замученно зевая.

Золовка Калиства пробовала увести Нюру, но та, на голову выше родственницы, раза два толкнула молчаливо, и женщина отступилась, ушла обряжаться по хозяйству. Остались еще племянница покойногоЛидка, скуластая безгрудая девчонка, да Ваня Тяпуев. Избач достал где-то грязную рогожу, завернул старика. Он еще не забыл недавнюю милицейскую должность и не знал, как решить: то ли отступиться от кулацкого потроха, то ли по старому служебному положению составить акт, а тело предать земле, ведь гад не гад, но по верху земли не кинешь. Ваня и злился на свое рвениевон другие-то спят себе, от сна пухнут, а он тут уродуйся, как собака,но и уйти не мог, вот так просто взять и уйти, завалиться на полати и прикорнуть до третьих петухов. Какая-то человечья пружинка иль совестливость удерживали его возле удавленника, а может, был Ваня просто человеком порядка… Но только он матерился про себя и, размахивая руками, то и дело бегал к дороге и обратно. Все чудилось, что сейчас кто-то явится всевластный и освободит его от мучений.

И пока Ваня Тяпуев размышлял, как поступить, Нюра примерилась к рогожному кулю и, легко взвалив на плечо, пошла по грядам, путаясь в картофельной ботве. Лидка, словно привязанная, не спросила ничего, послушно поплелась следом, роняя крупные слезы: ей вспомнилось, как Федор, бывало, приходил к ним, качал на коленях и одаривал гостинцами. У него тогда была пушистая поясная борода, и Лидка любила искаться в ней и гладить, а дядя щурился и повторял только: «Ну и лиса, ну и патрикеевна…» А нынче отец был на промысле, и мачеха не хватилась Лидки, видно, угорела на пожаре, и девчонка, опухшая от слез, все больше и больше жалела Федора Креня и почему-то себя. Ваня Тяпуев ошалело заморгал глазами и, крича: «Эй ты, погоди-ко, вот глупа»,побежал следом за Нюрой, пробовал остановить ее, хватаясь за хлястик пальтюхи. «Чего тебе, ну?»коротко спросила Питерка.

– Давай хоть лошадь возьмем,ответил парень вяло, тут же заминая в горле последнее слово, потому что представил вдруг, как придется идти в колхоз и выпрашивать эту лошадь да что-то объяснять, а тогда и вовсе станет светло, деревня проснется, и ему, избачу Ивану Тяпуеву, будет стыдно и невозможно ехать на телеге рядом с кулацким потрохом. И снова парень накалился душой, шепотом разбранил людей, которые разбежались по избам, хотя и сознавал, что такому удавленнику нет на деревне чести, ведь даже родственники отвернулись от него, а сын, Мишка Крень, пропал где-то, так и не сыскали, и жена Палага лежит в бесчувствии, не приходя в себя.

Ваня повернул к своему хлеву и взял заступ, а догнал странную похоронную процессию уже на затяжном подъеме к деревенскому кладбищу. На самый верх, в покойницкий городок, заходить не стали, а решили копать яму обочь, под вересовым кустом. Избач ковырялся лопатой нехотя и ярился уже открыто.

– Кулацкий потрох,повторял он любимое словечко,зараза фараоновская, нечистая сила, возись тут с ним. Спустить бы куда с камнем на шее, чтобы не портил наш советский воздух…

– Уймись, щенок… Добро творишь, дак не касти пропащего человека,прикрикнула Нюра и отобрала у Вани заступ. Парень пробовал хорохориться и выставлять узкую грудь, по женщина его не слушала, а стала мерно углубляться в землю, словно зарывала себя. Ваня сел поодаль, сплевывал под ноги и ревниво следил за Питеркой.

– Ну хватит, не генерал… Сойдет и так.

Они опустили рогожу с Федором Кренем в яму и зарыли ее, оставив под вересовым кустом крохотный холмик, который вскоре порастет мхом и ягодником и станет обыкновенной болотной кочкой.

Лидка упала на могилу и заревела навзрыд, по-щенячьи царапая землю. Нюра еще постояла возле, сказала только негромко: «Ну вот и все»,оторвала девчонку с торфяного холмика и повела за собой.

Ваня Тяпуев очистил лопату от земли и направился сначала следом за бабой и девчонкой, но потом словно бы устыдился чего и свернул наискосок к реке, а уж оттуда берегом выбрался к своей избе.

«Ну вот и все»,повторяла Нюра облегченно, прижимая девчонку к себе и чувствуя ее хрупкое плечико. Ей хотелось бы поплакать, но она стеснялась Лидки, а может, не осмелилась бередить ее и потому крепила слезу в себе. В тот же день Питерка ушла в лес на свой хутор, чтобы теперь лишь изредка появляться в деревне…

* * *

«Напасть какая заведется, ведь выточит всю семью, – подумала Нюра, вспоминая Креней. – Будто громовержец прокатил тогда. Многих выкосил, а род не выкосил. Такой род разве сполна выведешь? Было остерегались друг к дружке гоститься, а нынь как повернулось… Аниська-то племянница будет Федору Креневу, а за моим племянником Мартыном теперь – и живут, как голубки, не разлей вода. Разве род человеческий выкосишь? Где ли да отзовется…»

Нюра опустила письмо в почтовый ящик. В хлебную лавку хотелось бы заодно, но уж не попала, опоздала, закрылась та на обед, и потому решила старуха привернуть за мяконьким хлебцем на обратном пути. Еще помялась нерешительно посреди дороги, примеряясь мысленно, куда ловчее двинуть: то ли к невестке Анисье, то ли на низ улицы к золовке Калистве. Но лыжи все-таки повернула по льдистому склону улицы и покатилась к золовке.

Калиства, как всегда, сидела у окна и навстречу не поднялась, а только повернула рыхлое водянистое лицо, размытое серыми сумерками. Лампадка у божницы горела тускло и едва проясняла пыльные иконы, забранные в дешевые жестяные оклады. Не ожидая приглашения, Нюра прошла в передний угол и села подле Калиствы, сердобольно вглядываясь в тусклое лицо.

– Больна, што ли? – спросила, однако, резко, тая жалость в душе и не выказывая ее. Золовка только пожала широкими оплывшими плечами.

– Опустилась-то вся… Ты, девка, прибери себя к рукам. Ишо не старая ведь. Ты што это, а? – накаляя голос, внушала Нюра. – Войне уж когда замирение, а ты все будто тамотки.

– А за коим теперь и жить? – тускло спросила Калиства, вернее, сказала вяло, но с настойчивым и решенным в душе желанием. – По жизни, дак будто век прожит.

– Это не тебе решать, да… Ты што это постановила? Ну сказывай, – гремела Нюра, но добиться чего-то разумного было трудно теперь от золовки, и невольно понизила голос: – Уф, парко у тебя. Я тоже намедни едва не околела. Да не суждено, знать, не мое время.

– Ни мужика, ни деточек, всех война забрала… Ну а ты-то как там? – равнодушно спросила Калиства, насильно отвлекаясь от постоянных раздумий. – И не скучно тебе в леси да одной?

– Какая, к лешему, скука? Летом травку сбираю, осенью ягоды, грибы ломаю, зимою опять зверя-птицу добываю. Из лесу-то и не вышел бы, так хорошо в ем.

– А без людей все одно не можешь, – раздраженно уколола Калиства, желая хоть чем-то ущемить Нюру, чтобы она горемычно заслезилась.

– Не могу, – согласно кивнула Питерка. – Раньше могла, а нынче не могу. Люди-то всё в мыслях нынь, и никак не отвяжешься.

– Осподи, каждый надрывается. Товарищ-то Сталин небось с войны надорвался. Тоже женочонка, детишки есть, ревут, татку всем жалко… Ой, Нюрушка, хоть бы одного сыночка бог сохранил мне! – Калиства заплакала неожиданно, но тут же засморкалась в передник и снова померкла, остыла, ушла в себя, что-то шевеля губами и забывая мгновенные слезы.

– А на што тебе Сталин-то дался? – снова вернулась Нюра к прежнему разговору, чтобы вывести золовку из забытья.

– Я об том, что детишки-то небось остались, ревут. Да-а… Сына твоего, Акимку, в том годе так и не нашли? Поди, сбег куда, сокрылся? – тускло спросила Калиства.

– Ты что, Каля… Ты чего мелешь-то? – растерялась Питерка. Недоуменная обида охватила старуху, но она сдержалась, не высказала затаенное, сломала гнев, только длинное лицо ее напряглось, и дольные морщины на щеках нервно заглубились. «Ой дура, ну и дура Калька», – подумала Нюра, не зная от растерянности, какое слово схватить, чтобы оно к месту пришлось и пристыдило золовку. Но ничего не придумала и корить не стала Калиству, но пристально вгляделась в нее долгим запоминающим взглядом.

– Я тебе тут куроптя принесла. Поешь дичинки…

Достала из лузана три птицы, мерзлые, с угольно-черными полуоткрытыми глазами, глядящими из-за поджатого крыла, кинула на стол, и куропти каменно стукнулись о доски. Потом, не прощаясь, пошла на выход, а Калиства вдруг кинулась следом, захватила подол малицы, запричитала жалобно и просяще:

– Прости меня, Нюрушка. Сглупа на худое мелю. Не кидай меня. Одна ты у меня надея. Ты придешь еще? Ну скажи чего ли, не томи…

– Ну буде, буде, ну што ты. Прибери себя к рукам. Как не навестить-то, осподи. – Порылась в лузане, достала еще трех куропаток, положила на табурет возле порога. – Аниське метила, хотела угостить, ну да ладно. У ей самой мужик охотник.

Сказала сурово, неотмякшим голосом и пошла прочь из избы.

8

Письмоноска доставила весточку в конце марта, а запопутьем еще передала просьбу Тони Капшаковой: та слезно просила Питерку прийти и помять в бане спину, скрючило так, что ни встать, ни сесть. Нюра пообещала навестить Тоньку, на слова письмоноски, рябой басовитой девки, только кивала согласно головой и поддакивала, а сама неотступно крутила треугольник из серой оберточной бумаги, залепленный хлебным мякишем, и не могла понять, откуда письмо, потому что обратного адреса не было. Когда почтальонка ушла, Нюра вскрыла треугольник, глянула сразу в дальний конец бумаги и прочитала надпись: Нечаевы…

Письмо было накарябано химическим карандашом на плохой бумаге, и потому Нюра проглядела его с трудом, по слогам, часто запинаясь и мучительно морщась, пока не доходя до смысла:

«… Ты ведь старая старуха, дак не сходи с ума людей не смеши. Ведь когда овдовела ты мужику моему тринадцатый годок шел. А ты чего пишешь, чего пишешь, страшна кокора. Ежели рехнулась дак лечиться надо вот какие мои слова будут. К фершалу сходить надо он припарки поставит на одно место или в сумашедший дом, вот. Мужика отбивать а мужик уж сколькой месяц с постели не встает…»

Нюра одолела письмо и сначала засмеялась тоненько, а потом всхлипнула и заплакала, часто повторяя: «Ой глупа же баба, чего надумала. Мужика отбивать… Эко про меня подумала. А мне то и нать, что весточку, доброе слово получить откуда из далеких краев. А может, и взаболь я чего не так написала?»

Долго сидела Питерка, качая большой седой головой, вспоминала с натугой свое письмо к Семейке Нечаеву, но оно забылось начисто и никак не приходило на ум. Весь вечер старуха горевала, что поступила неладно и теперь люди держат на нее сердце. Несколько раз Нюра приглядывалась к снимку в коричневой рамке, испятнанной жучком-древоточцем, но Семейка не менялся, все так же пучил и строжил глаза, но становился вроде бы чужее и чужее.

«…А чего было-то, осподи, ничего не было, – оправдывалась Нюра, словно испугавшись письма. – Ну прижал к груди, что истомно стало; свой мужик, Лешка Губан, так вот ни разу не приласкал, все будто дрова колол, когда любить начнет, всю истреплет до синяков. А тут и дела-то всего, что словно бы ненароком притиснул Семейко в темных сенях, побаловался, а у нее и сердце сначала захолонуло, потом расперло его от счастья во всю грудь, и, словно глупая овечка, побежала бы без привязки следом куда угодно. Только и радости еще было, что с крылечка махнула вдогон. Он-то и забыл сразу, на телегу сел, хмельной да пьяный, заорал что-то под гармошку, все закрутилось тут. И забыл он Нюру, а ей вот и поныне помнится. Столько-то, значит, и отпущено любви, осподи-осподи. Ой, глупа баба была: уж вдовела, а еще хранила себя, совестилась. От своей любви не взяла…»

Весь вечер сама не своя бродила по избе Нюра. А к самой ночи вдруг холодно показалось – затопила наново печь и чугунок с картошкой сунула на огонь. И сразу из глубины памяти просочилась крохотная подробность о сыне: где-то застряла она в дальних закрайках и никогда не вспоминалась раньше, а тут вот, пока мыла картошку, шершавя ладони, готовно и выпятилась памятка, словно специально хранилась для такого случая, чтобы смягчить чуть Нюрино одиночество.

В семнадцатом году было: уехал Аким с дядей на осеннюю маргаритинскую ярмарку в Архангельское. Уж как не хотела отпускать сына, но не смогла удержать, и вот вернулся Парамон один. Спросила сначала легко, без душевной тревоги: «Утерял сына моем о?» Думала, тот где-то затаился на повети, чтобы насмешить. А брат и сказал: «В моряки Акимко записался, к прибегищу посуду водоплавающую пристегивать».

«Не мели глупостей, слышь?» Все думала – шутит, сердцем не слышала сыновней измены.

А вернулся сын уже в двадцать втором году, заматерелый, головой под притолоку, широконосый и глазастый, плечи обтянуты кожаной курткой… Так и не снял с себя, пока не сгинул, эту шкуру, осподи, было бы чем красоваться. Молчаливый вернулся, уж лишнего слова не обронит. Спросила только, мол, Акимушко, а как дале-то жить будем, народ боле весь оголодал. А он: «Голодно, матерь, верю, что голодно, надо еще поясок потуже затянуть и работать. Только бы эти годы пережить, а там и на хорошее потянет».

Так и погинул, осподи, хорошего не дождался. Спать-то ложился в тотамкий раз, как приехал, то говорит: мама, свари мне картошки в мундире. Веком этого не слыхала, что за картоха в мундире, всю ночь мучилась. Переживала, хотела Акиму угодить. А может, и не столько из-за картохи этой, сколько из-за сына: все молчит, будто воды в рот набрал.

Помнится: нет-нет да и прянет она с кровати, на ступешку привстанет, чтобы на сына глянуть. Тот распластался на полатях на медвежьей шкуре, лицом вниз спит, будто мертвый. На голом плече яма от пули, ей ли, охотнице, не знать, от чего случаются такие рваные метины. И на ногу что-то хромает, небось и там яма от пули…

Медведя-то этого вместях и добыли. Сыну, поди, годков тринадцать было, ну да, ну да, около этого, уж в баню стеснялся со мной ходить: совсем оформился. Пошли-то на белку, а Вопко, задорный такой песик был, выглядел берлогу у речки Волтомы. А Нюра тогда суеверная была: «Кышь, – сказала, – Вопко, нету здесь медведя, и ничего нету», – и отогнала собаку, чтобы не пахло от нее.

Сыну дробовку дала с пулей. Свалила дерево поодаль и устье-то закрестила здоровенными еловыми чураками, потом Акимко залез на берлог и свод-то прободал вицей да и стал, значит, шерсть зверине на вицу наматывать да дергать, наматывать да дергать. Вот внутрях-то и запоуркивало, заходил зверь ходуном. Сама-то к устью стала, с топором изготовилась. Медведке, такой живот, ой-ой, полез только, она и тяпнула его по башке со всего разворота. Только хресь… А медведко лезет, потом на подочвы встал, страх божий – такая колокольня, но сын хорошо его стрельнул, догнал пулей. Так и стряслась земля, как плашмя-то пал.

Акимко еще дурачок был, только ростиком велик, а ум-то детский совсем. Говорит: «Мама, хочу берлог глянуть, как они там житье обустраивают». На карачки-то встал, дак только и успела едва отдернуть мальчишку, как взревело тяжко, и фуфырнул еще один пестун. Да так дунул в тайгу, только сгрохотало. Вот, говорю, сынок, впредь наука: не суйся, куда не велено, в каждую щель нос не пехай – отдавят… Сколько уж годов прошло с того дня, уж и шкуру-то больно хорошо моль поела, а выбрасывать жалко, такая она памятная.

Всю ночь тогда маялась: на шкуру посмотрит – прослезится, на сына глянет – того пуще реветь. Так и не сомкнула глаз, потом и печь разживила, сварила чугун картошки в кожуре, как каждодневно в этих местах готовят, на стол подала. Сказала, робея: «Уж не обессудь, сынок, я по-простому картоху сварила, с кожухой, а в мундире не знаю как». Уж посмеялся тогда сын, так ли посмеялся: «Это и есть в мундире. Ой, мамка, отчудила».

Такая житейская подробность всплыла из забытых уголков памяти и заново высветлила сына. Подумала: «Ой уж смелой и честен был, чужого кусочка изо рта не выдрал. Боженька, и пошто такому-то парню житья не дал? Ведь таким бы и жить только да красоваться». Спала Нюра хлопотно, все куда-то бежала и спешила, порой в самом сне вдруг пугалась, вспоминая, что под самую ночь топила печь и как бы не угореть, не захалеть ей, вот надо бы пересилить себя и встать, открыть трубу, а потом это опасение сменялось другим видением: будто она на берегу лесного ручья, и видно ей с берега, как живо и плавно колеблют хвостами большие серебряные харюса. Нюра хватает одного, другого за жабры, чувствуя упругое прикосновение рыбы, но она незаметно и таинственно пропадает вдруг, и в ладонях остается лишь холодная паутина водорослей. Нюре страшно, тут и лес начинает реветь и раскачиваться гулко, какие-то чудища кругом выстали, вместо глаз уголья. Она бросилась бежать, запинаясь о замоховевшие колодины и едва унимая сердце. И вдруг очутилась в какой-то избе, полной народа. Нюра приглядывается к древним старухам в черных платках и никого не может признать. Кто-то шепчет в самое ухо: «Семейко Нечаев помер, Семейко Нечаев помер. Иди поцелуй в остатный раз».

И вот Питерка уже у гроба, но ей отчего-то видна лишь маленькая безволосая голова с желтым костяным черепом. И она, узнавая эту голову, хотела крикнуть, чтобы раскрыть обман: «Федька Крен, сотона!» – как тут же Нюру толкнули в плечо, она опрокинулась в черную гудящую бездну, закружилась, словно подбитая глухарка, с ужасом ожидая каменистого дна провала.

Тут Нюра пересилила себя и проснулась вся в поту, с гулко клокочущим сердцем. Всполошилась: «Свят, свят… Ой, не к добру видение. Знать, с Семейкой на плохое. Не зря баба евонная пишет, что сколькой уж месяц не встает». Тут Нюре сделалось невозможным лежать, лихорадка случилась с нею, но старуха, одолевая пока душевную трясуницу, еще полежала в кровати, уже представляя, как будет добираться до Семейкиной деревни, и, как знать, не ее ли позвал нынче ночью старинный друг, а раз окликнул, явился во сне, то нельзя Питерке больше медлить. Значит, до Вазицы на лыжах скоротает, а от нее до Долгой Щельи чуть ли не каждый божий день обозы. Прихватят сироту, не кинут на полдороге.

Босиком по настывшему полу пробежала к сундуку, тут все Нюрино приданое, почти не надеванное, да и перед кем было хвастаться ей, все в лесу, а там нужно что потеплей да пострашнёй, чтобы о сучья не жалко было рвать да у кострищ палить. Уж не помнила, сколько раз распахивала Нюра дубовый сундук: вот разве как сына-покойника обряжала, потом в Мезень два раза возили на ударный слет, а последний раз – в День Победы. Считай, что четыре раза приставала к нарядам: тогда была полна-полнюща, а сейчас одно косье, да кожа тряпошная вовсе от позвонка отстала. Куда только все и девается…

Выбросила из сундука жакетку плюшевую, да сарафан старинного шелку, да рубашку плакальную тонкого льна с красными намышниками и долгими рукавами, да шаль с кистями и лазоревыми цветами по полю. Оделась, глянула на себя в зеркало, показалось оттуда черное морщинистое лицо с белыми водянистыми глазами. «Эко пугало, – подумала про себя, – теперь в таком-то наряде никто не выйдет в люди, собаки задерут. Недаром Аниськина девка меня Бабой Ягой кличет. Баба Яга, костяная нога…» – Запела хрипло, усмехнулась. Посмотрела на ворох обыденной одежды – рубаха холщовая до пят, брюки ватные с наколенниками да душегрея из собачины, шерсть клоками повылезла – и жалко стало привычного одеяния, словно бы кожу с себя сняла и кинула подле, и новая еще не пристала к костям, не прилегла. Тут жмет, там трет, здесь давит…

Но сердце томило Нюру и торопило ее. «Вдруг приеду и не застану, а он звал меня. Иль, может, обидела чем, вон какое письмо ругательное послали…» Собрала в дорогу харч, чтобы у людей не занимать, не ущемлять своими просьбами, потом две лисьи шкуры взяла, последнего нынешнего промысла, а в заготпушнину не сдала – не успела, подумала и еще достала с десяток куроптей, показалось, что скромный гостинец везет. О себе не вспомнила, как жить ей, может, еще сколько годов протянет, а лисья шкура денег стоит, тем более что нынче у Нюры каждая копеечка на счету. Какая была подкоплена денежка, вот так же по ветру ушла.

«Живой, дак выхожу… Ты только подожди меня, Семеюшко. Я доброе слово знаю, заговорное, – шептала Нюра, накидывая через голову поверх плюшевой жакетки старенькую малицу. – Ты не помирай только…»

1973



Поделиться книгой:



Регистрация