— Ну и где же саксофон этот? — спросила я.
— У Петьки. У меня — нельзя, родители сразу увидят. А вот у Петьки кладовка большая, фиг там что заметишь. Я тут недавно к нему в гости ходил, так мы в этот саксофон воды налили, потом стали на эти штуки, ну, клапаны нажимать и дворничиху облили. Прямо с балкона. Вреднющая она: чуть бумажку бросишь, даже конфетную, так сразу хай поднимает.
— Ну и что дворничиха?
— Да ничего. Поорала и заткнулась. Потому что пьяница она, её всё равно скоро выгонят. А ещё мы упёрли из музыкалки кучу всего, для смеха просто, ну то, что осталось — треугольники какие-то, литавры, блин. а деревянное всё тю-тю, конечно — пианины там, скрипочки эти дурацкие. или директор притворился, что сгорели они, а сам всё себе под шумок. он с Лариской. потому что любовница она ему.
Тут Лёшкино лицо становится бледным и таинственным, совсем как у привидения.
— А я знаю, кто на самом деле музыкальную поджёг, — говорит он.— Директор.
— Да ну? А ему-то зачем это?
— Да потому что нахапал он много всего, растратил. Ну и боялся: комиссия приедет, под суд его. вот и поджёг.
— А кто это видел?
— Да Петькин приятель один. Он как раз напротив музыкалки живёт. И когда пожар был, он ночью вышел на балкон, потому что лунатик, и увидел всё. Как дирик этот с Лариской из школы выходят, а в руках у них канистры с бензином. Лариска не такая, как всегда, а в юбке до самого пупа и блузке неприличной, аж сиськи наружу вываливаются, волосы растрёпаны, накрашена-намазана. ну шлюха прямо. небось в ресторане перед этим с директором сидела... так вот, вышли они, бензину плеснули, спичку зажгли, бросили и дёру. ну и всё, звездец музыкалке!
— Так что же Петькин приятель этот в милицию не позвонил?
Лёшка мнётся, потом продолжает уже не очень уверенно:
— Так он звонил. Только ему там никто не поверил. Потому что лунатики — они, ну, как психи считаются, вроде как не все дома у них. он, этот знакомый Петькин, и на крышу может залезть, и по жёлобу вниз. вот я бы тыщщу раз уже убился, а ему хоть бы хны, лунатику.
— А может, на самом деле придумал он всё. Или Петька придумал про психа этого.
Лёшка бледнеет ещё больше. Он отчеканивает:
— Ты-как-знаешь, а-я-лично-верю. Петька — мой лучший друг, и уж кому-кому, а мне он врать не будет. А тот, приятель Петькин, ну да, лунатик, но не полный псих же.
Помолчал и добавил:
— И вообще гад он ползучий, этот директор. Жалко, он сам не сгорел. ну, ничего.
И Лёшка начинает рассказывать о том, как они с Петькой спрятались в кустах, выстрелили из рогатки, и сбили с директора шляпу. И как тот как завопит: «Спасите! Убивают!» и как припустит, шляпу даже не стал поднимать, но я уже почти не слушаю. и думаю: как было бы здорово, если бы и наша музыкалка сгорела. Дотла, от пианино до последней паршивенькой дудочки. И чтоб никакого помещения для занятий не нашли.
Мы с отцом идём по кладбищу. Моя первая школьная осень, тёплая. Эстонское кладбище чистое. Серые плиты без фотографий. Фото — на русских надгробных камнях. Эстонские камни какие-то подтянутые — наверное, как те, кто под ними лежит. На некоторых плитах стихи. На некоторых — фигуры ангелов, похоронные урны и тётки с опущенными головами — будто они что-то мелкое потеряли. Серёжку, например. На других — год рождения, а года смерти нет. «Это значит, — объясняет отец, — что человек ещё не умер, но уже заранее вырыл себе могилу». Мне это непонятно. Не всё ли равно, где лежать. Я уже знаю, что сначала человек гниёт, и его черви обгладывают, и эти черви почти как черти — те тоже всё время кого-то грызут и гложут. А потом остаются кости. И эти кости, скелет то есть, выходят из могилы и по ночам пугают пьяниц. И вообще всех тех, кто в темноте ходит по кладбищу — а зачем они, дураки, ходят? Вот и нарываются.
Говорят, что один ханыга и впрямь умер на этом самом кладбище чуть ли не у этой самой могильной плиты. Он лёг и привалился к ней и стал пить прям из горла, а скелет вылез из земли и его за шею ухватил и задушил. Тот и ойкнуть не успел. Так и нашли алкаша с почерневшим горлом и с закусью в кармане. И решили, что умер он от разрыва сердца. Враки всё это. Скелет его убил.
Где-то на этом кладбище похоронен парень, у которого нога скользнула по подоконнику, и тот разбился. Но у нас на этом кладбище никого нет. У нас вообще нет родственников в Эстонии. Мы одни тут — папа и мама и я. Родители приехали сюда в 63-м, примерно за шесть лет до моего рождения. Но тогда они не были женаты, вообще знакомы не были.
Мне не нравится на кладбище. Да — красиво, да — деревья, птички, вон даже белки прыгают. Их тогда в Эстонии называли «Микки», и они были везде. Но мне как-то не так. Я не понимаю, зачем бродить по кладбищу и будить покойников. Разговорами, громкой музыкой — вон опять тарелки бухают, и трубы охают, и старушка плачет, а потом лысый дядька речь говорит чуть ли не пять часов. Я не понимаю, зачем отец читает стихи — Жуковского, кажется. Хрестоматийное «Не говори с тоской: их нет.». И меня раздражают эти стихи, как всё на кладбище, и мне хочется в туалет, а какая на кладбище уборная? Не положено. Так что надо терпеть до дома — он в 10 минутах ходьбы, но всё равно. И я начинаю ныть и кукситься.
До сих пор ничего с собой не могу поделать — не люблю кладбища. Ни запущенные, ни ухоженные, ни новые, ни старые. Никакие. Ведь мы ничего, по большому счёту, не должны мёртвым, а они — нам. И всё равно их больше, и они выйдут — ни души, ни тела, а что-то своё, для чего у нас нету названия. Выйдут и сделают всё что хотят. И никто их не увидит, и никто им не помешает.
9.
Катька живёт в соседнем доме. Мы часами ходим вокруг наших домов и болтаем о чём угодно. Иногда играем в двух глупых старых тёток, которые всем возмущаются и всё теряют. Однажды за нами увязываются эстонские девчонки, совсем маленькие. Они нас передразнивают. Катька ходит в эстонский детский сад. Она говорит этим девчонкам: «Lollid»{9}. Те ещё больше хихикают.
Бегаем мы только тогда, когда нас атакуют эстонские дети постарше, чем эти соплюхи. Они бросаются камнями и песком. Дёргают за волосы. Натравливают на нас собак. Сталкивают с горки — крошечного холмика на самом деле. Просто дразнятся — я почти ничего не понимаю. Родители эстонских детей сами их подзуживают. Один папаша так прямо и говорит: «Тут какие-то русские дети с соседних дворов стали к нам заходить — как хорошо, что наши их выгнали!» Ненависть даже не чёрная — она такой концентрации, что почти отстранена. Так люди не бьют людей. Так самолёты таранят здания, а что самолётам до чужой боли? Это даже не садизм, не наслаждение тем, что кому-то плохо. Там всё-таки отношение, хоть и ужасное. А тут — в тебя врезаются с размаху, тебя пытаются разрушить — так сносят бесполезные старые сараи. Или просто сбивают пустоту. Вот именно — ты для них не человек, пусть и самой низшей расы, даже не предмет, а непонятно что. И «непонятно-что» в человеческом облике. Это и бесит больше всего.
Я пытаюсь понять эту ненависть. Мы с Катькой и другими немногими русскими детьми из ближайших многоэтажек ничего плохого не делаем этим эстонцам. Не трогаем их. И шумим мало. Просто ходим вокруг дома, болтаем и играем в свои игры.
И главное — они отняли мамин талисман, и мама сейчас умрёт. Или уйдёт. А это одно и то же. Господи, я бы простила их всех, и пусть они меня хоть каждую минуту за волосы дёргают и орут: «Vene russ kapsa uss»{10} только бы обезьянка вернулась.
Мне иногда хочется бежать куда глаза глядят от их ненависти. Но и она не может меня отвадить от двора и от прогулок с Катей.
В старом доме было гораздо лучше. Там было всего двое детей — я и Эха. Маленькая и большая девочки. Эха была тоже эстонкой — доброй, тихой. С голосом, который любого мог успокоить. Она почти не смеялась. Мы с ней рисовали принцесс на песке.
В квартире под Катькой живёт эстонская семья. У них мальчишка, Свен. Этот Свен хоть нас не бьёт — он маленький и вообще трус — зато дразнится. Катька говорит: «Ты знаешь, Тань, этого Свена порют — по-настоящему порют, ремнём. Не так, как нас папы с мамами: ну шлёпнут, ну покричат. ну не ремнём же! А его — ремнём. И он орёт на весь дом: «Эма, иса, эй тохи!{11}»
Иногда мы с Катькой обмениваемся письмами — например, когда болеем. Я вырезаю девочку с шоколадки «Аннеке» или котёнка с «Нурр» и приклеиваю на конверт. Но содержание писем не очень девчонское. «Танька давай кагда ты выздравеш мы нападём на снешный штап естонцев и всё у них забирём».
На «штаб», то есть на снежную крепость, мы и в самом деле скоро нападаем — с помощью русских ребят из других домов. Не помню, как нам это удалось — то ли эстонских детей в тот день во дворе было слишком мало (к бабушкам разъехались на Рождество?), то ли русских — много. Но крепость мы разрушили и разграбили. «Разграбили» — это просто забрали какой-то фиговенький ёлочный шарик и тут же раскокали с досады. Больше у эстонцев ничего в крепости не было. Все рассказы об их несметных богатствах — банках с жёвами, конфетами и значками заграничными — оказались полной лажей. «Вот курады{12} поганые! Небось, в землю всё попрятали, только б нам не досталось!», — кричит один мальчишка, прыгая по шариковым осколкам, почти что пыли. Потом мы рушим снеговика, пинаем ведёрко, только что бывшее на его голове, забираем ни на фига нам не нужную морковку. И убегаем.
На холмике во дворе опять Свен и опять дразнится. Он в иностранных джинсах и куртке. На джинсовом лейбле — какое-то слово, непонятное. Я говорю Катьке: «У него на джинсах написано «Дурак». По-иностранному». Катя хихикает. А Вадик поправляет: «Не «дурак», а «ж.а». Раз на ж.е, так про ж…у и написано». «Ха-ха-ха! Жопа! Свен — ж…а! Свин и ж…а! Мине, мине перссе!». Вадик запускает в Свена снежком и попадает ему в плечо, и Свен хнычет, но ничего сделать не может. Потому что видит: с Вадькой шутки плохи.
Мы с мамой сидим в автобусе. За нами — пьяные парни. Они что-то начинают говорить про наши «очаровательные носики и глазки», потом переходят будто бы на английский. Даже я понимаю, что это не настоящий иностранный — слова-то они говорят совсем как по-русски. Мама: «Не оборачивайся!» И сидит, будто ей всё равно. Но как только дверь открывается, дёргает меня за руку: «Пошли!» И мы выходим, а до дома — ещё целых две остановки. И тут мама начинает всхлипывать: «Господи, сколько мрази в этом паршивом городишке! Нормальных людей здесь нет. совсем нет. И никто за нас в автобусе не заступился, никто. надо отсюда уезжать!» Я молчу. Я уже знаю, что в России ещё больше пьяных, а за границу не пускают. Куда ехать-то?
Мы в Таллинне с маминой подругой тётей Инной и её сыном Васей. Ваське четыре года, и он страшно рыжий. Мне восемь. Сначала мы идём в зоопарк. Нам там жутко не нравится. Звери заморенные, худые, некоторые даже с язвами и ранками. Шерсть у них — клочками, вот-вот отвалится. Особенно страшный — кенгуру. Он бьётся о стенки клетки и стонет. Васька заплакал: «Их бы туда самих, в клетки — ну самых главных.» «Директора?» «Ну. И чтоб он там умер!» Мамы уводят нас. Им самим не очень хорошо. Я не плачу, но меня начинает подташнивать.. И чтоб совсем не стошнило, я вспоминаю московский зоопарк. Конечно, плохо, что звери в клетках. Но клетки-то большие, и звери не раненые. Не бьются ни обо что. Там даже есть тигр, который ест сено. Да-да, совсем как корова! И ещё там есть какой-то лори, но его днём не видать, только глаза горят из домика. И белый медведь страшно попрошайничает, а там ведь написано: «Кормить зверей строго воспрещается».
После зоопарка мы с мамами гуляем в парке, а потом идём обедать в ресторан. Я раньше никогда в ресторанах не была — только в тартуском привокзальном, ну это не считается, почти как столовка. А тут красиво. И горчица не в тюбике, а в баночке. И официанты — дядьки, а не тётки. Мы долго ждём. Наконец официант подходит к нашему столику. Он старый и краснорожий, наверное, пьяный. Тётя Инна делает заказ на русском. И тут официант говорит что-то очень плохое — то, чего я до конца не понимаю. Может, даже про «русских свиней». Тётя Инна сначала страшно краснеет — так, что мне кажется: она сейчас сгорит, ведь волосы у неё рыжие, как у Васьки. Потом она так же страшно бледнеет, срывается с места и требует жалобную книгу. Ей ничего не дают, просто обещают провести воспитательную работу с официантом: «Да-да, мы поговорим. мы объясним.» А сами нагло ухмыляются, и я вижу, что им по душе то, что он сделал.
Самое ужасное — мы не уходим из этого ресторана. Сидим серые, голодные и молчим. Только Ваську иногда прорывает: «Его бы самого. в клетку с тигром. этого сволоча. пусть тигр его сожрёт.» Официант приносит еду. В этот раз он ничего не говорит. Мы съедаем жареную картошку с гуляшом, расплачиваемся и собираемся уходить.
И тут я: «Мам, меня тошнит!» — «О, господи!» И мама тащит меня в уборную. И мне по пути хочется затошнить всех в этом ресторане — официантов, посетителей, блестящие баночки с горчицей, четырёхугольные столики. Но я сдерживаюсь, и меня рвёт над унитазом. Но рвоты так много, что она и на полу, и на стенах, и на раковине.
Меня тошнит этой жареной картошкой с коричневым слизистым соусом, и этим горошком, и этим официантом, и его красной рожей и голубыми глазами, и этой уборной, и говном в унитазе, и тётей Инной, и Васькой, и мамой. Всем миром. Только мир не замечает, что он уже съеден, размолот, прошёл сквозь все желудочные соки до моей гортани и изрыгнулся.
Хули ему пули. и я тоже ничего не должна ему, этому миру, где людей обзывают «русскими свиньями», «курадами», «чучмеками», «жидами». Ничего не должна. И пошёл он — в эту рвоту, в это говно, и пусть там гниёт, пока не сдохнет. А мне, русской свинье, на него насрать. Ну свинья так свинья. Русская так русская. Хоть японская.
Мама быстро вытирает рвоту салфеткой и даже не ругает меня.
Только ухмыляется — почти как официант: «Да уж. русские свиньи. вене сеад{13}»
Я выхожу из уборной, освобождённая от этого мира. Он забил на меня, а я — на него.
10.
Мама ещё на старой квартире слушает заезженную пластинку Новеллы Матвеевой. Кажется, что поёт обиженный ребёнок. Или старушка, впавшая в детство, но не буйная. Может, и не ребёнок, и не старушка, а ёж, у которого колючки — внутри. На магнитофоне — бобинном — звучат другие барды, запретные и полузапретные. Мне от них хочется выть. У кого-то из них голос — уксусный войлок, косящий под бархат. Как будто долго и нудно мочатся в шляпу. Но Матвеева кажется с самого начала обиженной — неважно кем и на кого. Это голос человека, никогда не любимого и любовь которого никому не нужна. Меня эти песни и пугают, и притягивают.
Недавно мне встретился писающий голос у одного поэта. Именно писающий, даже писяющий, а не ссущий. Стихи его были про Византию, и про Германию времён Веймарской республики и Третьего рейха, и когда он читал их, мне слышалась моча, льющаяся на мрамор и на солдатские сапоги. Сквозь этот самый войлок. И ещё — будто кто-то приговаривает: «Пись, пись, пись, да ну же.»
Поэт оказался мудаком и ничтожеством, как и следовало ожидать.
Я примеряю мамины украшения. Серебряные узкие браслеты. Длинные и короткие янтарные нити. Клипсы-фонарики. Цепь с висюлькой-солнцем. Потому что понимаю: мама меня любит, но не так, как это нужно ей и мне. Как будто она собирает, собирает всю эту любовь, подносит к губам, но тут налетает ветер и уносит их — любовь и маму. Нужно начинать всё сначала. Поэтому мама недоумевает и злится, и снова собирает, и снова всё не так. И ей, наверное, хочется, чтобы ветер унёс ребёнка, раз она не умеет его любить. Как мне становится страшно. Она не умеет, но ведь и я не умею. А может быть, и не хочу. Мы обе не хотим. Все наши попытки — это крахи. Какое воронье слово — «Крах. Крах. Крах». Мне надо хотеть. Надо хотеть любить. И для начала — надеть мамины побрякушки — тогда я стану похожей на неё и наконец-то понравлюсь.
Нет, не «похожей» — стану ею самой, и всё. Мы пойдём по улице и нас никто не отличит друг от друга, и никакой ветер не унесёт.
Мама входит в комнату. «Как ты смела копаться в моих вещах — без спросу?!»
Я не знаю, как в маме начался этот анамор.{14} «Анамор» — это когда любовь и не подозревает, что ты есть на свете и поэтому не прикасается к тебе. Ты сам при этом можешь любить, ждать любви — больше, гораздо больше, чем многие. Но тебя просто нет.
Вы с любовью друг для друга даже не иноплеменники. Даже не обитатели разных галактик. Просто твоей галактики никогда не было и нет. Когда ты появляешься, тебя никто не видит, ибо ты не нужен вообще. Прозрачен, но не воздух — воздухом дышат, его глотают, им давятся. Грязен, но не земля — по земле ходят, в землю ложатся, пятачками её роют. Высок, но не небо — на небо глядят, в него плюют, его ищут. А в тебя-то и не плюнет никто. Как плевать в то, чего нет? Вот ты и мотаешься — даже не как дерьмо в проруби, а как прорубь в поисках дерьма. Но хули толку.
Все анаморские связи — любовные, родственные, дружеские — только глюки. И анаморы бьются, как ласточки о стекло, прячутся, как пауки по углам, выпрыгивают, как лисы на железнодорожные пути, ибо здесь, в этом мире нет им такой любви, как надо. и сами они любят — не как люди. и мир пугается их любви. и от этого они всё больше леденеют, и помочь им нельзя.
Ведь войнам — не помогают.
Мама начинает терять все свои цвета, и в желтизну её лица вступает серость, и это не только от конторских будней. Я понимаю, что скоро все цвета сойдут с неё, и она станет совсем прозрачной и тогда умрёт. Превратится в ледышку и растает. И её жёлтая обезьянка давно превратилась в порошок. а со мной-то, со мной что будет?
«И они пошли собирать оливки и вернулись испуганные и потеряли цвета в Хаэне»{15}. С мамой было то же самое. Когда её настиг анамор? Когда у меня отобрали обезьянку или раньше? Не знаю. Может, это зёрнышко-анамор родилось вместе с ней. Нет — родилось в ней. Оно-то и было её настоящим ребёнком, а не я.
И это зёрнышко росло — сначала незаметно для мамы, а потом стало просто огромным — но так и не вышло из неё. Самое страшное — что анамор оказался наследственным, как болезнь, и я чувствую, как я им зарастаю. он заполнил мою утробу, глаза, ноздри.. я им хожу, и его отхаркиваю, и ненавижу, и пытаюсь любить. А когда становится совсем невмоготу, просто делаю вид, что его нет.
… будь у меня ребёнок, я бы относилась к нему так же, как моя мать ко мне. Я старалась бы всё делать по-другому, но нас бы всё равно зашкаливало анамором. Меня и моё дитя.
Туман. Мне три года. Мама крепко держит меня за руку. На ней узкое чёрное пальто, как чехол. А туман — не лондонский pea soup{16}, не марево, не дымка. Он — гриб-дождевик, белый, круглый. И мы с мамой вступаем в него. Гриб колышется, но не взлетает. И мы с мамой выходим из него, всё так же крепко держась за руки. И вступаем в другой гриб.
В новый анамор.
Без земли, без воды, без воздуха.
Мама в горести начинает кружить по комнате, почти биться об неё — как ласточка. А ласточки — зловещие птицы, это не мной замечено. Не помню, кто сравнил их с пауками — я сама? Маленькое круглое тело и множество концов: лапки, клюв, крылья, раздвоенный хвост. В ласточке слишком много смерти. Странно, что поэты её так воспевали: мол, домовитая она, и певунья, и деткам радость от неё и всё такое. Будто другие птицы гнёзд не вьют и щебечут. Мне кажется: мама вот-вот налетит грудью на стену и разобьётся. Или сломается. Вот так — Крак! Крах! Прах! Но мама останавливается, садится на диван и молчит не двигаясь. Всё равно страшно.
Бабушке когда-то было очень больно, но она сумела всё это даже не скрыть — захлопотать. Износить боль, как прошлое. Сделать вид, что её и не было. И самой в это поверить. И не испугаться этого. Бабушка — не война и не мир. Она — перемирие, затянувшееся перемирие, когда уже подсчитали трупы, подлечили раненых, но ещё не построили новые дома и не поставили монументов. Войну уже начали забывать, а о мире ещё не договорились. Бабушка живёт в этом затишье. Не грустно, не весело. Спокойно.
А мама — война, поэтому ей так плохо. Вот почему я так люблю маму — даже когда ненавижу. Даже когда она мне противна — и жестами, и походкою, и запахом. Даже когда мне за неё стыдно. Даже когда я делаю вид, что её нет и вообще никогда не было.
Я замечаю, что на всех фото у мамы глаза грустные — или никакие. Только на тех, где ей год, они счастливые. Мама на этих фотографиях в толстой шерстяной кофточке, а солнце яркое, и бабушка прикрывает глаза. На другом детском снимке мама с братом в пионерском лагере. Мама коротко стриженная и светловолосая. Потемнеет она к десяти годам. Где-то далеко — портрет Сталина. На третьей фотографии — мама в купальнике. Рядом её лучшая подруга Марина Воскресенская.
Мы с мамой вступаем в кокон анамора, думая, что это туман.
11.
Я почти ничего не знаю о своём деде по материнской линии. Вот обрывки о нём. Родился в конце 1916 года. Его отец погиб на войне за несколько месяцев до его рождения — и он сам, Георгий, сгинет за два месяца до рождения моей мамы. А мать в Гражданскую войну исчезла — куда? Будто её и не было. Георгий воспитывался у дальних родственников, бывших либеральных помещиков. И было ему так плохо, что он совсем маленьким два раза уходил с беспризорниками. Может быть, и с отцом Валеры, маминого жениха, тот тоже был беспризорником и однажды с товарищами угнал тепловоз.
Потом он метался по разным городам, бился об них — боялся ареста? Или без всяких причин? Какие там причины у ласточки? Высшего образования он не получил, работал чертёжником. Перед самой войной у него был роман с какой-то полубогемной женщиной гораздо старше его, чуть ли не на двадцать лет. У этой женщины родилась его дочь. Кто они были? Куда делись? Вступили в анаморный гриб, и он оторвался от земли?
Однажды, подростком, я рылась в старых фотографиях. На одной из них была девушка лет восемнадцати с лунколиким лицом. Именно так: не «луноликим», а «лунколиким». Это лицо, нечёткое, чуть размытое, затягивало, как полынья. В него хотелось долго глядеть, а потом отшатнуться от него.
На обороте снимка было написано: «Нина. 1917 год, январь». Я спросила у мамы, кто это. Она ответила: «Та женщина.». И я поняла.
Я стала придумывать истории про Нину. Придумывать её любови, её стихи, её смерти — ведь у таких, как она, не одна смерть, а много. много смертей понарошку перед настоящей. Я представляла себе всех затянутых этой лункой и не выбравшихся из неё.
Однажды на глаза мне попалось название сборника стихов, вышедшего в семнадцатом году — «Хулиганка». И я подумала, что эту книгу могла написать Нина. Написать и замолчать — надолго. Господи, где её носило, куда её шатало, кому она была нужна?! В каких кабаре она выступала со своими стихами, какие наркотики пробовала, от кого убегала? Зачем незадолго до войны она встретилась с моим дедом? Зачем у них родилась дочь? Что случилось с Ниной и её ребёнком во время войны? Погибли? Может быть, Нина была еврейкой и оказалась на оккупированной территории? Может, бомба попала в поезд, в котором Нина с дочерью эвакуировались? Может, они умерли в блокадном Ленинграде? Или выжила Нина и скончалась уже в наше время неприметной пенсионеркой.
Я пробовала расспрашивать об этом мать, но она ничего не знала. Или не хотела мне говорить. И мне осталось только — придумывать, домысливать. падать в это лицо, барахтаться в нём — в этих глазах и губах, затянутых тонкой наледью, в этом зыбком абрисе. и вылезать, и снова падать.
Моя бабушка тоже была старше деда. На пять лет. Познакомились они во время войны. Их короткий роман, ещё более короткий брак, гибель деда и мамино рождение заняли около года. Бабушка до того уже побывала замужем. Её первенец умер в роддоме — инфекция какая-то. Потом у бабушки родился ещё один сын. В самом начале войны она развелась с первым мужем, инженером, дико ревновавшим её.
Инженер дико ревновал бабушку, но сам изменял ей направо и налево. Когда она ушла от инженера, то или из мести, или ради забавы прихватила все письма его любовниц — инженер их не выбрасывал, они лежали у него на самом видном месте, будто он хвастался всеми своими победами.
Потом бабушка вышла за моего деда. Дед погиб. После войны бабушка вступила в третий законный брак. И продолжала хранить эти письма.
Однажды до них добралась я. На каждой стопочке, перевязанной ленточкой, стояло имя автора писем: «Лиза», «Наденька», «Татьяна», «Фанни». Я начала их читать и не могла оторваться.
Первые письма ворковали, мурлыкали, поводили плечиками, сладко потягивались, надували губки. Но чем ближе к концу пачки, тем они становились горестнее, напряжённее, косноязычнее. даже безграмотнее. это касалось писем и бывшей институтки Лизы, и вчерашней крестьянки Клавдии. Потому что когда тебя бросают, когда вообще горе — до точек ли тут, до запятых, и разве крик может, разве он должен быть красивым?!
Последние письма в каждой стопке просто выли, корчились, извивались от боли. «Ради Бога, скажи, почему ты хочешь меня убить?{17}» как в старинном испанском стихе.
«Я никого так не любила. Господи, зачем? Почему ты хочешь меня в землю втоптать, именно сейчас, когда.».
И тут я задёргалась — как лягушка под током, как таракан под тапкой. меня всю задёргало Лизиной болью, у меня дёргались руки, ноги, глаза, кожа, даже кровь у меня дёргалась, извивалась: «Господи, зачем?»
Нет, я ненавижу любовь, пусть она дёргает других, пусть других убивает, только не меня. потому что я не лягуха какая-то склизлая, не таракан помойный, я хоть какой-никакой, а человек. за что же так меня? Я сру на любовь, я плюю ей в рожу, в рожу гладкую и похабную, как у этого инженера. Я кричу ей самые страшные, самые грязные слова, потому что сама она грязная и страшная.
Я говорю ей: «А ну издохни, сука. А если не можешь, то от…бись от меня навечно, слышишь? Не надо мне тебя».
Потом я достала единственную оставшуюся у бабушки фотографию инженера, долго смотрела на неё, как можно любить такого? А потом взяла маникюрные ножницы и выколола инженеру глаза. Потом отчекрыжила ему голову. И наконец — изрезала его самого на тысячу кусков.
… я знала, что инженер уже умер. ну и что, пусть там, в аду, ему будет ещё больнее. Пусть он попросит, чтобы его там черти убили, совсем убили, а они захохочут прямо в его поганую морду и ещё больнее сделают.
Пусть ему там совсем невмоготу станет. За бабушку. За Лизу. За всех. За меня.
Было мне тогда двенадцать лет. Бабушка и не заметила пропажу фотографии.
Мне кажется, что она развелась бы и с Георгием — он бросил бы её — и продолжал биться об новые города. Пока совсем не убился бы.
— Мам, а почему бабушка вышла замуж за дедушку? Ну не за деда, а за того, настоящего.
— Не знаю. Они были очень разными — и по происхождению, и по воспитанию. Наверное, ему тогда было совсем плохо. А бабушка поддержала его как-то.
Я в это поверила. Бабушка не умела жалеть, но поддержать могла.
Бабушка никогда не говорила о Георгии. Только однажды, когда я раскапризничалась и совсем её заколебала, упомянула «дедову кровь». Я тогда ничего не поняла.
Потом я узнала, что у деда в роду были черкесы.
От деда осталась всего одна фотография, а ещё пара писем и несколько страниц дневника.
Георгий писал грамотно и без знаков препинания. Наверное, они ему мешали. Сохранилось несколько страниц его дневника. Вот запись от 21 апреля 1935 года — Георгию тогда было восемнадцать:
«я знаю это была она, она исчезла когда мне было два года но я запомнил её помнил семь лет и когда я прибежал домой и посмотрел на украденное зеркальце я понял что это её я понял что это она я смотрел в него и пытался увидеть её но видел только себя и я шептал покажись ну покажись сука она не появлялась она забыла меня она не узнала меня она мне не мать она мне теперь не нужна и на обороте зеркала не было её имени Наталия ничего не было и я плакал и выл и топтал это зеркало чтобы она умерла если жива а если умерла то чтоб ещё раз умерла совсем умерла чтоб даже тени от неё не осталось чтоб не было её нигде ни на том ни на этом свете я растоптал осколки до пыли а серебряную оправу выкинул хотя дядя с тёткой могли продать её тогда мы жили совсем бедно я топтал свою мать не было у меня её больше и после этого я уже никогда не плакал и никого не любил и не буду любить»
… Петроград нэп родственники Георгия шепчутся тётя да не умерла она просто бросила своего собственного сына содержанка бездушная падшая и дядя тссс Лидия при ребёнке и Георгий в первый раз сбегает из дома прибивается к беспризорным идёт с ними на первое дело вожак подмечает хорошо одетую парочку выходящую из кабака Георгий должен их отвлечь подайте мол сироте на пропитание а в это время другой шкет вырвет у дамы сумочку Георгий подходит к буржуям смотрит на женщину и вдруг начинает я знаю кто ты это ты не помнишь а я-то всё помню теперь ты не отвертишься а ну вези меня во Францию сука а то прирежу дама Господи что это он а спутник её пойдём скорее может отвлекает а может и в самом деле припадочный эпилептический укусить может тут Гошка выхватывает у женщины сумочку но пробежав несколько метров бросает её подбирает выпавшее зеркальце и драпает мужчина кричит караул грабят свистки милиционера беспризорники разбегаются Георгий прячется в тёмной подворотне от милиции от беспризорных от всего долго стоит и выдыхает почти неслышно сука сука сука и это слово летит к его ногам зеркальцем и не разбивается сука не разбивается.