Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Великая гендерная эволюция: мужчина и женщина в европейской культуре - Евгений Дмитриевич Елизаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Между тем известно, что информационная составляющая не выражается ничем материальным. Это совершенно особый феномен, который (мы уже говорили об этом) рождается вместе с появлением орудийной деятельности и человеческого сознания. Собственно, это и есть первый предмет той третьей сигнальной системы, о которой говорилось выше. Но так как он не поддается непосредственному наблюдению, его незримое присутствие создает своеобразную магию вещи, и культура сохранила для нас стойкое ощущение того, что изготовленное человеком обладает какой-то своей «душой». Как и душа самого человека, потаенное существо вещи не сливается с ее материалом, ее «телом», но от того не перестает обладать силой, способной воздействовать на своих обладателей. Это ощущение проявляется уже в обычае давать имена, и эти имена – не просто бирка, служащая простому отличению. Комментируя библейский текст («Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел [их] к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей».) А. Б. Соломоник пишет: «Имя» (шем) имело в древнееврейском (да и сегодня имеет) еще одно дополнительное значение – это одно из наименований Бога. Так что к процессу наделения вещей именами евреи относились и относятся с особым почтением, ибо в процессе присвоения имени, по их мнению, в названную вещь как бы вкладываются Божественное содержание и смысл. С момента наделения вещи именем оно становится неотъемлемой частью обозначаемого»[44].

Вещи же уникальные или создаваемые сами человеком получают имена собственные. Таков, например, Эскалибур, легендарный меч короля Артура, которому часто приписываются мистические и волшебные свойства. Таков Дюрандаль Роланда, «Мой добрый меч, висящий у бедра[45]», таков Олифан, его рог. К слову, этот обычай не чужд и нашему времени: «Смит и Вессон», «Наган», «Калашников» – вот имена собственные, продолжающие древнюю традицию именования оружия. Впрочем, не его одного: «Маркони», «Зингер», «Туполев»… Перечень поименованных памятников материальной культуры, относящихся ко всем сферам человеческой деятельности, бесконечен. Так что серьезное отношение к имени существовало не только у евреев, поскольку сохранившийся и в наши дни обычай его присвоения говорит о том, что магия связи между вещью и чем-то надвещным продолжает действовать, и присвоение ни одного из имен не может быть объяснено неразвитостью сознания. Не будет преувеличением сказать, что вещь в известной мере формирует человека. Так, «…дом, несомненно, налагает отпечаток на своих обитателей. Мы почитаем себя индивидуумами, стоящими вне и даже выше влияния наших жилищ и вещей; но между ними и нами существует едва уловимая связь, в силу которой вещи в такой же степени отражают нас, в какой мы отражаем их. Люди и вещи взаимно сообщают друг другу свое достоинство, свою утонченность и силу: красота или ее противоположность, словно челнок на ткацком станке, снуют от одних к другим. Попробуйте перерезать нить, отделить человека от того, что по праву принадлежит ему, что уже стало для него характерным, и перед вами возникнет нелепая фигура то ли счастливца, то ли неудачника – паук без паутины, который уже не станет самим собою до тех пор, покуда ему не будут возвращены его права и привилегии»[46]. Едва ли возможно что-либо возразить Драйзеру.

Таким образом, вместившая в себя что-то от своего создателя, магия вещи, попадающей в чужие руки, приводит к тому, что принимающий начинает подчиняться не только ее силе, но и власти кого-то другого. Сегодня мы не придаем этому большого значения, но и сегодня новый для нас предмет требует выработки особой техники обращения с ним. Не столь насыщенный артефактами, древний быт отличается совершенно иным взглядом на них. Вновь обратимся к приведенному выше выводу М. Мосса: «Подарить нечто кому-нибудь – значит подарить нечто от своего «Я» <…> дар обладает религиозно-магической властью»[47]. Воздействие вещи и ее прежнего обладателя может губить человека (мы обнаруживаем это в древних магических обрядах), эта же власть может хранить. Подробно идея разработана у А. Я.Гуревича. Он обратил внимание на то, что норманны (то же относится и к древним германцам), весьма дорожа драгоценными металлами и стремясь их приобретать любыми способами (прежде всего грабежом), не пускали их в оборот, не использовали для покупки жизненно важного, а прятали монеты в землю, болото, топили в море. Выглядело так, будто они вообще не понимали коммерческой роли своих трофеев.

Такое использование монет кажется загадочным, если не учитывать, что, согласно представлениям, бытовавшим у этих народов, «в сокровищах, которыми обладал человек, воплощались его личные качества и сосредоточивались его счастье и успех». Лишиться их означало потерять надежду на счастье и успех, а может быть, и вообще погибнуть. Спрятать золото в землю не означало заложить клад в современном смысле слова, то есть спрятать деньги с целью их сохранения и сбережения. Клад, пока он лежал в земле или на дне болота, сохранял в себе удачу хозяина и был неотчуждаем. «Отношение древних германцев и скандинавов к драгоценным металлам можно понять лишь при условии, что мы откажемся подходить к этому вопросу с узко экономической точки зрения и рассмотрим его в плане духовной жизни народов, переходивших от варварства к цивилизации. Согласно представлениям, бытовавшим у этих народов, в сокровищах, которыми обладал человек, воплощались его личные качества и сосредоточивались его счастье и успех. Лишиться их значило погибнуть, потерять свои важнейшие свойства и боевую удачу. <…> в золоте, по верованиям скандинавов и германцев, материализовалось счастье его обладателей. Руководствуясь этими представлениями, норманны старались спрятать накопленные ими монеты, не рассчитывая на то, что впоследствии они их выкопают: клад, пока он лежал нетронутым в земле или на дне болота, хранил в себе удачу своего хозяина и поэтому был неотчуждаем. Серебро и золото обладали сакраментальной силой в глазах варваров»[48]. Так, в сказке про Кощея Бессмертного далеко-далеко, на море-океане, на острове Буяне, стоит зеленый дуб, под тем дубом зарыт железный сундук. В том сундуке спрятан заяц, в зайце – утка, в утке – яйцо, в яйце – иголка. В ней-то и хранится Кощеева смерть. До тех пор, пока к ней (лучше к яйцу, еще лучше – к сундуку…) нет доступа, Кощей может ни о чем не беспокоиться, но уже преодоление первого защитного барьера способно служить причиной первого инфаркта.

Нужно заметить, что сказанное справедливо не только в отношении древнего человека, вещное окружение продолжает формировать нас и сегодня.

Забудем на время о способности вещи удовлетворять ту или иную потребность, оставим в стороне то обстоятельство, что она выполняет социально-знаковую функцию («по одежке встречают…»). Обратимся к тому, что не в последнюю очередь именно она вводит человека в мир общетехнической культуры, эстетических идеалов, всей иерархии этнокультурных и социальных ценностей. Техническое совершенство, художественные достоинства, эргономика и многие другие не всегда поддающиеся формализации параметры – это такие же потребительские качества, без которых немыслимо производство и воспроизводство самого человека.

В особенной мере это проявляется в произведениях искусства. Мы знаем, что они, юридически принадлежа кому-то одному, формируют духовный облик в конечном счете всего социума. Их роль не может быть ограничена тем, чтобы обставлять закрытый для всех быт формальных владельцев. Между тем произведение искусства, как в оптический фокус, в единичную вещь сводит творческий гений всей своей эпохи. Но ведь то же самое (пусть и в не столь заметной, даже микроскопичной дозе) обнаруживает в себе каждый искусственно изготовленный предмет. Просто здесь проявляется еще один из аспектов всеобщего разделения труда: даже одноименный труд может проявлять (и проявляет) себя в разных формах, которые материализуются в разных группах потребительных стоимостей, начиная с эксклюзивных и кончая тем, что принято относить к экономклассу. При этом каждая из них отличается степенью воплощения материальных, культурных и нравственных ценностей своего времени. Другими словами, в производство каждой вещи вкладывается отнюдь не обезличенный, но вполне определенный в техническом, технологическом, социальном, эстетическом, наконец (но не в последнюю очередь) духовно-нравственном измерениях труд.

Таким образом, если все это справедливо для нашего времени, следует думать, что и в архаическую эпоху чужая душа, вложенная в производство, не могла не влиять на того, кому эта достается его продукт. Более того, на не столь искушенного культурой, как наш современник, магия вещи должна была действовать гораздо сильнее.

2.3. Женщины

2.3.1. Правосостояние

Не следует думать, что переход к матриархату ведет к действительному закабалению женщины, ее «превращению в рабу мужских желаний, в простое орудие деторождения». Уступая первенство мужчине, она сохраняет весьма значимое место как в семейной иерархии, так и в семейной жизни.

Дело не только в том, что уже с самого начала, достающаяся мужчине «по обмену», женщина приносит с собою в его дом и известную долю имущества. Правда, считается, что последнее поначалу полностью переходит во власть мужа (точнее, нового домовладыки), и тот вправе распоряжаться им по своему усмотрению даже в случае расторжения брака. Так, «Если человек отвергает свою жену, то, если он пожелает, он может дать ей что-нибудь; если не пожелает, может не давать ей ничего, она уйдет ни с чем»[49], говорится в Среднеассирийских законах. Но это связывалось главным образом с тем, что в глубокой древности развод – большая редкость. Однако даже в архаический период это право не может быть абсолютным: «Те родственники, которые по глупости живут, [используя] собственность женщины, средства передвижения, предназначенные для женщин, или одежды, те грешники идут в ад»[50]. Свидетельствуют об этом и другие нормы права. «Если мужчина возьмет себе жену и приведет ее в свой дом, то он берет ее приданое вместе с ней. Если женщина в его доме умрет, а ее имущество сжигают во время похорон, то мужчина должен получить ее приданое. Но если она умрет в доме отца своего и если остаются дети, то мужчина не должен получить ее приданое»[51]. В классическом семейном праве Рима это обстоятельство эволюционирует в норму, согласно которой приданое уже не переходит в собственность мужа, он получает только право управления им.

Правовые нормы отражают стереотипы сознания, а над сознанием человека долгое время господствует прошлое социума. Между тем в прошлом магия вещи отнюдь не теряла свою силу с появлением нового владельца, и нейтрализация ее воздействия, как мы помним, требовала особых процедур (одной из которых является ответное дарение). Но все же главным рудиментом сохранявшейся власти является тот факт, что даже после смерти домовладыки женщине предоставлялось известное обеспечение[52]. Никогда выполнившая свой долг (родившая наследников) женщина не «выбрасывалась на улицу»; лишь экстремальные обстоятельства (нам еще придется говорить о них) вынуждали поступаться обязательствами мужчины по отношению к ней.

Но если властью над новым хозяином обладает даже неодушевленный предмет, то, несомненно, хотя бы ее долей должна обладать и «вещь», способная к «членораздельной речи». Как любой член семьи, женщина становится (и остается) «продолжением» прежнего патриарха, поэтому даже переход в чужой дом не может окончательно разорвать сакральную связь между ней и главой ее собственного рода. Не случайно в Риме первая форма семьи знает только агнатическое родство. В ней оно признается исключительно по отцовской линии. В агнатическую семью, помимо ее основателя, входят: жена, подчиненная власти paterfamilias, его дети, жены сыновей, состоявшие в браке и подчиненные не власти своих мужей, а власти хозяина дома, и, наконец, все потомство сыновей – внуки, правнуки и т. д. В этой семье только paterfamilias обладает всей полнотой прав. Кровная же связь по линии женщины – совершенно закрытая и для него сфера. Так что сакральное единство женщины с ее прежним домом и его (во всяком случае, здравствующим) владыкой продолжает сохраняться даже после замужества.

Это же сохраняющееся единство делает невозможным и любой «беспредел» по отношению к ней (разумеется, если она сама не переходит известной черты). Не нравственное чувство мужчины (неведомое еще гомеровским героям) заставляет соблюдать ее права – покрова власти кого-то другого простираются над нею и принуждают к осторожности.

Повторим сказанное в самом начале. Подчиненная роль не означает низведения женщины до положения неодушевленного предмета. Права мужа, главы дома по отношению к ней существуют, но, разумеется, даже простираясь на ее жизнь, они существенно отличаются от права на вещь. «Не лишено интереса сопоставление §§ 197–198 ХЗ [Хеттские законы. – Е. Е.] с § 15 САЗ [Среднеассирийские законы. – Е. Е.]. Мы видим, что и в том и в другом случае муж, застигший жену и ее любовника на месте преступления, может их убить. При этом у ассирийцев требуется представление клятвенных показаний, чего нет у хеттов. Однако удивительная текстуальная близость сопоставляемых статей, а также категорический смысл самого § 197 ХЗ не должны оставлять никакого сомнения в том, что наказание (убийство жены и ее любовника) у хеттов также следовало за доказанным составом преступления. Здесь исключался всякий произвол со стороны супруга, и его право казнить жену и ее любовника основывалось на строго законном основании. Муж в данном случае выступал как представитель закона, как законный обвинитель, судья и исполнитель судебного решения»[53].

Правда, на первый взгляд может показаться, что правоприменительная практика все-таки свидетельствует об уравнении ее с бездушным предметом. Так в римском праве рядом стоят две нормы закона: «Давность владения в отношении земельного участка [устанавливалась] в два года, в отношении всех других вещей – в один год, – гласит одна из них; …женщина, не желавшая установления над собой власти мужа [фактом давностного с нею сожительства], должна была ежегодно отлучаться из своего дома на три ночи и таким образом прерывать годичное давностное владение [ею]»,[54] – устанавливает другая. Однако мы знаем, что в действительности женщина далеко не бесправна: она обладает известной властью над своими детьми; ей подчиняются домашние рабы; она распоряжается вещами, многие из них доступны только ей; в полигамной семье (а именно такова архаическая ее форма) выстраивается своя иерархия женщин, где старшая из жен имеет ряд преимуществ по отношению к остальным; наконец, мы помним, что слово царских жен и матерей нередко влияло на судьбы могущественных империй, и все это вовсе не потому, что за нею стоит непререкаемая власть ее господина.

Она и сама имеет известную власть над хозяином дома. О действительном положении женщины и ее фактических правах по отношению к мужу достаточно красноречиво говорят все те же древние тексты. Но мы обратимся не к тем примерам, в которых женщина становится во главе «дома». Их, кстати, немало. Так, история Древнего Египта помнит царицу I династии Мериетнит (около 3000 года до н. э.); Хетепхерес I, супругу фараона Снофру и мать Хуфу; мать двух царей V династии – Хенткаус; первую женщину-фараона – Нейтикерт; царицу Среднего царства Нефрусебек; Хатшепсут; мать Эхнатона царицу Тийа; Нефертити; наконец Клеопатру… Взглянем на другой, может быть, несколько неожиданный род свидетельств, которые жирным курсивом прочерчивают всю историю письменности.

«Египетская литература не слишком жаловала женщин. Рассказчики и моралисты называли их сонмом всех пороков, мешком всевозможных хитростей и описывали как легкомысленных, капризных, неспособных хранить тайну, лживых, мстительных и, разумеется, неверных»[55]. «Глупый сын – сокрушение для отца своего, и сварливая жена – сточная труба»[56]. «Лучше жить в земле пустынной, нежели с женою сварливою и сердитою»[57]. «Лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливою женою в пространном доме»[58]. «Непрестанная капель в дождливый день и сварливая жена – равны»[59]. «Если жена не рождает детей, может быть взята другая на восьмом году, если рождает детей мертвыми – на десятом, если рождает [только] девочек – на одиннадцатом, но если говорит грубо (apriyavādinī) – немедленно». В другом переводе: «Жена, не рождающая детей, может быть переменена на восьмом году, рождающая детей мертвыми – на десятом, рождающая только девочек – на одиннадцатом, но сварливая – немедленно»[60]. «Если жена человека, которая проживает в доме человека, захочет уйти и начнет вздорничать, разорять свой дом и унижать своего мужа, то <…> он может ее оставить и ничего ей не дать с собой за оставление ее…»[61]

Вошедшая в юридические кодексы сварливость, капризность, коварство женщины (а в эти документы, заметим, входит только то, что становится обычным), как кажется, самое наглядное свидетельство того, что она отнюдь не бесправна в новом для нее доме. Возможно, объяснение источника ее власти над ним лежит в более древних культурных пластах. В Алфавите Бен-Сиры, анонимном средневековом трактате, созданном примерно в 700—1000 гг., говорится о создании первой женщины, предшественницы Евы: «После создание Пресвятым первого человеческого существа, Адама, Он создал женщину, тоже из праха, и назвал ее Лилит. Они немедленно побранились [курсив мой. – Е. Е.]»[62]. Правда, согласно мнению некоторых исследователей, это произведение носит сатирический, отчасти антисемитский характер. Однако никакая пародия не появляется на пустом месте. Вот и происхождение Лилит восходит еще к древним шумерским верованиям, и в этих верованиях она отнюдь не дружественна по отношению к человеку. В месопотамской молитве против колдовства ламашту (Проф. Дэвид Бернат, Религия департамента Wellesley College) говорится:

Великая дочь Небес, которая мучает детейЕе рука – сеть, ее объятия – это смертьОна жестока, неистова, зла, хищнаСбежавшая воровка, дочь НебесОна прикасается к животам рожающих женщинОна вытаскивает ребенка из беременных женщинДочь Небес – одна из богов, своих братьевНе имеет собственного ребенка.Ее голова – голова льваЕе тело – тело ослаОна ревет, как лев.Она постоянно воет, как демон-собака[63].

Впрочем, и шумерские верования не появляются ниоткуда. Их природа до конца неизвестна, но, думается, в числе порождающих причин лежит и та тайна, которой окутано появление на свет ребенка. Ведь освоение человеческим сознанием всего пространства событий, разделяющих соитие и роды, происходит, как уже говорилось, не сразу, поэтому долгое время здесь кроется что-то непостижное. Всякая же непостижность вселяет тревогу. Как бы то ни было, связь женщины с каким-то потусторонним миром осознавалась задолго до появления письменности и даже первых верований, которые будут запечатлены ею. Связь с неясными темными силами прослеживается в других вероучениях. В китайской философии ян – это мужское, позитивное светлое теплое начало, напротив, инь — женское, темное негативное и холодное. То же в Каббале: творец и творение, свет и сосуд, наслаждение и желание, дух и материя, мужское и женское. Хранимая генной памятью мужчины, может быть, именно эта связь призывала его к смирению перед своей вечной спутницей. Наивно думать, что все покоится только на физиологической зависимости мужчины от нее.

Примечателен предмет первой свары – им становится верховенство в брачном союзе. «Она сказала: «Я никогда не лягу под тебя! Он сказал: «Я не лягу под тебя, а лишь сверху тебя. Тебе быть пригодной (готовой) быть подо мной, и мне сверху тебя». Она отвечала: «Мы оба равны, потому, что мы оба из праха (земли)». Никто из них не слушал другого…» Примечательно и то, что уже тогда ее не могли унять ни ангелы, ни даже слово самого Создателя: «Когда Лилит поняла, что произойдет, то произнесла Невыразимое Имя Бога и улетела прочь. Адам же вознес свои молитвы Творцу, говоря: «Владыка Вселенной! Женщина, которую Ты дал мне, улетела от меня». Немедленно Бог послал трех ангелов за ней. Всевышний сказал Адаму: «Если она вернется, то все хорошо. Если она откажется, то должна будет примириться с тем, что сто ее детей будут умирать ежедневно». Ангелы пошли за ней и настигли ее в море, в мощных водах, где суждено было пропасть египтянам. Ангелы сказали ей Божье слово, но она не захотела вернуться. Ангелы сказали: «Мы утопим тебя в море». «Оставьте меня!» – ответила она…»[64]

О том, что женщина обладает довольно широкой свободой выражения своих эмоций, говорят и знаменитые мудрецы. Некоторые из них изучали предмет на собственном опыте. «Возьмите Сократа, старца необычайной выносливости, прошедшего через все невзгоды, но не побежденного ни бедностью, еще более гнетущей из-за домашнего бремени, ни тяготами, которые он нес и на войне, и дома должен был сносить, – вспомни хоть его жену с ее свирепым нравом и дерзким языком…»[65] Заметим, что далеко не каждое слово сказанное древними философами, оставалось в памяти потомков, но вот высказывания самого Сократа сохранились в тысячелетиях (Женись, несмотря ни на что: если попадется хорошая жена, будешь исключением, а если плохая – станешь философом.). Иные – глядя со стороны: «…нет зверя более свирепого, нежели разозленная женщина, и уже не найти на свете покоя тому, кто обречен жить с женой, которой кажется, будто гнев ее справедлив, – а ведь кажется это им всем!»[66]

Вдумаемся. Обладать монополией экономической власти, абсолютной полнотой юридических прав (простирающихся, кстати, даже на ее жизнь), наконец подавляющим физическим превосходством – и быть не в состоянии справиться со «свирепостью разозленной женщины»? Неужели весь инструментарий мужчины может быть уравновешен (а то и превзойден, как в случае с Сократом) всего лишь одним свойством в остальном совершенно безоружного перед ним существа? Да возможно ли вообще свободное проявление не самых лучших черт характера там, где отсутствует всякая свобода, где человек низведен до положения вещи? Думается, все обстоит по-другому: абсолютное бесправие, забитость и закрепощение одного пола столь же легендарны, сколь и природная грубость, помноженная на врожденную бесчувственность, другого. Нам еще предстоит говорить о куртуазной культуре Средневековья, здесь же следует заметить, что неспособность разглядеть противоречие между нормой среднеассирийского закона («Сверх наказаний для жены человека, записанных в табличке, человек может бить свою жену, таскать за волосы, повреждать и прокалывать ее уши. Вины в том нет»[67]) и абсолютной безупречностью самой женщины – это дань все той же куртуазии от истории.

Частично, ответ на скрывающийся здесь парадокс дает тот же Сократ: «Однажды Ксантиппа сперва разругала его, а потом окатила водой. «Так я и говорил, – промолвил он, – у Ксантиппы сперва гром, а потом дождь». Алкивиад твердил ему, что ругань Ксантиппы непереносима; он ответил: «А я к ней привык, как к вечному скрипу колеса. Переносишь ведь ты гнусный гогот?» – «Но от гусей я получаю яйца и птенцов к столу», – сказал Алкивиад. «А Ксантиппа рожает мне детей», – отвечал Сократ»[68]. То же смирение и та же мудрость мужчины, пусть и высказанные в шутливой форме, звучат в словах Бернса:

В недобрый час я взял жену,В начале мая месяца,И, много лет живя в плену,Не раз мечтал повеситься.Я был во всем покорен ейИ нес безмолвно бремя…

И все же:

Я совершил над ней обряд —Похоронил достойно…[69]

В общем, не случайно мужчина мечтает о молчаливой женщине («Жена, молчаньем женщина красна![70]); и эта мечта, которая, к слову, звучит в проповеди святого апостола («Также и вы, жены, повинуйтесь своим мужьям, чтобы те из них, которые не покоряются слову, житием жен своих без слова приобретаемы были, когда увидят ваше чистое, богобоязненное житие. Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа…»[71]), предстает гармоническим контрапунктом вечной темы войны полов, которая пронизывает всю историю нашей культуры.

Таким образом, при всем неравноправии с мужчиной женщина отнюдь не становится его рабой. Да, во главе всего стоит отец ее детей, муж – но вовсе не потому, что он обладает подавляющим физическим превосходством. Причина в том, что главным образом на плечах родоначальника стоит дом во всем собирательном смысле этого многозначного слова. Он – единственный обладатель ключа к той тайне, что хранит и объединяет всех собравшихся под его кровом. Именно поэтому на него же ложится и забота обо всех неспособных к самостоятельности. И в первую очередь о ней: «Отец охраняет [женщину] в детстве, муж охраняет в молодости, сыновья охраняют в старости, женщина никогда не пригодна для самостоятельности»[72]. То же говорят о женщинах и Законы XII таблиц: они «вследствие присущего им легкомыслия должны состоять под опекою»[73].

Последнее замечание весьма любопытно. Оно говорит о том, что к V веку до н. э. (именно в это время составлялись римские таблицы законов) ее подчиненность мужчине уже не принимается априори как некая абсолютная истина в последней инстанции, но требует достаточно весомых оснований. Этим основанием становится женское «легкомыслие». Однако и в нем скорее нужно видеть эвфемизм, иносказание каких-то иных, не поддающихся точной вербализации особенностей женской природы. Позднее о необходимости такой же заботы о других обитателях дома будет говорить Аристотель, и в его словах впервые мы увидим связь между положением в доме и отношением к творчеству. «[Точно так же в целях взаимного самосохранения необходимо объединяться попарно существу], в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое благодаря своим умственным свойствам способно к предвидению, и потому оно уже по природе своей существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, является существом подвластным и рабствующим. Поэтому и господину, и рабу полезно одно и то же. Но женщина, тут же добавляет он, и раб по природе своей два различных существа: ведь творчество природы ни в чем не уподобляется жалкой работе кузнецов, изготовляющих «дельфийский нож»; напротив, в природе каждый предмет имеет свое назначение»[74].

2.3.2. Культурологический аспект

Все учения Востока в объяснении природы отношений мужчины и женщины приходят к первоначалу – всеобщему творению и их роли в нем. Именно творчество предстает ключевой категорией, способной пролить свет и на тайну женского характера и на сквозящую в истории реакцию мужчины, который при всем неприятии ее своеволия вынужден склоняться перед ним.

Сокровенная роль мужского и женского не вполне ясна и сегодня, и прежде всего в творчестве. Современным эквивалентом женского «легкомыслия», о котором упоминают еще римские децимвиры, служит так называемая женская логика, о которой сложено бесчисленное множество анекдотов. В отечественной культуре, может быть, самым точным выражением этого феномена является знаменитая максима о «стеариновой свечке»: «Мужчина может, например, сказать, что дважды два не четыре, а пять или три с половиною; а женщина скажет, что дважды два – стеариновая свечка»[75].

Между тем «женская логика» и женская сварливость – это две стороны одной и той же медали; и то, и другое есть форма отстояния какой-то своей правды (казалось бы) вопреки всему – и самой действительности, и самым разумным суждениям мужчины о ней. И уже то, что этот феномен отчетливо регистрируется на протяжении всей письменной истории человечества, тайна законов ее мышления заслуживает самого пристального, во всяком случае, не подменяемого анекдотом, анализа. А впрочем, может быть, именно анекдот – достойная цена тому анекдоту: «Логика женщины вошла в поговорку. Когда какой-нибудь надворный советник, анафемский или департаментский сторож Дорофей заводят речь о Бисмарке или о пользе наук, то любо послушать их: приятно и умилительно; когда же чья-нибудь супруга, за неимением других тем, начинает говорить о детях или пьянстве мужа, то какой супруг воздержится, чтобы не воскликнуть: «Затарантила таранта! Ну, да и логика же, Господи, прости ты меня грешного!»[76]

Сварливость ксантипп берет свое начало вовсе не во вздорности женских характеров, но и терпимость сократов – не в великодушии и благородстве мужчин. Основания здесь гораздо более весомы. Дело в том, что даже безупречная логика не в состоянии породить ни одну новую мысль. Впрочем, правильней сказать – именно безупречная, потому что только нарушение ее правил открывает возможность развития. Мы уже говорили о второй сигнальной системе, которая в принципе не способна создать представление о предмете, (еще) не существующем ни в природе вещей, ни в микрокосме человеческой мысли. А следовательно, с ее помощью решительно невозможно и практическое преобразование окружающей нас действительности. Но так как качественные изменения, несмотря ни на что, происходят, и вся история нашего социума – это именно их история, порождение всего нового нуждается в чем-то надстроечном над нею. Между тем если говорить о второй из упомянутых Павловым форме коммуникации именно как о системе, то ее основа – это строгая определенность и однозначность понятий и жесткий, ассоциирующийся в первую очередь с «мужским» мышлением, схематизм правил обращения с ними. Однако доведенная даже до абсолюта своей строгости, такая логика не способна ни к каким инновациям: ничем не нарушаемое следование формальным правилам мышления обрекает сознание на бесконечное вращение лишь в кругу давно известных истин, на так называемую тавтологию. Так, «…чистая математика состоит из тавтологий, аналогичных предложению «люди суть люди», но обычно более сложных. Для того чтобы узнать, что математическое предложение правильно, мы не должны изучать мир, но лишь значения символов; и эти символы, когда мы обходимся без определений (цель которых состоит лишь в сокращении), окажутся такими словами, как «или», «нет», «все», «несколько», которые, подобно «Сократу», в действительном мире ничего не обозначают. Математическое уравнение утверждает, что две группы символов имеют то же самое значение; и до тех пор, пока мы ограничиваемся чистой математикой, это значение должно быть таким, которое можно понять, не зная ничего о том, что может быть воспринято»[77].

Словом, там, где отсутствует способность выйти в принципиально внелогическую сферу, нет и не может быть никакого творчества. Только абсурдная идея способна разорвать замкнутый круг.

Резерфорду приписывается мысль о том, что всякая истина проходит в своем развитии три стадии, на первой из которых она воспринимается как абсолютное невероятие, на второй обнаруживает в себе некое позитивное содержание и на третьей обращается в обыкновенную банальность. Но еще задолго до него было сказано, что знание логики столь же мало помогает познанию, сколь знание законов физиологии – пищеварению, «Поэтому хотя презрительное отношение вообще к познанию форм разума и следует рассматривать только как варварство, должно все же признать, что обычное описание умозаключения и его отдельных образований не есть разумное познание или изображение их как форм разума и что силлогистическая премудрость своей малоценностью заслуживает то пренебрежение, с которым к ней стали относиться»[78]. Впрочем, думается, что в той или иной форме это представление существовало всегда. Во всяком случае, развитие всех наук оказывалось возможным только благодаря периодическому пересмотру их аксиоматического ядра. Но ведь любая альтернатива самоочевидной истине (а именно ею предстает всякая аксиома) и есть абсурд, «стеариновая свечка».

Умение увидеть проблеск истины в безумии, то есть там, где ее не может быть, потому что, говоря словами чеховского «Письма к ученому соседу», «этого не может быть никогда», как кажется самое ценное, что есть в творческой мысли человека. Но ведь прежде всего должно явиться невозможное. И оно является, примерами того, что поначалу кажется абсурдом, как вехами, размечена вся история науки: мы можем видеть их в рождении гелиоцентрической системы, в замене пятого постулата Евклида, в основаниях теории относительности…

Словом, сначала нужно увидеть невероятное в безусловном. В полушутливой форме это было сказано Эйнштейном. Со ссылкой на Л. Инфельда, польского физика-теоретика, его биограф пишет: «В 1919 г. девятилетний сын Эйнштейна Эдуард спросил отца: «Папа, почему, собственно, ты так знаменит?» Эйнштейн рассмеялся, потом серьезно объяснил: «Видишь ли, когда слепой жук ползет по поверхности шара, он не замечает, что пройденный им путь изогнут, мне же посчастливилось заметить это»[79].

Так что и в сократах способность разорвать круг жестких аксиоматических ограничений воспитывается, с одной стороны, способностью ксантипп увидеть «стеариновую свечку» там, где ее, казалось бы, не может быть (а значит, и впрямь даже совершеннейший «дельфийский нож» жалок в сравнении с нею), с другой – в извечном стремлении женщины стоять на своем. Может быть, и по этой причине проповедь Петра: «…вы, мужья, обращайтесь благоразумно с женами, как с немощнейшим сосудом, оказывая им честь, как сонаследницам благодатной жизни…»[80] сохранила свою значимость и в наши дни.

К слову, и «благодатная жизнь», о которой говорит апостол, – это тоже род иносказания. Ведь в этнографическом плане за нею стоит не что иное, как бесконфликтная («слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение!»[81]) передача новым поколениям устоев нашего бытия, его фундаментального информационного кода. А это не может быть обеспечено ни механическим повиновением женщины произволу мужчины, ни слепой верой самого мужчины в безусловность академических истин и его же пренебрежением ко всем порождениям женских «легкомыслий». Формирующая и хранящая интегральную культуру социума способность творчества возникает только в переплаве двух, во многом противоположных, мироощущений, и первый взгляд, который обнаруживает в ней исключительно мужское происхождение (а именно он является господствующим), видит лишь кажущуюся поверхность вещей.

Словом, абсолютизировать «всемирно-историческое поражение женского пола», в результате которого она становится «рабой мужских желаний», никоим образом нельзя. В действительности и власть, и повиновение сложносочетаемым образом распределены между обеими сторонами брачного союза, и видеть математический ноль на одном его полюсе – значит не видеть ничего.

2.4. Дети

При всем том, что дети находятся в полной власти родителя, они также не уравниваются ни со скотом, ни с рабами. Да, власть хозяина дома граничит с абсолютной. Библейская легенда («И взял Авраам дрова для всесожжения, и возложил на Исаака, сына своего; взял в руки огонь и нож, и пошли оба вместе. <…> И пришли на место, о котором сказал ему Бог; и устроил там Авраам жертвенник, разложил дрова и, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего…»)[82] ни в чем не противоречит обычаям и законам того времени. Однако счастливая развязка препятствует тому, чтобы видеть здесь что-то непререкаемое.

Абсолютного права нет и в жизни; сыноубийство всегда требует оправдания. Как правило, основанием предстает совершенное преступление, вследствие чего страшное отцовское право предстает как необходимость: «Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью! – сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен как полотно был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев – это было имя прекрасной полячки. Тарас выстрелил. Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова». Впрочем, и здесь гибель сына – это не потеря вещи: «Остановился сыноубийца и глядел долго на бездыханный труп…»[83]

В комментариях к упомянутому Алфавиту Бен-Сиры говорится: «Всегда наказывай сына своего чрезмерно, и бей его, а если увидишь, что не помогает ему битье, уйди от него, а если он преследует тебя, выведи его, чтобы побили его камнями. Если ты можешь сделать его лишь сыном буйным и непокорным, брось его в реку на корм рыбам», – слова Узиэля, сына бен Сиры. А Йосеф бен Узиэль говорит: «Разве возможно, чтобы человек убил своего сына? Но пусть поступит следующим образом. Тот, у кого есть сын недостойный, пусть уйдет от него. А если увидит, что сын упал в колодец, пусть не поднимает его, а утопит, а затем пусть оплакивает его, как сделал Давид, который все время, что преследовал его Авсалом, уходил от него, пока не наказал Всевышний <…>, Авсалома, и не запутались его волосы в ветвях теребинта. Тогда тоже Давид не спас его, а послал человека, чтобы его убить, а затем плакал о нем и скорбел, чтобы не поняли люди, что это он его убил». <…> Мы видим здесь четкую, <…> структуру: афористическое высказывание, спор о его толковании (Узиэль считает – убить его, Йосеф бен Узиэль считает – вести себя лицемерно и быть причиной его смерти, но не в открытую, а потом оплакивать его) и принятие окончательного решения, в поддержку которого приводится библейский пример: <…> избирается лицемерие»[84].

Таким образом, даже признанное древним законом, право отца на жизнь своего сына вовсе не является безоговорочным. Коллизия между абстрактной нормой закона и нравственным правом ее применения существует уже тогда. Не в последнюю очередь она вызвана тем, что именно детям предстоит хранить и передавать информационный код воспроизводства рода. А значит, и они, как «каждый предмет имеет свое назначение», имеют свою власть над родоначальником.

Словом, ни в нормах права, ни в обрядах древности не следует видеть проявление какого-то «беспредела» домовладыки в отношении всех, кто находится в его юрисдикции. В действительности границы его полномочий всегда существуют и определяются они не самим родителем, но куда более могущественными стоящими над ним силами. Впрочем, и в установленных ими границах многое подчиняется их же диктату.

Это видно уже в древнем обряде признания права новорожденного на жизнь. Так, в Спарте уже сразу после рождения каждый ребенок подлежал специальному освидетельствованию и при наличии явных дефектов он сбрасывался в пропасть. Плутарх пишет: «Родитель не мог сам решить вопроса о воспитании своего ребенка, он приносил его в место, называемое «лесха», где сидели старшие члены филы, которые осматривали ребенка. Если он оказывался крепким и здоровым, они разрешали отцу кормить его, выделив ему при этом один из девяти тысяч земельных участков, если же ребенок был слаб или уродлив, его кидали в так называемые апофеты, пропасть возле Тайгета. По их мнению, для самого того, кто при своем рождении был слаб и хил телом, так же как и для государства, было лучше, чтобы он не жил…»[85] Об этом же говорится в Законах XII таблиц[86]. Об этом же пишет Аристотель, набрасывая очерк идеально устроенного государства: «пусть будет закон: ни одного калеку выращивать не следует»[87]. Долгое время там, где предвидится рождение ребенка сверх установленного государственным нормативом числа детей, обязательным требованием является аборт[88].

Упомянем и о сюжетных мотивах, повествующих, как избавляются от новорожденных младенцев. Ребенка кладут в корзину и оставляют в уединенном месте в горах, у берега реки и т. п. Так, Асстиаг, последний властитель мидийской державы, опасаясь, что его внук станет царем вместо него, решает погубить его, бросив в горах, где было полно диких зверей[89]; близнецов Ромула и Рема бросают в Тибр[90], Моисея – в Нил[91]. Пусть нас не смущает, что последние примеры касаются отнюдь не рядовых семейств: само существование приведенных выше норм свидетельствует, что и эта форма избавления от детей широко распространена во всех слоях, в особенности в «низах» социума.

Что касается последних, то, как правило, все объясняется экономическими причинами, бедностью. Однако представляется, что это объяснение носит поверхностный характер. Ведь ни священнописатель, ни древние законодатели, ни Геродот, ни Ливий никогда не ссылаются на материальные обстоятельства. Не упоминает их и Аристотель. Более того, именно он, цитируя стих Гесиода

…Подумай-ка лучше,Как расплатиться с долгами и с голодом больше не знаться.В первую очередь – дом и вол работящий для пашни,Женщина, чтобы волов подгонять: не жена – покупная![92]

дает к нему свое примечание: «у бедняков бык служит вместо раба».[93] Свой бык, виды на покупную жену… и это бедняк? Любопытно и другое, вторящее этому, свидетельство, которое дает Марциал:

…Жду я чего? Раз нога вылезает из обуви рваной,И неожиданно дождь мочит меня проливной,И не приходит на зов ко мне раб, мое платье унесший,И, наклоняясь, слуга на ухо мерзлое мнеШепчет…[94]

Раб, слуга в едином повествовании о несчастьях, которые выпадают на долю римского клиента, кажутся резким диссонансом с ними, но, как видно, в его время представления о нищете были весьма далеки от ассоциаций с голодной смертью. Правда, мы помним, что Марциал, не будучи в действительности слишком стесненным в средствах, все же любил поплакаться на судьбу. Но уместно напомнить и другое, касающееся всех плебеев Рима. В I веке до н. э. содержание городского пролетариата взяла на себя римская казна: по закону Кассия, изданному в 73 г. до н. э., каждому полагалось 5 модиев зерна в месяц (примерно 1,5 кг в сутки). В 50–40 до н. э. в Риме регулярно получали бесплатный хлеб до 300 тысяч человек; все они были занесены в особые списки, и было бы прямым нарушением римского закона хоть в чем-то обделить их. В «Деяних Августа»[95] (их будет цитировать Светоний) перечисляются многие государственные раздачи плебеям. Их масштаб доходит до того, что, отнюдь не испытывавшие угрозы голода, они начинают требовать от своего государства не только бесплатного хлеба, но и дармовой выпивки. Сам Август был вынужден напоминать волнующейся толпе, что в акведуках Агриппы есть достаточно свежей и чистой воды, и все желающие могут удовлетворить ею свою жажду без какой бы то ни было платы[96].

Правда, Аристотеля и Марциала отделяет от времени рождения патриархальной семьи целая череда тысячелетий. Но если даже животное до последнего бьется за спасение своего потомства, то почему человек, с даром сознания получивший огромные преимущества в борьбе за выживание, должен убивать его? Думается, дело совсем в другом. Если задача состоит в том, чтобы передать от поколения к поколению ничем не поврежденный жизненный код, то первому достаточно просто оставить потомство (остальное сделает сама природа), второму требуется обеспечить «гигиену» передачи жизненного кода. В том и в другом случае собственно потомство – это не более чем средство воспроизводства и вида и социума. Но социум нуждается в соблюдении неведомых биологическому виду норм «гигиены» информационной преемственности, поэтому состав правомочий отца по отношению к ребенку определяется вовсе не экономическими факторами (хотя в какой-то степени и ими тоже), но прежде всего ее законами.

Дети, в особенности сыновья – это не просто основные работники в семье, ибо главное в их работе состоит вовсе не в умножении плотности вещественного окружения, не в увеличении семейного имущества, их миссия в том, чтобы перенять по возможности все от центра кристаллизации формирующейся культуры, в качестве которого выступает родоначальник. Но если что-то в появляющемся на свет ребенке вызывает сомнение социума или родителя, меры санации необходимы, и все это, как ни парадоксально, подтверждает тот факт, что высшей ценностью любого «дома» является потомство. Именно оно должно стать продолжением родоначальника, перенять то, что делает его семейным божеством.

Существование самой жизни на нашей планете зависит от непрерывного воспроизводства этих материй. Существование новой, социальной, ее формы – тем более. Но на новом витке единой спирали развития единственным способом их передачи становится включение в деятельность. Только в процессе освоения и воспроизводства ее алгоритмов рождается и живет вся информационная база социума, формируется его третья сигнальная система. Такое воспроизводство должно осуществляться непрерывно. Так компьютер лишь благодаря материальному носителю способен сохранять порождаемую информацию, без него даже микросекундное отключение уничтожает все. В случае с нашим предшественником речь, разумеется, не идет о микросекундах, но в известной мере и социум может быть уподоблен именно такому компьютеру. Вот только первые его «модели» не имеют винчестера, поэтому, в некотором символическом смысле, они вынуждены работать, не прерываясь ни на мгновение. Способ формализации информационной базы (письмо) и возможность ее сохранения (памятники письменности) появятся еще не скоро. А значит, единственным залогом жизни становится непрерывный кругооборот «слова», «дела» и «вещи».

Отсюда и собственно «вещи» – это вовсе не самоцель (не только древнейшего) производства. Богатство, воплощаемое в них, не более чем видимость благосостояния, не случайно в истоке формирования семьи, рода, социума оно меряется вовсе не ими, но численностью потомства, только его воспроизводство и умножение гарантирует непрерывность воссоздания программного кода жизни. В библейских текстах мы застаем именно эту парадигму древнего сознания, идеал патриархальной культуры.

В Ветхом Завете вещественные признаки богатства – одежды из виссона, льняной ткани тончайшей выделки, которую вначале носили цари и первосвященники и только со временем богатые люди, лишь однажды встречаются в Книге Бытия (их дарит Иосифу фараон)[97]. Бесчисленное же, «как песок земной», потомство обещается задолго до этого Аврааму[98], «как звезды небесные» – Исааку[99], множество «народов и царей из чресел его»[100] – Иакову, «двенадцать князей»[101], которые произведут великий народ, – Измаилу… В изобилии «виссон крученый узорчатой работы», «шерсть голубого, пурпурового и червленого цвета», «кожи бараньи красные, и кожи синие, и дерево ситтим» начинают встречаться лишь в книге Исхода. К его времени относится отчетливое свидетельство того, что все это становится элементом, пусть и не очень широкого, но все же обихода: «каждый, у кого была шерсть голубого, пурпурового и червленого цвета, виссон и козья шерсть, кожи бараньи красные и кожи синие, приносил их»[102]; «князья же приносили камень оникс и камни вставные…»[103]

Богатство как собрание вещей, выходящих за круг базовых потребностей человека, – это продукт уже довольно высокого уровня развития социума. Первоначальной же его субстанцией может быть только необходимый продукт. Об этом говорят и системообразующие символы нашей культуры, к числу которых относится жертва. Жертвоприношение – это сохранившаяся до сего дня часть нашего духовного мироздания. В жертву во все времена могло приноситься только лучшее, что было у человека, и ритуал предъявлял и предъявляет особые требования ко всему, что назначено богам. В одной из трактовок мифа о Прометее Зевс наказывает человечество как раз за то, что по наущению титана оно пытается подсунуть Вседержителю худшую часть[104]. Кстати, приношение человеческой жизни – это тоже осознание того, что именно она составляет собой высшую ценность нашего мира. Другими словами, как ни парадоксально это прозвучит, здесь перед нами неоспоримое свидетельство развития гуманистических представлений. Меж тем и этой, лучшей, частью человеческих трудов и первой формой жертвования может быть только то, что обеспечивает выживание самого человека. Мы помним, что «Каин принес от плодов земли дар Господу, и Авель также принес от первородных стада своего и от тука их»[105]. Долгое время именно такой род жертвоприношений остается основным; в сущности, совсем недавно его заменяет «всеобщий товарный эквивалент».

Словом, благосостояние патриархальной семьи лишь по истечении тысячелетий ее истории начнет измеряться обилием «плодов земли» и «первородных стада своего». Еще позже – разноцветными кожами и редкими камнями. На ранних же стадиях, в условиях экстенсивного развития хозяйства, изобилие зависит только от одного – численности работников. Как тут не вспомнить хрестоматийную жалобу, которую приносит шестилетний «мужичок с ноготок»:

Семья-то большая, да два человекаВсего мужиков-то: отец мой да я…[106]

Отсюда неудивительно, что дети работают наравне с рабами. Но все же первое и главное в их труде – это не сам труд и даже не его результаты, но эстафета информационной базы, только она может обеспечить процветание рода.

Прежде всего в потомстве, как в живых «флеш-картах», носителях программного кода выживания, заключается самое ценное, что есть у патриарха и что он после себя может оставить своему роду. Просто сознание древнего человека еще не способно формировать слишком абстрактные понятия, отсюда в непосредственном мировосприятии остаются только осязаемые знаки процветания. Именно его «как звезды небесные» численность способна произвести на свет, сохранить и умножить те символы богатства, что ближе неразвитому сознанию пращура – пальмовые деревья, верблюды, «виссон крученый узорчатой работы»…

К слову, и многие из нас видят подлинное богатство вовсе не там, где его видели греческие мудрецы. Они искали его прежде всего в душе. Не случайно у Платона в «Пире» Алкивиад утверждает, что для денег Сократ столь же неуязвим, сколь Аякс для вражеского металла («подкупить его деньгами еще невозможнее, чем ранить Аякса мечом»). Аристотель, как о главном, говорит о досуге: «…нужно, чтобы граждане имели возможность заниматься делами и вести войну, но, что еще предпочтительнее, наслаждаться миром и пользоваться досугом, совершать все необходимое и полезное, а еще более того – прекрасное [курсив мой. – Е. Е.]»[107]. По Эпикуру высшая ценность заключается отнюдь не в возможности наслаждений, а в достижении их предела – атараксии, иначе говоря, душевного спокойствия и безмятежности. При этом его идеал требует от человека довольствоваться простой пищей, скромной одеждой, не стремиться к почестям, богатству, государственным должностям; жить, уклоняясь от всего, что может нарушить покой души. Но со временем эволюционируют и эти представления. Российский культуролог Михаил Маяцкий пишет: «…классическое афинское хозяйство зиждилось, <…> на благодеяниях (euergesiai), на спонсорстве благодетелей-эвергетов. Его основным принципом был дар, обмен услугами. Знать соревновалась не только в показной роскоши, но и в снискании благодарности (charis) земляков, щедро, сверх положенного налога, финансируя армию, флот и бесчисленные религиозные и спортивные праздники и игры. Смысл богатства имущий афинянин видел не в накоплении, а в его трате, в том числе на других. Может быть, даже в первую очередь на других, потому что только это обеспечивало ему признательность сограждан и славу. Одной из осознанных целей обладания богатством была возможность помогать друзьям. От современных представлений о дружбе, которые прошли через горнило христианской бескорыстности и безвозмездности, античную дружбу отличает неприкрытый расчет на взаимные обязательства или ответный дар. Показателен анекдот, <…> о Диогене-цинике: нуждаясь в деньгах, он попросил друзей не дать, а отдать, вернуть <…> ему деньги (в смысле: за все, что он для них сделал, они ему должны)»[108].

Другими словами, только со временем то прекрасное, что на досуге должна творить не стесненная ничем материальным спокойная и безмятежная душа, получает материальный эквивалент. Дальше – больше, и скоро даже эпикуреизм будет ассоциироваться с прямой противоположностью его существа – материальными благами.

Но даже при том, что именно дети – главное богатство патриархальной семьи, они продолжают оставаться одной из позиций общей номенклатуры «имущества» родителя, и нет ничего удивительного, что еще долгое время неравенство прав между родителем и детьми будет сохраняться. Так, еще в республиканском Риме правосостояние личности будет определяться тремя статусами – свободы, гражданства и семьи. Только лицо, одновременно обладавшее всеми ими, становилось полноправным, то есть в публичном праве получало возможность участвовать в народном собрании и занимать любые государственные должности, в частном – вступать в римский брак и участвовать во всех имущественных правоотношениях. По первому основанию все население делилось на свободных и рабов, по второму свободные делились на граждан и иностранцев (перегринов), по третьему полной политической и гражданской правоспособностью пользовались исключительно главы римских семей. Все остальные считались находящимися под властью родоначальника. Только к концу республики ограничения в частном праве перестали влиять на положение человека в публичном.

Освобождение от власти родителя наступало со смертью – нередко самого сына. С течением веков появятся другие, юридически регулируемые, возможности. Так, например, законами Рима определялось, что «Если отец трижды продаст сына, то пусть сын будет свободен [от власти] отца»[109]. Конечно, и в этой норме можно увидеть цивилизованное разрешение конфликта поколений, поскольку трехкратная продажа означает по меньшей мере двукратный выкуп. Однако разумно предположить, что в этом рудименте древнего права отразились жестокие реалии еще более ранних не страдавших избыточной сентиментальностью времен. Времен, когда только патриарх мог распоряжаться всем «имуществом» семьи, а значит, и судьбами ее живого «поголовья». О неравенстве прав в патриархальной семье достаточно красноречиво говорят нормы, определяющие наказание за проступок (преступление). «Если сын ударил своего отца, то ему должны отрубить руку»[110]. «Если он нанес своему отцу тяжкую обиду, за которую полагается отвергнуть от наследства, то в первый раз они судьи должны отвести его намерения; если же он двукратно нанес тяжкую обиду, то отец может отвергнуть своего сына от наследства»[111]. Впрочем, в реализации своих полномочий отец мог действовать и самостоятельно, без апелляции к нормам закона. Он сам обладал правом вершить суд, определять наказание и исполнять приговор: «…я свяжу твои ноги <…> ты будешь избит гиппопотамовой плетью…»[112]. В его праве была продажа в рабство, расторжение браков взрослых сыновей, изгнание их из дома. Нередко его юрисдикция простиралась на самую жизнь сына или дочери, и ничто, даже занятие высокой государственной должности, не могло избавить их от подчинения патриарху.

Правда, в период империи право отца убить подвластного сына уже ограничивается римским законом. Но все же неравноправие членов семьи будет сохраняться и в Новое время. Что же касается России, то еще в последнем допетровском сборнике законов будет говориться: «А будет который сын или которая дочь отцу своему или матери смертное убийство учинет с иными кем, и сыщется про то допряма, и по сыску тех, которые с ними такое дело учинят, казнити смертию безо всякия пощады. А будет отец или мати сына или дочь убиет до смерти, и их за то посадить в тюрьму на год, а отсидев в тюрьме, приходити им в церковь божии, и у церкви божии объявити тот свой грех всем людем в слух. А смертию отца и матери за сына и за дочь не казнити»[113]. Правда, и здесь безоговорочного права на жизнь уже нет, более того, родитель подвергается осуждению. Но, разумеется, нет и равенства. Поэтому можно заключить, что в опущенных нами столетиях происходит лишь медленная эволюция норм семейного права, время качественных перемен наступает только во второй половине XIX века.

И все-таки даже там, где родительская власть не была стеснена никакими внешними запретами, она никогда не была абсолютной: Каин совершает самое страшное преступление перед семенем отца, но тот не судит его; Хам нарушает священные запреты древней морали, но единственным наказанием ему становится судьба его собственных детей… Упомянутая коллизия между нормой закона и правом пользования ею будет существовать всегда; только предельная осторожность в использовании полноты своих прав во все времена отличала мудрого властителя от чуждого духу власти человека.

2.5. Сироты

2.5.1. Определение сиротства

Характеристика детей требует дополнить ее определением сиротства.

В настоящее время в европейской культуре господствует представление о том, что сирота – это ребенок, потерявший мать; бытовым сознанием принимается, что современная женщина в состоянии самостоятельно вскормить, воспитать и социализировать ребенка. Залогом тому – ее юридическая независимость и экономическая самостоятельность. Впрочем, не последнюю роль в формировании этих взглядов играл и опыт мировых войн, на которых гибли миллионы мужчин, и, разумеется, наступательная феминистская пропаганда. Словом, если сегодня в глазах общества смерть матери – это безусловная трагедия для ребенка, то смерть отца воспринимается как значительно меньшая утрата. Между тем, если обратиться к прошлому, мы увидим совершенно иную картину: на протяжении тысячелетий сиротство считалось исключительно по отцу, и самым страшным для ребенка был именно его уход из жизни.

Об этом со всей категоричностью свидетельствуют памятники письменности. Так, в книгах Ветхого завета понятие «сирота» употребляется рядом с понятием «вдова»: «…будут жены ваши вдовами и дети ваши сиротами»[114]; «отторгают от сосцов сироту»[115]; «…дети его да будут сиротами, и жена его – вдовою»[116]; «…мы сделались сиротами, без отца; матери наши – как вдовы»[117]… Примеры можно множить до бесконечности, главным остается одно: «вдовы и сироты» – это устойчивая идиома, и само ее существование в книгах, составленных разными авторами в разное время, яркое свидетельство тому, что в глазах социума ребенок становится сиротой при живой матери. Не менее красноречивые свидетельства мы находим и в светском бытописании:

…а сын, злополучными нами рожденный,Бедный и сирый младенец! Увы, ни ему ты не будешьВ жизни отрадою, Гектор, – ты пал! – ни тебе он не будет!Ежели он и спасется в погибельной брани ахейской,Труд беспрерывный его, бесконечное горе в грядущемЖдут беспокровного: чуждый захватит сиротские нивы.[118]

Беда вовсе не в лишении «куска хлеба» или социальной защиты (хотя, конечно, и в этом тоже), ибо и призрение, и охрану интересов сироты во все времена брали на себя родственники или единоплеменники. Свидетельства этому мы так же находим повсюду. В древних бытописаниях: «Вооз дал приказ слугам своим, сказав: пусть подбирает она и между снопами, и не обижайте ее; да и от снопов откидывайте ей и оставляйте, пусть она подбирает [и ест], и не браните ее»[119]. В священных песнопениях: «Господь хранит пришельцев, поддерживает сироту и вдову»[120]. В наставлениях судей: «…не передвигай межи давней и на поля сирот не заходи»[121]. В заклинаниях пророков: «Научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову»[122]. В обличениях беззаконий: «…переступили даже всякую меру во зле, не разбирают судебных дел, дел сирот»[123]. В молитвенных взысканиях правды: «Один ли я съедал кусок мой, и не ел ли от него и сирота»[124]. Не остаются в стороне и нормы права, устанавливаемые земными владыками, «царями царей»: «Чтобы сильный не притеснял слабого, чтобы оказать справедливость сироте и вдове <…>, я начертал свои драгоценные слова…», – говорится в Законах Хаммурапи[125]. Поэтому неудивительно и заключение мудреца: «Я был молод и состарился, и не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба»[126] и вдохновенное слово поэта:

Будет в чести и могила героя, отведают честиДети, и дети детей, и все потомство его[127],

То же читается в средневековых наставлениях королям. Так, Карл Великий венчая на царство своего пятнадцатилетнего сына, заповедует будущему Людовику Благочестивому:

Не отнимать у сирот их добра,У вдов последний грош не вымогать[128].

То же мы обнаруживаем и в кодексе рыцарской чести, обязывавшей заступаться за сирых и обездоленных…

Столь же категорична и культура Востока: «…вы не будете поклоняться никому, кроме Аллаха; будете делать добро родителям, а также родственникам, сиротам и беднякам»[129]; «Воистину, те, которые несправедливо пожирают имущество сирот, наполняют свои животы Огнем и будут гореть в Пламени»[130]; «Не приближайтесь к имуществу сироты, кроме как во благо ему»[131]… И так далее.

Словом, это общая норма не одной только европейской культуры.

Так что смерть отца – это самое страшное, что может случиться с семьей, ибо здесь не просто утрата кормильца.

Это даже не род сакральной потери, тем более тяжелой, чем в большую глубь времен мы погружаемся. Как уже было сказано, и сегодня психика ребенка формируется и развивается в результате практического взаимодействия с миром вещей, в формах деятельного освоения базовых начал всего того, что вносит в них труд их создателей. Живое существо – прежде всего деятельное начало, а следовательно, его характеристика не исчерпывается архитектоникой органической ткани. Вне поведенческих норм все материальные структуры его тела мертвы. Тело не более чем инструментарий жизни, но никак не сама жизнь (во всяком случае, не жизнь человека). Там же, где единственной ее формой становится предметная деятельность (а именно таким является бытие человека), все поведенческие структуры оказываются производными не только от собственной анатомии, физиологии, психики тела, но и от «анатомии», «физиологии», «психики» вещи. Вещь вбирает в себя способ человеческого существования; каждая в отдельности раскрывает какую-то из его сторон, и все вместе – полную сумму его определений. А значит, только полнота и качество вещного окружения может ввести человека в подлинно человеческую действительность. Но сначала нужно вступить в контакт с этим окружением, ибо только физическое соприкосновение с вещью и (физическое же) подчинение пластики собственного тела, ритмов пульсации его тканей тем формам деятельности, которые порождали ее, способно придать начальный импульс формированию ребенка. Именно это и делают его родители с первых дней жизни ребенка.

Только отец способен ввести ребенка в новое измерение жизни, символом которого становится искусственно изготовленный предмет, в контекст единой культуры социума. Нам еще придется говорить об этом, пока же ограничимся следующим. На самой заре развития цивилизации, когда единственными формами освоения социального опыта остаются умение и навык, когда базовая информация запечатлевается главным образом в формах мышечной памяти, и для нее еще не существует даже должного понятийного аппарата, лишение контакта с родителем делает положение ребенка подобным тому, в котором еще недавно оказывался человек, лишенный зрения и слуха. Повторим, развитие психики принципиально неотделимо от развития человеческой деятельности, и там, где ее новые, технологические, формы еще только рождаются, иной должна быть и психика. Видеть в человеке древности подобие нашего современника нельзя; каким бы парадоксальным это ни показалось на первый взгляд, наш далекий предшественник – это некое подобие слепоглухонемого.

2.5.2. Особенности социализации

Отсутствие зрения и слуха и связанная с этим немота лишают ребенка возможности самой возможности освоения речи, общения с окружающими людьми. По существу, он оказывается в условиях едва ли не абсолютной изоляции от внешнего мира, и в результате полного одиночества лишается всякой возможности психического развития. Долгое время он навсегда оставался животным. Поэтому понимание всего того, что связано с подобным состоянием, помогает постичь и глубину проблемы стоящей перед человеком, окончательно преодолевающим черту, отделяющую его от животного. Между тем вся дописьменная эпоха решает и эту проблему как одну из главнейших. Ведь даже рождение письма, которое, кроме прочего, свидетельствует о появлении способности понять абстрактный смысл предмета, не прибегая ни к его демонстрации, ни к (непосредственному) контакту с другим человеком, далеко не полностью снимает все трудности освоения человеком культурного наследия его предков.

Что касается обучения слепоглухих детей, то в России начало ему было положено в С.-Петербурге в 1909 году. В 1923–1937 гг. проблемы тифлосурдопедагогики изучались в школе-клинике, организованной И. А. Соколянским в Харькове. Впоследствии Соколянский, а затем и А. И. Мещеряков продолжили опыт обучения слепоглухих в Москве в НИИ дефектологии (ныне Институт коррекционной педагогики РАО). В 1963 в Московской области был создан Детский дом для слепоглухих. Опыт работы этих учреждений помог вскрыть всю глубину вопроса, понять то обстоятельство, что между лишенным зрения и слуха ребенком и той системой знаков, с помощью которых общаемся мы, лежит настоящая пропасть. И вместе с тем обнаружить, что введение его в человеческий мир даже в этих условиях вполне осуществимо.

Особенности коммуникации со слепоглухонемым состоят в то, что он практически не обладает психикой в привычном нам понимании. Весь мир для него пуст, ибо функции и назначения наполняющих вещей представляют собой совершенно закрытую, трансцендентную область, и до специального воспитания и обучения такой ребенок вообще не стремится к его познанию. Даже если ему дают предметы для знакомства, он тут же выпускает их из рук, не проявляя к ним никакого интереса. Единственный путь к освоению мира лежит только через тактильно-двигательную активность[132], через постижение законов и правил практического взаимодействия с созданным человеческим трудом вещами. Вот только если вооруженная развитой методикой современность вводит человека в вещный мир еще в младенческом возрасте, то в начале истории на это уходили годы и годы.

Однако и освоение базовых поведенческих форм, и овладение речевой коммуникацией, и даже формирование развитых представлений о мире – это всего лишь вступление в действительную социализацию. Ее конечная цель состоит в том, чтобы человек уже не нуждался в помощи взрослых, чтобы он обрел способность самостоятельно обеспечить свое собственное существование в социуме. И здесь между ним и этой самостоятельностью встает мир искусственно изготовленных предметов, Вот только с совершенствованием практики становятся совсем другими, куда более сложными, и они. Отсюда ясно, что освоение параллельно с человеком развивающегося вещного мира требует огромного труда и от начинающего жизнь и от того, кто руководит им.

К слову, не в последнюю очередь с этим новым слоем вещного окружения связано и перераспределение ролей между мужчиной и женщиной. Мы видели, что функция лидерства в маленькой семейной общине начинает опираться на новые механизмы, в основе которых лежит степень овладения информационной базой новых реалий технологии. Но уместно вернуться к еще одному вскользь упомянутому выше измерению последней. Мужчина и женщина оказываются в разном вещественном окружении. Мир технологических предмет-предметных процессов – это не просто особая логика ранее неведомых человеку пространственно-временных и причинно-следственных зависимостей. Порождаемые вещи, по вполне понятным причинам, создаются мужчиной и создаются главным образом для мужчины. Это значит, что и физико-технические характеристики и физико-технические характеристики того материала, из которого они изготавливаются, адаптированы к особенностям мужской анатомии и мужской пластики, и часто недоступны женщине. Но именно они (прежде всего орудия) начинают играть ведущую роль в новой системе жизнеобеспечения. Между тем, помимо пространственно-временной и причинно-следственной организации сложноструктурированных предмет-предметных взаимодействий, технология – это еще и особый мир физических явлений, которые описываются в категориях сил и ускорений. А для последних требуется известный энергетический потенциал субъекта, и там, где он недостаточен, чтобы преодолеть сопротивление материала, технологическая деятельность невозможна. Отсюда следует, что информационная ее составляющая обязана сочетаться с массово-энергетическими параметрами производственных операций.

Здесь снова мы сталкиваемся с трудностями коммуникации. Это сегодня, располагая широкими познаниями, мастер может объяснить ученику как именно нужно выполнять ту или иную операцию, – но только потому, что он знает, почему нужно действовать так, а не иначе. В древности чаще всего сам мастер не имеет ни малейшего представления об этом «почему», он просто перенимал у своего отца умение, но вовсе не знание того, что, в скрытой от взгляда форме, происходит в результате его действий. Вот так и его сын должен перенять от него технику выполнения тонких операций, впечатать ее в свою мышечную память, чтобы потом передать его внукам. Время знания придет гораздо позднее, на первых этапах истории безраздельно властвует только умение. Последнее же формируется только в процессе непосредственного погружения ученика в технологический поток.

Понятно, что погружение в него ребенка с самого начала становится обязанностью мужчины, отца. Женщина оказывается в стороне от вещного сегмента межпоколенной коммуникации. Но если именно он долгое время остается решающим и для выживания семьи и для существования всего социума, утрата отца становится трагедией, несопоставимой с потерей матери.

По-видимому, особое положение первенца, которое тот начинает занимать в общем ряду сыновей, связано с этим же введением в вещественный мир. Просто первому ребенку достается и большее внимание, и нерастраченная энергия, и собственный интерес родителя. Любое же повторение однажды проделанного всегда происходит по сокращенной программе, ибо приобретенный родителем опыт, мешает тому, чтобы останавливаться на его мелких деталях. Однако то, что становится очевидным для отца, часто остается непреодолимым препятствием для сына, и это может служить свидетельством кажущейся неполноценности обучаемого. Иначе говоря, свидетельством того, что первенцу боги даруют бóльшую часть того, что они собираются отпустить всему потомству.

Но мы говорили о том, что, кроме информационных и вещественных составляющих первобытной культуры, существует еще и такое начало патриархальной семьи, как социальные связи, которые замыкаются главным образом на домовладыке. Добавим: чем больше диверсифицируется деятельность, усложняется обмен и распределение ее результатов, тем более значимым становится действие социокоммуникативного фактора. Так что задача родителя не ограничивается передачей наследнику той информационной базы, которую он формирует, но вбирает в себя и переключение на него всех своих социальных контактов.

Только они определяют его место в развивающемся социуме. Статус родителя способен вознести наследника на высоты, недосягаемые ни для кого из материнского рода; даже сын невольницы способен встать над всеми. Так, мать будущего крестителя Руси – простая ключница, по понятиям того времени рабыня. Не случайно Рогнеда, дочь полоцкого князя Рогволда, отвечает Владимиру оскорбительным отказом, когда тот дерзает свататься к ней. Однако статус Великого князя Святослава способен сообщить сыну достоинство, вполне достаточное, для того чтобы штурм Полоцка и насильственное овладение гордой княжной в глазах современников (как, впрочем, и потомков) не выглядели бы нелегитимными. Поэтому сын, еще не введенный своим отцом в систему скрепляющих социум отношений, по смерти родителя нередко обращается в ничто. Все это тоже делает сиротой ребенка, который лишается отца.



Поделиться книгой:



Регистрация