А сегодня моя дочь мне говорит:
— Вы с мамой жили, как слепые. А я свободный человек. Пусть в магазинах дорогая колбаса и я не всегда могу ее купить, но я могу все сказать.
— Ты просто при мне оскорбляешь Ленина. Вот и все. Вся твоя свобода.
Она — врач, и они бастуют, потому что им мало платят. Я не понимаю, как может бастовать врач? Люди лежат с инфарктом, с инсультом… Умирают… Мы всю жизнь, можно сказать, бесплатно работали. За копейки… Но никто не жил для себя, ничего для себя не требовал. Мы хотели, чтобы наша Родина была богатой. Сильной. Чтобы ее никто не победил.
Миленькая моя, мы еще живые… Мы все помним…
Нет, эти люди, что сейчас живут, никогда бы не победили. Раз же можно воевать так, как мы воевали, за шесть дачных соток, за „мерседес“, за коммерческий киоск с чужим шоколадом? Так можно воевать только за Родину. У них нет Родины. Внук мой… В училище на повара учится. У него мечта — свое кафе открыть… С пирожками, с бутербродами… Быть богатым, иметь много денег. Вы слышали? А я в его годы мечтал летчиком стать или танкистом. Моряком. Стать героем. А деньги мне нужны были только на то, чтобы купить хлеб. Все остальное, чего я желал, нельзя было купить за деньги. Даже за миллионы!
Теперь у меня тоже нет Родины. Мое прошлое — моя Родина…
Раньше в школу нас звали… Во время праздников — на трибуну, в президиумы… Я надену пиджак с наградами… Жена с войны свою гимнастерку сберегла… Сейчас мы никому не нужны. Вымирающее племя… Динозавры… Нас боятся… Как чумных… Я сам пошел в школу, где внук учился. Там был музей боевой славы. Я все самое дорогое туда отнес: гимнастерку жены, свой хирургический скальпель, ордена и медали… На дверях музея висела другая вывеска… Наваждение какое-то… Малое предприятие… Кооператив… Шкафы строгали…
— Да, — развел руками директор школы, — сдаем в аренду. Нет денег, чтобы учебники купить.
— А где музей? Где экспонаты? Где гимнастерка моей жены? Она пятьдесят лет ее берегла…
— На складе.
Нет Родины. Нет прошлого. Сдали на вторсырье… Миленькая моя, а мы еще живые… Все помним…
Я хочу умереть коммунистом, я хочу умереть советским человеком. На своей Родине. Я закроюсь дома в своей комнате, и нам с женой кажется, что ничего не изменилось, все как прежде. Надо только закрыть двери и не подходить к телефону… И к телевизору…
В партию я на фронте вступил, в восемнадцать лет. Я билет свой не положу, не отдам, даже если меня поставят к стенке. Были у нас вожди… Командиры… Звали нас: вперед, вперед!!! А сами ушли, бросили. Как они спят по ночам? Что пишут в своих мемуарах? За границей рассказывают? Я хочу, чтобы они рассказали, как я колотил костылем телевизор и кричал: „Не был я рабом! Не был! Я был коммунистом! Я был солдатом!“. Я кричал, пока мне не сделали укол и не унесли на носилках в палату…
Я хочу умереть коммунистом, я хочу умереть советским человеком! (Плачет.) Дайте уйти нашему поколению, которое один раз жило при социализме… В войну…»
История человека, который воевал в девяносто первом там,
куда можно купить билет в любой кассе Аэрофлота
Павел Стукальский — наемник, 27 лет
Из рассказа друга Олега Бажко.
«Вы хотите, чтобы я нормальными словами это рассказал? Я по эту сторону, а он? На смерть никто не хочет смотреть. Я видел ее сотни раз, и все равно каждый раз отворачиваюсь. Там, на войне, я себе твердил, вбивал во все клетки своего тела и мозга, когда мы ползли в горы и язык вываливался изо рта, как у пристреленной собаки, затолкнуть назад его мог только страх… Страх от пули… Я себе твердил: не дай этой гнилозубой твари уговорить себя, не дай ей взять тебя сонным или отчаявшимся. Гони ее и не оглядывайся, никогда не зови.
Эх, Пашка! Что она ему нашептала, если он дал ей увести себя в ночь, в темноту! Он, который лучше всех в нашей роте мог перерезать горло от уха до уха, ударить точно под лопатку…
Да, я — наемник, я продаю свое умение убивать. Думали: буду скрывать? Не буду. Раньше у нас никогда не было наемников, мы гордились защитником Отечества… Бросьте эти сказки для старшеклассников! Мужчинам нравится война, только они в этом не признавались, таились. Мы все про себя прятали. Ни один не знает: кто он на самом деле? А я не хотел такую же квартиру, как у соседа, такую же машину, такой же шкаф… И как самое большое развлечение — путевка в Сочи, к Черному морю, где считаешь каждый рубль. Я хотел познать мир, испытать себя. Я на самом деле хотел узнать: кто я? Это если откровенно… Начистоту… До дна… Тут — стопор! (Закуривает. Молчит.)
Сначала я попал в Афган. Мечтал, просился. Писал рапорт. Там, а Афгане, мы с ним встретились… С Пашкой… Сошлись… Все было похоже: школа, училище, работа на заводе, мечта об институте… И о девушке в белом…
Когда я вернулся из Афгана, моя сестренка училась в пятом классе. Я привез ей подарки: красивые игрушки (у нас таких нет), жвачку, джинсы. Но ей хотелось похвастаться другим.
— Ты герой? Сколько „духов“ ты убил? — спросила она.
— Не знаю… — Я был застигнут врасплох, меня взяли безоружного дома.
— Я скажу подругам, что ты много „духов“ убил. Сто!
Сидел рядом отец, ставила закуску на стол мать. Улыбались. Для них это был нормальный разговор. Я начал орать что-то сумасшедшее… О чужой стране, о том, как воняют вывалившиеся человеческие кишки на солнце… О том, как у нас погибло трое ребят-детдомовцев и их некуда было отправить… Гробы повезли в детдом…
Я испортил всем праздничный ужин. Тут — стопор! (Замолкает.) И вообще, если бы не Пашка, слова бы вам не произнес… Ни вам, ни друг другу правды мы не говорим. Караванчики брали, облеты… После первой рюмки вспоминали смешное, веселое. Как под Джелалабадом две недели спасали раненую обезьянку. Пашка ее вытащил из-под мертвого афганца. Перевязали лапу, на себе по очереди тащили. А про то, как расстреливали пленных, молчим. В стельку пьяные, ни один не обмолвится… Намека не даст, что помнит, как они в пыли валялись… С босыми ногами… А как пахнет чистая простыня дома! До головокружения. Но мужчине нравится война… Древний инстинкт охоты… Убивать люди научились раньше, чем сеять и пахать. Стреляешь, заманиваешь, выслеживаешь… Он зарывается в землю, уползает на четвереньках… Как зверь… В ползущего стрелять легче, чем когда он идет во весь рост, и ты различаешь лицо, одежду… Тогда заминка, на какой-то миг…
Сколько убил? Наивный вопрос. Может, двадцать, а может, и больше… Сначала считал, потом бросил. Это же моя работа — воевать, а значит убивать. Мне за это деньги платят. Но не ради одних дензнаков я этим занимаюсь. Ради азарта… Как вам передать, что острота ощущений, когда не ты стреляешь, а в тебя стреляют?! Ты сразу существуешь в этом мире и в том, по обе стороны. Животная, безумная радость, когда бой окончится, а ты жив. Ты можешь выпить водки… выкурить сигарету… Ты можешь найти женщину… Мы проиграли в Афгане. Могли стереть эти горы с лица земли, а ушли ни с чем. И в подсознании, в подкорке сидит, что мы войну проиграли, но никто не хочет быть проигравшим. Мы не довоевали. После Афгана я стал рэкетиром… От получки до получки народ живет. Варенье варит. Огурцы, помидоры осенью закручивает. Пуп трещит! А у этих миллионы… Приходишь как Родин Гуд и забираешь кусок…
Приехал знакомый из Нагорного Карабаха.
— Что там?
— Афган.
Ну, раз Афган, значит, мне туда. В кассе Аэрофлота взял билет. Как в гости, на курорт… Одни ехали загорать, другие воевать. Много войны на окраинах бывшей империи. Оказывается, везде нужны те, кто умеет стрелять. И платят лучше, чем нам платили в Афгане. За тарелку бобового супа меня уже не купишь. И не надо махать красным флажком! За идею я умирать не пойду. Что у нас изменилось? На баррикады в августе шли одни, к власти пришли другие. Коммунисты сказали, что они не любят коммунистов, и раз вам не нравится слово „коммунист“, будем называться демократами. Я не устал воевать, я еще молодой. Я люблю автомат, это — друг. Но я устал быть обманутым. Убивать тоже профессия. Я — профессионал. Я делаю это лучше, чем что-нибудь другое. За неделю любого пацана на боевика выучу или, как пишут в газетах, бойца отряда самообороны. Вчера он сидел на тракторе, пахал. Завтра будет стрелять. Попробуй его верни на трактор… В колхоз… Я ему такой гимн автомату спою! Чувство оружия… Оно тянет к себе…
Эх, Пашка! Мы вместе с ним два года в Карабахе… Ни царапинки… О чем невозможно думать? Что ты умер. Будешь думать, сойдешь с ума. Ах, ладно. Тут — стопор! (Опять замолкает.) Там и здесь отношение к смерти разное. Там она то мама, то любимая девушка, то друг. Кричат: „Мама-мамочка!!“, а приходит она. Гнилозубая тварь! Она вертится у ног, как собака.
Солнце. Горы. Лежит красивая женщина. Мертвая. Но убита так, что крови не видно. Спит. Острое желание… Мы повернули в село… Две девчонки собирали абрикосы… Как они кричали… Но все принадлежит человеку с ружьем… Видел я там и кандидатов наук, и спортсменов, и зэков… Был парень из Нижнего Новгорода, раньше он воевал на стороне Азербайджана, потом прибился к нам — мы на стороне армян… Азербайджанцы его обидели, обещали пятнадцать тысяч „деревянных“ в месяц, дали пять. Другой до этого „казачил“ в Молдове. Зарабатывал на кооперативную квартиру в Москве. Не хватило, махнул на Кавказ… Был среди нас защитник Белого дома… Был поклонник стихов Есенина, читал нам: „Раньше мне нравилась девушка в белом, а сейчас я люблю в голубом“. Этот, как на машину скопил, улетел в Ярославль. Были у нас женщины… Из Москвы, Санкт-Петербурга… Одну муж бросил с двумя маленькими детьми, на работе сократили. Ничем не брезговала, детские игрушки в разбитых домах собирала… Ну, Афган! Родной Афган! Война — бардак и похмелье, жуткое дно и мужской пир…
…Мы вернулись домой. Мы прилетели тем же рейсом Аэрофлота… Полный самолет фруктов и дынь. Никто не различал нас в толпе таких же загоревших и счастливых людей. В аэропорту купили по букету роз… Дома нас ждали… Любимые, чьи фотографии пожелтели в наших нагрудных карманах от чужого солнца. После мата, крови хотелось говорить тихие, нежные слова. Мы купили цветы и рванули домой на такси…
— Я, как пацан в первый раз, дрожу, когда она раздевается… От ее запаха… — сказал Пашка.
Теперь я знаю, что любовь и война похожи… Та же кровавая игра… Коррида… Поединок…
Эх, Пашка! Его никто не ждал дома. Дом был пустой, как брошенный окоп. Она ушла к другому… Он лег на диван и выстрелил себе в рот…
Такая сентиментальна история. Он был мой друг, мой лучший друг. Мы Афган прошли, Карабах… Мы насиловали чужих жен, убивали. Это же война, наш мужской мир. А тут? Жена бросила — и пуля в рот?! Эх, Пашка! Твои родители никому не признались, откуда ты приехал и привез кучу денег. Они всем рассказывали, что ты строил дома в Степанакерте, разрушенном от землетрясения. А там уже давно не строят, только бомбят. Я пошел в кассу Аэрофлота и купил билет… Назад, на войну… И не важно, с кем и против кого. Мне важно почувствовать в руках оружие, как музыканту инструмент. Дураки! Сидят здесь, американские боевики крутят… Теперь любой может взять билет и слетать на настоящую войну. Поглазеть. Такая роскошь! Я могу жить только там…
Стопор! (После молчания.) Город наш не называйте… Из-за родителей… Пусть верят, что мы где-то дома строим…»
История о том, что все равно есть еще парни,
которым легче застрелить себя, чем стрелять в других
Владимир И-в — водитель, 22 года
Из письма матери.
«…Если бы мне сказали, что ты хочешь повторить — ничего не хочу повторить. Ощущение зря прожитой жизни. Но жизни ведь и не было, я ее не помню, была только работа. И что мы построили?! Нищая богатая страна, униженные удивительные люди. Сталин залил эту землю кровью, Хрущев сажал на ней кукурузу, а над Брежневым все смеялись, но у себя дома, на кухне. А вольно или невольно мы все в этом участвовали. Много размышляя, я дошла до самого конца и начала гордиться, что мой сын не захотел так жить, что у него хватило силы воли и достоинства уйти… А у меня нет…
Вместе со своим письмом я посылаю его детские фотографии, у меня их четыре альбома, сама печатала. Чтобы вы его просто увидели… Умершие дети почему-то всегда вспоминаются маленькими…
Села за письменный стол, взяла ручку… Надо опять пройти тот страшный путь к обрыву… Я — журналист, моя профессия — ручка и бумага. Если отойти, не вглядываться, то еще можно как-то дышать, но стоит приблизиться — в крови захлебнешься. Был у меня такой порыв, когда привезли его одежду, хранившуюся во время следствия в прокуратуре. Опустила ее в ванну, и закружилась голова, будто не ванная, а вся квартира в крови, и так потянуло в это алый родной омут… Не верьте, если говорят, что кончают с собой слабые. Уходят сильные, честные, светлые. Слабые могут спиться, могут сойти с ума. А с обрыва падают — не важно: пистолет, веревка, яд — только сильные. Я не смогла.
Мне нужно выжить. Сохранить разум, чтобы понять и рассказать эту обыкновенную страшную историю. Нашу, русскую. Пусть бросят меня в лагерь, запрут в тюрьму, раскаленными щипцами рвут мое тело — не сделают больнее. Мне нельзя сделать больнее, чем болит. Нельзя — понимаете?! Когда на экранах мелькают знакомые лики вождей, „железной рукой загонявших человечество в счастье“, их снова несут на красных полотнищах, я хочу кричать, как в ту ночь, в то утро…
Там, в прошлом, я люблю только его детство…
Сыну три с половиной года. Я сижу за столом, работаю, оборачиваюсь на тихий крик — и вижу его распластанным на полу.
— Я застрелился.
Смеюсь, беру на руки.
— Ничего смешного, когда человек застрелялся, — выговаривает он мне с обидой.
Записывала за ним много забавного, целый блокнот „Юмор в коротких штанишках“: „Посоли мне сахаром лимон. Пускай тетя Нина бросает работу и приезжает на пенсию. Намордник — это такая авоська? Дай мне куриную ножку от петуха…“ Я хотела продлить ему детство, этот сладкий, волшебный сон. У меня его не было, как не было юности. Иногда мне кажется, что вместо всей своей жизни я помню только войну. Я и песен никаких не знаю, кроме военных.
Ему девять лет. Умер наш папа.
— Мама, папа ушел так далеко, что я его никогда не увижу?
Долго боялся, когда видел меня спящей:
— Ты будто меня бросила, как папа.
После войны я тоже не любила смотреть на заснувших людей.
Взрослым я помню его таким, каким он лежал в гробу. Почти незнакомый мне человек, что-то в нем напоминало сына, но только напоминало. Эти светло-русые, чуть вьющиеся волосы, прикрытые белой косынкой, чтобы не была видна рана в правом виске… Через четыре с половиной месяца я увижу ее — на фотографии у следователя, — похожую на оборванную черную звезду. И мне стукнет в сердце война… Как идут наши солдаты и просят: „Девочка, ты туда не смотри… Тебе еще ржать надо будет…“. А там — убитые в выгоревших гимнастерках, сложенные, как шпалы… По размеру, по росту… Порванное железом человеческое тело… Его унесли из дому, а я ищу с ним связь, где-то же его душа скитается возле тела, возле своих земных привязанностей. Утром побегу на кладбище, но тут же возвращаюсь… Дома еще везде он: его свитер, его любимая кружка для чая, недочитанная книжка с закладкой… А там передо мной сразу, только я войду в ворота, возникает видение: вот он поднимает пистолет к виску, вытягивается… Вот-вот!!! И лицом вниз, в раздевалке, на затоптанный пол губами… У меня мутился разум, в голове бил колокольный звон. А безумие — оно страшнее смерти. Я стала завидовать матерям, которые сидят у родных могил, падают на них, обнимают…
Как я не любила после войны смотреть на оружие! Оно никогда не было мне красивым. Маленького целую его, целую, чтобы он рос ласковым, нежным. Он не мог ни в кого стрелять, я его очень много в детстве целовала.
Даже не помню когда, но рано, по-моему, в пятом классе, он решил:
— Буду испытателем машин. Нет ничего красивее, чем авторалли.
Но у него болели почки, он просыпался утром с глубокими подковами-отеками под глазами (Могла ли я, пережившая войну, видевшая кровь и смерть, пьяневшая и засыпавшая от голода на ходу, родить здорового ребенка!). Врачи утешали, мол, парень слишком быстро растет, у него клетчатка рыхлая, вот слезы и застаиваются… Он уже поступил в училище, на отделение автослесарей, чтобы изучить машину до последнего болтика. Заканчивался второй год учебы, когда резкая боль в левой почке в один день уложила его в постель — гидронефроз. На рентгеновском снимке не просматривалось ни кусочка здоровой ткани. Я была в отчаянии, пока мы не попали к старому профессору, совершившему чудо: он оперировал несколько часов и спас почку. Через три-четыре года сын был бы совершенно здоров…
Жили мы на одну мою зарплату и его маленькую пенсию, едва хватало от получки до получки. Но тут, у кого-то переодолжив, в чем-то себе отказав, я сделала ему подарок — мотоцикл. Пусть самый дешевый, но мотоцикл — его мечта, его сон, его желание. Мчаться, двигаться, лететь!
— Мама, я так долго пролежал в постели и просидел в кресле, — говорил он, — что мне не семнадцать лет, а сто.
И вот тут первый звоночек… Звонок… Знак беды…
Уехал, и нету, нету. Постою на балконе, поброжу по квартире: где он, что с ним? И зачем я купила ему эту страшную красивую игрушку? Может, попал под машину, врезался во что-нибудь. Мотоцикл легкий, как мячик, подобьют, сомнут в кулек. Где он? Что с ним? Поздно ночью слышу во дворе шум (у нас второй этаж — рядом). Выглядываю: мой сын что-то тяжелое тащит на себе, да это же его мотоцикл!
— Ты сам целый? — выбегаю навстречу.
— Мама, они бьют…
— Кто? Что?
— Мама, бьют… Я ничего не нарушил, и права у меня были с собой. Останавливает милиционер и приказывает ехать в отделение. Посадили в камеру, а сами кромсали, ломали мотоцикл. Волок его на себе через весь город. Зря волок — теперь ему место на свалке.
Утром пришли его друзья. Я слышала, как они просвещали, учили:
— Ты что, с луны свалился? Мент останавливает — даешь ему полтинник. Зарплата у них маленькая, понимаешь?
Через какое-то время еще звонок… Знак…
Пошел к товарищам в общежитие. Там сидел милиционер. Учинил допрос, обыск, заставил даже носки снять. Ничего не найдя, все равно записал имя, адрес: утром в таком-то часу явиться в отделение милиции… Для профилактики…
И опять я услышала:
— Там бьют, мама… Туда только попади… Ребята такое рассказывают…
День рождения. Восемнадцать лет. Радостный, веселый ужин.
— Договоримся сразу и навсегда, — был его тост с фужером лимонада, — я человек взрослый. Ищу работу. Никаких звонков и ходатайств. Теперь я все сам.
Устроился водителем в таксопарк. В первые же дни украли магнитофон. Пообещали научить, как выпивать стакан водки одним духом и трехэтажному мату — посвящение в профессию. В субботу затемно бежал на черный рынок за запчастями, покупал их на собственные — на мамины — деньги.
Не выдержал, поделился со мной:
— Мама, как же можно так жить? Все воруют, обманывают!
Умная, идейно подкованная мама возмутилась:
— Потому что все молчат. Мы все всегда молчим. Ты должен выступить на собрании!
— Спасибо за совет, — сказал он через несколько дней. — Выступил. Аплодисментов не было. После собрания подошел начальник: „Ты у нас сильно грамотный, твою мать. Пиши „по собственному желанию“, твою мать, или такую статью впаяем, что в тюрьму сядешь, твою мать!“ И через час рассчитали. Еще должен остался — тридцать четыре рубля „за пережог горючего“.
Я в это время работала на областном радио, „воевала“ за справедливость, писала книгу о детях войны. Я уже признавалась, что война была самым сильным впечатлением моей жизни. Не для меня одной, для всех. О войне много писали, говорили, ставились фильмы, спектакли, балеты. Она как бы все еще оставалась нормой, мерой вещей. Сотни, тысячи могил в лесах, у дороги, посреди городов и деревень напоминали и напоминали о ней. Воздвигались новые памятники, монументы, насыпались скифские курганы Славы. Постоянно поддерживалась высокая температура боли… Я думаю, что она делала нас нечувствительными, и мы никак не могли возвратиться назад, к норме. Теперь вспоминаю, как в рассказах бывших фронтовиков меня поражала одна, все время повторяющаяся деталь, — то, как долго после войны не восстанавливалось естественное отношение к смерти — страх, недоумение перед ней. Представлялось странным, что люди так сильно плачут над телом и гробом одного человека. Подумаешь: один кто-то умер, одного кого-то не стало! Когда еще совсем недавно они жили, спали, ели, даже любили среди десятков трупов знакомых и незнакомых людей, вспухавших на солнце, как бочки, или превращающихся под дождем и артиллерийским обстрелом в глину, в грязь, разъезженную дорогу. Я сама помню, как сразу после войны ехала в трамвае, и вдруг крик, кричала женщина, у нее срезали с плеча сумочку. Она настигла и схватила за рукав грязного, оборванного мальчишку: „Помогите! Держите! Вор! Вор!“. Его стали все бить, пинать, еще пару минут — и растерзают. У меня подпрыгнуло от радости сердце, когда я увидела в этой вершащей дикий суд толпе молодого офицера, в форме, с орденами: спасет, защитит! То, чему я стала свидетелем, до сих пор бросает меня в дрожь. Он подтянул мальчишку к себе, взял его за руку и переломил ее, как палку… И вытолкнул из трамвая… Никто не закричал: ни толпа, ни мальчишка…
…Он лежал, прикрытый белой косынкой… И эта черная оборванная звезда… Я такие раны только на войне девочкой видела…
…Сколько было мальчишеской гордости, сияния в глазах, когда его взяли на работу инкассатором в Госбанк:
— Там такие ребята, мама. Бицепсы — во! А главное — теперь ни один гаишник не имеет права остановить мою машину! Понимаешь?! А то махнет палочкой — и гони полтинник. Унижайся.
Вдруг стало реальным наше самое желанное: он будет здоров, через три-четыре месяца врачи пообещали снять с диспансерного учета. Исчезли подковы-отеки, глаза стали большими и голубыми. Теперь он поступит в институт на заочное. Что за испытатель машин без образования, это не баранку обыкновенную крутить. Была у нас мечта недоступная — цветной телевизор. Повезло, взяли в кредит без предварительного взноса. Он смотрел свои любимые авторалли…
Мы были бы счастливы, если бы не один наш разговор…
— Ты всегда меня учила, — начал он этот разговор, — читай, думай. Вот я и думаю. Мои ребята вернулись из армии. Их не узнать. Они там такое видели, пережили, что готовы убивать всех подряд. У нас с тобой интересно получается: живем в одном доме, ты — на светлой стороны, а я — на темной. Ты пишешь очерки о славных тружениках, тебе вручают почетные грамоты и цветы. Ты заходишь в жизнь с парадного входа, а я с самого нижнего этажа, с подвала…
— Сын, жизнь бывает жестокой, но в ней, как в природе, мрак сменяется светом. Мы победили страшного врага, немыслимого — фашизм. Ты вообразить себе не можешь, что такое был последний день войны! Люди вышли на улицы: плакали, обнимались, целовались, пели, танцевали. Они верили, что все зло исчезнет с земли, все станут добрыми, честными, светлыми… После моря крови, слез… Я это видела девочкой, не могу забыть…
— Честные и светлые в психушках сидели. Их по пальцам можно пересчитать. Ты что, мама, на самом деле верила, что Сахаров — предатель, сумасшедший? А Высоцкий умер, потому что пил… А не от тоски, от беспомощности, что эту китайскую кремлевскую стену не пробить, не взорвать? От этой безысходности можно сойти с ума. Человеческий мозг ее не выдерживает. А ты как с другой планеты на землю спустилась. Сколько можно о войне?! За сорок с лишним лет пора бы что-нибудь другое сделать и восхищаться…
Был бы с ним рядом отец… Мужчина…
…За стеной раздался бой часов, я насчитала одиннадцать ударов… Где сын? Наш уговор — если он задерживается позже десяти, звонить — выполнялся неукоснительно. Двенадцать… Я металась из комнаты на балкон, с балкона — в комнату. Проверяла: работает ли телефон, исправен ли дверной звонок?
Звонок раздался… Открываю дверь.
— Мама, быстро таксисту два рубля, — с этими словами он вошел в дом, с разбитым багрово-синим лицом, с распухшими руками.
Отдал таксисту деньги. Не опустился, а осел, как непосильный для самого себя мешок, в кресло: