— Как же враки! Вон дед Глухарь с ними знался, так черти к нему и явились…
Случай этот знал весь поселок. Кто посмеялся вдосталь, а кто и молитву вспомнил. Про Тимофея Глухаря говорили с опаской, будто может он заговорным словом остановить свежую кровь, выгнать из тела жар-лихоманец и даже усыпить человека своим тяжелым черным глазом. И правда, самые брехливые собаки виновато поджимали хвосты и прятались в подворотни, когда шел он улицей, ступая не по-стариковски легко, прямой, высокий, с вечно непокрытой головой, будто припорошенной ранним снегом. В его ограду нас не затащили бы на аркане. Потому что огородные ужи свободно ползали у него по заросшей конотопкой дворовой поляне, грелись на широких ступенях крыльца, а на самом видном месте при входе в сени висела вязка сухих змеиных шкурок-выползней.
Умер Тимофей Глухарь недавно. То ли от дремучей своей старости — сколько лет прожил Глухарь, никто из стариков и не вспомнил, — то ли от какой мгновенной болезни оборвалась его ниточка жизни. Говорят, напился постной зеленой сыворотки, вышел за ограду, сел на лавочку и задремал. Будто солнцем его сморило. Идут мимо люди, здороваются, а он помалкивает. Так день и просидел, пока кто-то не из пужливых руку к нему протянул да и обмер: в распахнутых глазах Глухаря застыла мертвая отрешенность.
Родственников у Тимофея поблизости не нашлось. Единственный внук защищал в эти дни Сталинград и по сей причине отписывать о смерти Глухаря никто не решился. Гроб ему одолжил сосед Кирилл Мухортиков, у которого по каким-то там старообрядческим обычаям он был излажен заранее и висел, пугая всех, под притолокой в амбаре. Мухортиков, давно поговаривавший о своей грядущей кончине, умирать вдруг раздумал, так как решил дождаться с войны пропавшего без вести сына.
Известное дело, умерший человек особой радости не вызывает, но в последнюю путь-дорогу его норовит проводить каждый, прощая ему все обиды и сам прося прощения: «Если обидел в чем, то прости». Ночевать в недоброй избе Глухаря собрались не ведающие страха старухи, все как на подбор сухонькие, сгорбленные, похожие на оголодавших февральских ворон. Из любопытства присваталась к ним в поночевщицы и соседка Глухаря Воробьиха, с которой и приключилась эта история. Уже за полночь судачила она с одной из пришлых бабок, отирая свои бока на широкой печи. И в то же время не спускала глаз с комнатенки напротив, где на лавке под белым саваном отдыхал перед последней дорогой дед Тимофей. Мерцала в его изголовье свеча. Не шел к Воробьихе сон. И вдруг увидела она, как медленно поползла простынка, обнажая темно-восковое лицо усопшего… Что было потом, Воробьиха не помнит. Отпаивали ее сбежавшиеся сельчане огуречным рассолом, мазали чем-то виски, боясь, как бы не пришлось утром копать еще одну могилу. Едва отходили, а втолковать, что тянула за холстину хозяйская собачонка, так и не смогли. Черти, мол, за Тимохой явились. Не ангелы же невинные. Сама их видела. И многие в простое объяснение не верили. Вот и Шурка за материнский рассказ ухватилась. Черти, да и только. С ними Глухарь дружбу водил. Он и к Чертовой яме не зря хаживал. А где Глухарь, там и нечисть.
Коротка за рассказом боровая дорога. Неприметно всплывает над деревьями солнце. И вот уже выходим мы на опушку Крестьянского леса и ископыченной тропкой спускаемся по крутому откосу. Где-то там, внизу (уже и слышен журчащий рокоток), в тени ракит и черемух таится река — извечная наша радость и утеха. Вместе с нами по склону спускаются березы, одни только березы, и потому лес здесь светел, напоен солнцем. Березовый лес всегда для тихой радости и веселья. У нас это место зовут Рёлкой, и до войны сельчане всем миром встречали здесь праздники. Но это было до войны.
Змеятся по склону тропки, разбегаются в стороны, огибая корявые комли берез, и снова сливаются вместе, спрямляя путь к недалекой уже реке, к тихо журчащим родникам Но и река, и слезливые родники — все это где-то там..
Прямо перед глазами вдруг открывается впадина, почти до краев заполненная водой. Не вода, а свежевыгнанный деготь, под мертвой пленкой которого гляди — ничего не увидишь.
Я жмусь поближе к ребятам, думая, что мы привычно, с берега «подразним чертей», взбудоражив воду кусками дерна и горстями песка, взбодрим этим себя и, пугая друг друга, бросимся прочь от Чертовой ямы. Но этого не случилось. Генка скинул рубашку и штаны, оставшись в одних кальсонах. Он был худущий, как и все мы, но уже распираемый подростковой силой, с четко ограненными мускулами на груди и плечах, с наметившимися бицепсами рук. И это выделяло его среди нас какой-то непонятной красотой. Видно, и Генка уже догадывался об этом, а может, что-то недоступное пока нам томило его и он все чаще и чаще, чем другие из нас, оказывался рядом с Шуркой, ловил сияние ее васильковых глаз.
— Держи!
Он протянул Вальке конец веревки, второй — крепкой удавкой опоясывал впалый Генкин живот. И не успели мы ничего спросить, как он пошел в сторону от Чертовой ямы, будто хотел возвратиться к лесной дороге, но натянутая веревка остановила его. Генка обернулся, прикрыв глаза ладонью, посмотрел вверх. Словно прощался с солнцем, Рёлкой, белокорыми березами, говорливой рекой, со всеми нами и, конечно, с небесными Шуркиными глазами.
Никто на моей памяти даже из взрослых не купался в Чертовой яме. Так неужели Генка решился? Неужели он первым в поселке сумеет разорвать цепкую паутину страха? Заглянуть по другую сторону черного зеркала, что годами скрывает навеянные рассказами старших тайны?
А Генка словно вбирал своим растревоженным телом теплые потоки солнечного тепла, калил костлявые плечи, руки, живот, прежде чем бросить себя (а мы в этом уже не сомневались!) в ледяную купель.
Мне стало жутко и радостно от его замысла, от предчувствия чего-то большого и необычного. Я вспомнил, как однажды взрослые парни на небольшом плотике заплыли на середину озерка и длинным шестом пытались нащупать дно. Но шест резко ушел в глубину и не возвратился, будто кто-то там прихватил его себе на память. И перепуганные парни, пугливо озираясь, торопливо руками выгребали плотик к берегу. И сейчас я мысленно молил бога, чтобы Генка совершил то, на что решился. Доказал всем. И тем перепуганным парням тоже… Но жалость уже закипала слезами в моих глазах, и я готов был при всей нашей компании крикнуть ему: «Генка, братка, не надо!»
И, как бы поняв мои сомнения, а может, преодолев что-то в себе, он сильно разбежался и, оттолкнувшись ногами от земли, ласточкой взлетел над водой. Мы разом сгрудились вокруг Вальки, который будто врос ногами в берег, спаянный веревкой-пуповиной с моим нырнувшим братом. Веревка медленно уползала от Валькиных ног, пока не натянулась струной, и Валька сделал два шага вперед, замерев у самой кромки воды и показывая всем видом, что готов последовать за своим другом.
Прошла минута, может быть, две, но мне они показались вечностью. Я не сводил глаз с того места, где вода сомкнулась над Генкой. Сначала там лопались темные пузырьки, а потом их не стало, вода успокоилась и заиграла ровным бутылочным глянцем. Тревога охватила всех нас, я это видел по лицам моих друзей, и Валька торопливо дернул веревку. И вдруг вода пришла в движение, на поверхности показалось что-то грязно-синее, круглое, и мы не сразу сообразили, что это голый Генкин зад, а потом какая-то сила вытолкнула его из озерка на полметра и над лесом раздался жуткий крик: «Ма-а-а!..»
В следующее мгновение, забыв про Генку, мы на одном дыхании преодолели неподъемный косогор и, обгоняя друг друга, бросились бежать по дороге. Подальше от проклятой Чертовой ямы, на поверхности которой что-то шумно плескалось и шлепалось, а может быть, уже…
Опомнились мы не скоро, запалив себя в беге. Я ревел навзрыд, собачонкой скулила Шурка, Рудька кусал разбитую губу и лишь Валька молчал, что-то обдумывая своей курчавой башкой.
И в этот миг из-за поворота показался Генка, за которым огромной змеей вилась веревка. Был он совсем голый, но его стыдливость, видать, осталась там, на дне Чертовой ямы. Мы смотрели на него, как на человека, который побывал на том свете и вот сейчас стоит перед нами, вроде бы все тот же, но уже какой-то не тот.
Первой опомнилась трусиха Шурка, она протянула Генке штаны (когда только и успела их схватить) и едва слышно спросила:
— Ты е г о видел?
— Кого е г о? — вместо Генки повернулся к ней Валька.
— Ну е г о, черта?
Не разомкнулись омертвелые Генкины губы, может быть, и не слышал Шуркиного вопроса. Стоял он посреди дороги, весь грязный, какой-то синюшный и дрожал подобно мокрому кутенку, несмотря на солнцегрей и на пышущую жаром дорогу.
— Холодно там, ключи бьют, — наконец, заикаясь, проговорил он и попытался улыбнуться. Но улыбка не получилась, какая-то разом переменившая его внутренняя боль исказила лицо, и мы поняли: есть предел мужеству и нашего верховода.
Так и не узнали мы ни в тот час, ни позднее что же увидел Генка на дне огромной лесной воронки и кто сдернул с него подштанники. А может зацепились они просто за придонную корягу, и растерявшего последние граммы воздуха Генку пробкой выбросило из воды? Вероятнее всего, что так оно и случилось. Осталась эта тайна в глубинах Чертовой ямы. И пускай. Иначе не влекла бы она знобкой заманой новые и новые поколения подрастающих ребятишек.
ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ, В ОГОРОДЕ
Детство наше было нелегким, но все равно не отнимешь у него беспечного озорства, тех маленьких радостей, что сопутствуют раннему возрасту. И потому так свежо сохраняются в памяти они на долгие годы…
Ранним утром услышал я заполошный бабкин причет и пулей вылетел из дома. Что там еще случилось?
Бабку я нашел в огороде. Она припала на колени возле огуречной гряды и, как мне показалось, отбивала поклоны. И, лишь подбежав поближе, я увидел ее лицо: крупные слезины катились по щекам, скапливались в потемневших бороздках морщин, но она этого не замечала.
— Что же, роди-мый, будем де-ла-ать?
И только тут до меня дошло: оборвали огурцы. Да не просто оборвали в беззлобной ребячьей забаве, а совсем нарушили гряду. Плети лежали неживыми желтеющими нитями, с усохшей на корнях землей, с увядшим навсегда цветом. И лишь зеленая завязь огурцов — крохотные, как недозрелые бобы, опупыши еще цеплялись за жизнь, бисерились росой.
— Не убивайся, баб. Пойдем.
Редко видел я в ее глазах слезы, разве что при читке фронтовых отцовских писем. Да и когда ей было разводить сырость, весь день на ногах, в бесконечной деревенской работе, как заведенная: скотина, огород, а больше — кухня.
Жалят меня под сердце ее стенания, а как поможешь, что теперь сделаешь? Не укоренишь плети обратно в перегное, не оживишь потухшие цветки… И не дано мне понять, что моя маленькая беда несравнима с ее горем: стараниями и смекалкой бабки в это нелегкое время кормится наша немалая семья, теплится в доме уголек жизни. И для бабки огородный припас — это соленья впрок, завтрашний надежный день, зимний сыт-ник. И чья только злая рука оставила такую отметину, навела разор в огороде?
Издавна повелось у нас в поселке: едва появится на унавоженных грядах огуречная молодь, забывают ребята про все неотложные дела и подвергают огороды лихим набегам. Чужие, конечно, но если и свой на пути окажется, и его зоришь наравне с другими, чтобы отвести от себя навет соседей. Гряды всегда обирали в меру, не нарушая посадок. Отцы за такие проделки наказывали беззлобно, улыбаясь втихомолку, и таилась за их улыбками память о давно ушедшем, непозабытом… Оборвать огурцы у прижимистого хозяина, что мог при случае попугать ружьишком или насторожить меж листьев жало литовки, считалось среди ребят делом особо почетным. Не староватый еще и почуткой до своего огородного добра Макся Котельников, чей дом зависал усадьбой над самой рекой, ночами просиживал с берданой на сеновальном настиле. Нам, мелкоте, в его владения хода не было. Туда ребята покрупнее шастали. Примерялись они к огороду с вечера, неторопливо прохаживались вдоль тына, мяли у повизгивающих девок ядреные груди, с ехидцей справлялись у снующего по ограде хозяина:
— Ну как, дядька Максим, твои дела? Чтой-то у тебя подсолнухи еще в цвет не ударились, припозднился однако свежатинку желубить.
И картинно сплевывали сырую подсолнечную шелуху.
Макся ворчал недовольно про себя, косил недобро глазом. Для него вокруг все люди — не люди, а его добру завистники. Приценивался он к заросшим крапивой огородным закраинам — не проберется ли сквозь едучий заслон босота? К темноте загонял в скобы ворот плотные засовы, скручивал толстенную самокрутку и на виду у всех шумливо уходил к сеновалу, усаживался под стеной на березовый чурбак. Ружье, как подсолнечный будыль, привычно торчало меж коленей. Но под росное утро смыкала ему усталость веки, всхрапывал он так, что беспокойно вскидывались на насесте куры. Но парням и эта примета еще не время. Не хитрит ли? И, лишь уверившись в безмятежном караульстве Макси, осторожно сосновыми вешками раздвигали крапиву и один за одним ныряли в густую ботву. Заводилой в этих набегах всегда был Ванюшка Кудесник по материнской фамилии Слабожанин, лютый именно до этого огорода по причине, что однажды ударила ему вслед громогласная Максина бердана, ошпарила зад крупнозернистой солью. Вот и зорил по всему лету Кудесник ненавистную ему гряду, обирал с нее огурцы в непотребном для желудка количестве, щедро оделял мальцов.
Хитер Макся, но при своем уме и Ванюшка. И потому, подобно минеру, гряду он всегда проверял ивовой тростью, до тех пор, пока не щелкал железными челюстями капкан, способный удержать своей хваткой не только заячью, но и рысиную лапу. И потом где-нибудь в прибрежном затишке, азартно похрупывая огурцом, Кудесник показывал нам прикованное к метровой цепочке орудие браконьерского лесного лова или ржавое лезвие литовки.
— Смотри, какой зверюга! Если бы фриц сюда докатился, Макся вместе со своей грыжей к нему переметнулся бы да вот этой литовкой стал людей пластать. Харя старорежимная!
Ванюшка без сожаления забрасывал свою добычу в речку, сплевывал:
— В следующий раз я ему стекол в гряду натыкаю или змею в огород запущу, не все ему за мной охотиться.
Так и воевали они по целому лету. Но даже Кудесник за свой телесный недуг не мстил так люто, как кто-то обошелся с нашей грядой. Ведь понимал каждый, что огород — спасение для семьи, запас картошки, овощей, зелени помогает перемочь долгую сибирскую зиму, когда поневоле скудеет лес.
Вот почему и бабкам нашим всегда одно оставалось — хитрить до поры до времени, таить от собственных внуков первый вызревающий овощ. Да разве скроешь. Утром забежишь в огород по нужде, не на один раз ощупаешь грядку, и птахой забьется сердце, когда увидишь белобокий огурчик, хитро упрятанный бабкой под широкий лист или присыпанный перегноем, а рядом среди желтого многоцвета будто вызревающие гороховые стручки — опупыши. Хлынут, хлынут огурцы через день-другой, а этот первый, конечно, сразу в рот. Холодный, сладковато-горький, еще не озернившийся, пахнущий прелым навозом…
На улице в такие беспокойные для нас дни нет-нет да и услышишь неслучайный разговор.
— Ну как, соседка, своих окрошкой еще не баловала?
— Какое там. В прошлогодье на эту пору не одно ведро наснимала, а ноне один пустоцвет. Что только и делать буду.
— И у меня та же беда. Ребята малосольных просят, а где их взять? Хоть по поселку христарадничать отправляйся.
— А ты огуречного цвету нарви, настой его на теплой водице да полей к вечеру. Авось завязь и появится.
— Придется так и сделать.
Но мы-то знаем эти хитрушки, нарочито затеянные разговоры. И окрошка ранняя есть уже во многих домах, и огурцы малосольные — только все это пока за прикрытой дверью, впотай от постороннего глаза — не навести бы кого с озорством на гряду.
И бабка наша всегда от нас первый засол таила, а иногда и вовсе от гряды отвадить метила, рассказывая, что опять поселилась на ней знакомая ужиха. Длиннющая, черная и злая. Видать, гнездо свое бережет. И правда, вывернул как-то дед вилами из прогретого навоза почти десяток яиц, но давить их не стал, а бережно сложил в тазик и унес за огород на мшистую болотнику. Хоть и не очень приятен в соседстве уж, но вся обида на него, что напугает при встрече неожиданным шипом. А коль при доме обосновался, дружи с ним, молочком приваживай — уцелеет изба от пожара. Примета верная. Если обидишь, жди беду — молоко у коровы до капли исчезнет, она на ужиный присос и головы не повернет. Так наша бабка судила, стараясь погасить наш интерес к огуречной молоди. Но нам ли ужей бояться. Каждый их в кармане нашивал, обогревал своим телом в запазушке под рубашкой.
И вот уже пополз меж нас слушок, что у Софрон Ивановны огурцы в ладонь наросли. Сладкие-пресладкие! Ну сладость — дело понятное. На чужой пасеке мед всегда гуще. А вот слушок проверки требует. Пускай с Максей Ванюшка Кудесник воюет, нам такой огород не осилить, против берданы не устоять. А Софроновский в самый раз. И с лесом рядом, и бабке за нами не угнаться — у нее ноги что тумбы распухли.
Нетерпеливый Рудька, едва лишь мы собрались на завалинке у школы, чтобы обсудить эту новость, решительно заявил:
— Залезем прямо сейчас. Софрониха небось поела и на голбце дрыхнет. А то она, хитручая, к ночи все спелые огурцы снимет.
— Не знаешь ты Софрониху. Она маломерки рвать не будет, даст огурцу распухнуть, чтобы бочонок быстрее наполнить. Да и нам днем не с руки забираться, вдруг кто приметит. А ночью все кошки серые, попробуй докажи.
Прав как всегда Валька, за ним последнее слово. Если и спит Софрониха, а ну кто из соседей за водой или по иной нужде выйдет? Тогда не избежать нам порки.
— А про собаку вы забыли, — напомнила Парунька. — Она у нее хоть и маленькая, да голосистая.
— Вот я и думаю, — чешет Валька кудлатую голову, — уманить бы ее куда… Ладно, есть у меня небольшой планчик, мне лишь бы Софроновского внука Юрку на улицу вытащить. Всего на минутку. В общем, уговор такой. После ужина отпрашивайтесь на сеновал спать, а как дома угомонятся, соберемся за огородом.
Нам с Валькой совсем по пути, через четыре дома живем, но он от школы проулком сворачивает на соседнюю улицу и приводит меня к избе Софронихи. Какие-то мысли не дают ему покоя. То ли задумал прицениться к заборам, или усмотреть подходы к огуречной гряде. И вдруг выражение лица у него изменилось, исчезла в глазах задумчивость, и Валька всем телом подался вперед, будто охотничья собака, которая учуяла дичь в траве и замерла перед последним броском. А тут и я приметил у Софроновской калитки Юрку. Сидел он на кучке прогретого песка, копал в нем какие-то ходы-канавки, расставляя в них зеленые сосновые шишки. В другой раз Валька без слов прошел бы мимо, а то и небольно щелкнул охочего до ябед Юрку по стриженому затылку, а тут как-то подобрел, засветился улыбкой. Окажись у него в кармане леденец, протянул бы мальцу Наверное, и он приметил, что из накладного кармана Юркиной рубашки торчит огрызок довольно спелого огурца.
Присел Валька на корточки рядом с горкой, голос медовый:
— Небось с фрицем воюешь?
— А с кем еще…
— Ну и как, не подведут тебя красноармейцы, разобьют немчуру?
— Разобьют.
— Ты их получше корми, они, глядишь, и веселей воевать будут. Только твоего огрызка им маловато будет.
— А у нас целый таз в кладовке стоит, да еще на гряде много. Во какие! — Юрка развел свои запесоченные ладошки.
Пять лет Юрке, несмышленыш еще. Ему лишь бы хвастать. Невдомек, что рассекретил бабкину тайну, теперь держись Софрон Ивановна!
Больше нам у калитки делать нечего, и Валька, подправив что-то в песке, поднялся.
— Ну ты воюй, а нам некогда. Надо собаку в будку запереть.
— В будку? А что, она у тебя до людей кусучая?
— Да нет. Просто жалко ее.
— А чего ее жалеть. Пускай, как наш Барсик, на цепке сидит и в дом никого не пускает.
— Нет, жалко. Да ты, видать, не слыхал: у Макси Котельникова вечор собаку сыч утащил.
Разинул Юрка рот. От удивления конопушки вокруг носа совсем ржавыми стали.
— Это который по ночам летает курей таскать?
— Он самый.
— И нашего Барсика унести может?
— Твой Барсик ему на один жевок.
— Надо бабане сказать.
— Не-е, ты бабке не сказывай, а перевяжи Барсику лапу, мол, о стекло порезал, и с собой ночевать возьми. Вот и убережешь от сыча. А бабке про то знать не надобно она собаку в избу не пустит, не прижалеет.
Убежал Юрка в дом искать для перевязки тряпицу И мы дальше пошли, довольные столь успешным началом предстоящего дела.
День дотянули в томливом ожидании, а вечер собрал нас четверых в мелколесье, на ближних подступах к Софроновскому огороду.
Скатилось солнце на зеленые спины сосен, разом посвежела земля. Нетерпеливо коротаем время, ждем, когда сгустятся сумерки. Наконец загораются в окнах огоньки, стихает собачий брех, разные стуки-шорохи. И лишь у школы запоздало перекликаются ребята: наверное, играют в прятки. Но нам это на руку, для родных мы — у школы, а не здесь, под чужой городьбой.
Осторожно касается моего плеча Валька.
— Проберешься в ограду, посмотришь, закрылась ли Софрониха. Собаку Юрка наверняка под кровать спрятал. Во дворе и посторожишь, пока не свистну.
Обмираю от радости и испуга. Самое важное мне доверяют, в пекло коновод посылает. А вдруг Юрка проболтался насчет собаки и бабка караулит с метлой в ограде? Да ей и метлы не надо, она что танк, в фуфайку вся наша ватажка влезет, идет — земля прогибается, голос как у артельного быка, а кулаки — любому мужику на зависть. Невзначай зацепит, и забудут, что жил ты на белом свете. Недаром и прозвали ее: Софрон Ивановна.
— Паруньша, — прерывает Валькин шепот мои невеселые думки, — ты посторожишь у колодца. Как бы с той стороны не подловил нас дедко Богдан. Этот и по ночам не спит не хуже сыча. Но его далеко видно, он самокрутку всегда смолит А мы с Рудькой гряду с двух сторон проверим. В случае чего собираемся у моста.
Ох, не говорил бы он про этот случай. И так стынет и не может растаять у сердца льдинка. Добро, коли спит Софрониха, а как сгребет своей ручищей? Или дедко Богдан наперехват выскочит? Ребята, конечно, драпануть успеют, а мне он дорогу перекроет Что тогда? Нашпарит крапивой голый зад да отведет в родительский дом? А там за такие дела..
— Ну, пошли.
Валька по-кошачьи ловко ныряет между жердями, и я безропотно следую за ним. Вяжет ноги не усохшая еще картофельная ботва — когда только и кончится! Сопят позади меня Рудька с Парунькой: не поймешь, кому и страшнее. Но вот уже что-то чернеет впереди, и я догадываюсь, что это гряда. Валька ободряюще подталкивает меня в спину и приседает около гряды, а я пробираюсь дальше подобно бесплотной тени. Ни рук своих, ни ног, ни пульсирующей в теле крови — ничего не чувствую. Лишь только уши живут в этом мраке, ловят каждый звук. Шуршат сзади огуречные листья, хрустит ботва под ногами — и все это до того оглушающе громко, что я с трепетом жду — когда же лаем займутся собаки. Но они молчат… Черной глыбой надвигается пригон, и сгустки темноты у его стен так похожи на затаившуюся Софрониху. Но вот, наконец, и калитка в ограду. Обмирая, просовываю руку в прорезь, ищу запор. Что там: крючок, щеколда? Если сейчас бабка жахнет по руке, от нее одна размазня останется. Может, лучше затаюсь здесь? А случится шум во дворе — стрекану назад, только меня и видели.
А небо вовсю вызвездило. Низом по огороду тянется белесая дымка тумана, и кажется, что все вокруг шевелится, все живое — не унять мне сердца. Жалею, что не сумел Вальке больным сказаться, сидел бы сейчас дома, не трясся в ознобе: Нет, от Валькиных глаз испуг не упрячешь, все углядит. Может, и на рисковое дело послал, чтобы страх я свой сам пересилил? Все может быть. Валька — верный товарищ, хорошо с ним всегда, надежно. И чего я боюсь? Собака не лает. Значит, дома закрыта Юркой. Да и Софронихе какой резон у калитки стеречь, ждать, когда огурцы оснимают. Мы бы от одного ее крика до моста не опомнились. Подумал я так, и вроде утих стукоток в груди, растаяла под сердцем льдинка. И захотелось мне выкинуть что-нибудь такое, чтобы удивились ребята и похвалил меня Валька, и в другой раз без сомнения остановил на мне свой выбор.
Скрипи, скрипи, калиточка. На все я решился. Расстался я со страхом, все вижу вокруг не хуже кошки. А может, всплывший над коньком дома блестящий ломоточек луны подсветил ограду, загнал в углы темноту?
На ходу, в непонятном азарте, обшариваю землю. Самое время накинуть клямку на пробой выходной двери и пришпилить ее щепкой. Сиди, Софрониха, до утра, пока не догадаются открыть тебя соседи.
И вот уже залихватски весело поют во мне какие-то струны, и сам я себе в радостное удивление — неужто не боюсь ничего! — и даже легкий призывный посвист не срывает меня на поспешное бегство. Со двора бреду медленно, в огороде громко шуршу ботвой.
За изгородью меня ожидают друзья. Рубахи у них топорщатся от добычи.
— Ты чего? — удивленно встречает меня Валька, — когда я, опершись на верхнюю жердинку, перескакиваю через нее, и подопревшая жердинка с треском ломается подо мной. — На весь поселок шум поднял.
— А кому нас ловить? Софрониху я снаружи надежно закрыл. Теперь ей до утра не выбраться, — жду я от нашего вожака похвалы, но он отворачивается от меня и, вывернув из штанов рубашонку, ссыпает огурцы прямо в траву.
— Эх ты-ы! Огурцов Софрон Ивановне гряда еще не раз народит. Мы ведь опупыши не трогали. А избу закрывать… А вдруг пожар али еще что? Куда она, старая, с малолетком денется? Ты об этом подумал? Герой! Ладно, ждите меня здесь.