Пылит следом за телегой дорога, тянется за нами к лесу. И Сивка в такт своим шагам лениво помахивает блеклым хвостом, отгоняет учуявших его горячую плоть паутов и мух. Дед с Максей сидят молча, подымливают. Закрутка у каждого длиной в ладонь, не на одну версту хватит. Да и куда им спешить — путь неближний, наговориться успеют. А пока под сугревный дымок у каждого своя думка. У деда, наверное, об улове, о том, как обмануть нашей многочисленной родне очередную военную зиму, о сынах своих, день разлуки с которыми длиннее прожитой жизни. У Макси, пожалуй, думки бегут в другую сторону: не продешевил ли с извозом? А мне до его печалей дела нет. Лес рядом, не дает покоя. Накрыло его синь-небо. И такая алая полоска пролегла над зубчатой кромкой — словно полыхнуло из печи жаркое пламя да так и замерло — для глаза, для красоты, для отдыха. Всего здесь в меру: прозрачной голубизны, таежной многокрасочной зелени, разгоревшейся ослепительной зари. Воздух свеж, ароматен, напоен ароматом разных трав. Живи, дыши, любуйся! На десятки километров нет впереди торных дорог, приземистых деревень, людского говора. Первозданная тишь. Если не считать разноголосых птичьих песен. Но без них лес не в полную радость.
Вот спугнул тишину звонкой дробью невидимый дятел. Тра-та-та, тра-та-та… Ему это работа и пропитание. Червячка из-под коры добыть. Лесу — лечение, а нашему уху — музыка. Бесхитростен и мелодичен звучный дроботок. Выбил лесной барабанщик ему лишь понятные звуки и замолчал. Видно, прислушивается. Какова его музыка? Всем ли в радость? А может, ждет на свой призыв ответную песню? Пускай! Заслужил такую награду.
Дорога наша — две еле заметные колеи — петляет меж сосен. Порой в такой близости от их стволов, что приходится подбирать под себя ноги, не прижало бы к колесу. А лес совсем проснулся, сверкает сочными красками — не оторвать глаз. Разноцветные волны плещутся на полянках, к самой телеге подкатывает цветочное половодье. Стелется над травой и кустами паутина — видать, к теплу! — переливаются алмазами осевшие на ней капельки росы. И кажется, летит откуда-то солнечный искристый дождь. Вот оно, перволетье, жданное-пережданное! Откуда только и явилось… И, не выдержав такой красоты, я ныряю с телеги в пахучее искристое море.
Играют лесные поляны многоцветной радугой. Золотыми звездочками горит-переливается зверобой. Точеными колокольцами манит к себе купена. А над ними покачиваются искристо-желтые корзинки девясила. Эту траву бабка всегда заготавливает впрок. Вялит пучками, насыпает сухое крошево в глиняные горшки. От всех болезней девясил: раны заживляет, ломоту в суставах снимает, хрип убирает, разве что со смертного одра не поднимает. Так о нем отзывается бабка. И корешок и лист со стеблем — все в дело идет. Вот тебе и маленькое лесное солнышко. Быть ему в нашей солдатской посылке, изживать окопную хворь.
Разогретая солнцем горит в траве рубиновыми угольками земляника, наполняет воздух резким ароматом.
— Дед, — восторженно кричу я и набиваю рот малиновой сладостью.
— Смотри, какие бобины! — удивляется Макся. — И-эх, гибнет ягода без убору, — заводит он разговор. — Бабы на лесоповале. Мужики… — Он замолчал, видно, одумался, что все его ровесники именно там, где им положено находиться, а он вот здесь. — А сколько этого леса от нас на север немеряно. И везде шишка, гриб, ягода. А ежели собрать все это?
— Да-да, — неопределенно тянет дед. А я, набегавшись вкруг телеги, припадаю среди узлов. Парят промоченные росой штаны. Солнечно, тепло, уютно. Качается надо мной небо, чуть припорошенное розоватыми блестками облаков. Качаются сосны. Томят, убаюкивают лесные запахи, и мое тело становится невесомым, плывет где-то там высоко-высоко…
— Вставай, рыбаль, приехали, — подает откуда-то из этой бездонной сини голос Макся. Я привстаю на телеге, досадуя на свою ребячью слабость, удивленно оглядываюсь по сторонам.
Вывернулся наш возок к раскидистому кусту боярки, усыпанному прозрачно-янтарной ягодой, затихли в песке колеса. Повернул Сивка голову, глаз большой, будто голубым молоком облитый, а в нем вопрос: ехать ли дальше? И верно, окончилась дорога, пришел ей край. Соскочил я на землю, размять ноги, разогнать по телу устоявшуюся в сонном забытьи кровь, да так и замер.
Восковые, подчерненные снизу серебром стволы вековых сосен тянулись к небу. Дерево к дереву, будто подравненные сверху гигантскими ножницами, колупни золотистую чешуйку и — брызнет ароматная струя живицы — застоявшегося древесного сока. Снуют по стволам черные мураши, справляют свою работу. Здесь же, под кустом, их жилье — коричневая горка из прелой хвои, песка и мелких прутьев. Обошел я их городище. Потом муравьиного сока попробую, а пока надо оглядеться. Вот она, землянуха, на самом высоком обдуваемом месте. Затравенел давно дерновый настил. Лишь рядом углядишь небольшое, с тетрадный листок оконце, железный изгиб трубы, полуистлевшие плашки, ступенями уходящие в землю, — вход в землянку. В ней коротать нам ночи, спасаться от нудного гнуса. И здесь же тропка к шуршащим камышовым зарослям, а через них — к озеру. И нашел же кто-то такое веселое место. Видать, добрый был человек, любил лес, залитые солнечным светом поляны, и чтобы разговаривала-плескалась рядом вода. Отдыхал глаз от этой картины, переплавлялось во мне увиденное в светлую мелодичную песню. Кручусь я благодарно около деда, помогаю снимать наши пожитки. Потом все это разберем, определим к месту, а пока надо освободить телегу. Прощаясь с Максей, дед отсыпает в его кисет горсть самосаду, молча кивает. Довез — и спасибо, а уговор сам собой исполнится. Не лебезит, не суетится — не любит он этого. И так понятно, не за наши красивые глазки человек в такую даль ехал — подряжался…
Я перетаскиваю узлы ко входу, первым забираюсь в землянуху-копанку. Внутри она выглядит добротно, стены сложены из крепких бревен, потолок забран жердевником, а из мебели — нары да ручной работы стол. Что еще нужно человеку для короткого приюта, какие удобства? Была бы крыша над головой, остальное все даст окружающий лес.
Опасливо тычу палкой под нарами — не затаилась ли там змея, такое в бору не в диковинку. Дед хитро щурит глаза: что, мол, в штанах потяжелело? Быстро наводим в землянке порядок, раскладываем привезенные припасы. Наконец дед говорит:
— Пойду, сетешки разброшу, а ты тут, рядышком, грибков поищи, только вдаль не ударься, а то и с вороньем не сыскать…
Он как бы приценивается ко мне, можно ли доверить свободу, оставить наедине с лесом? Видно, решает, что можно. Навешивает на плечи сети, берет весло. Мне и с ним хочется, и новый лес — замана. С ведром спешу вдаль от нашего становища. Хотя куда спешить: баб-грибниц, а ребятишек и подавно, в такую даль и на аркане не затянешь. Так что все угодья эти мои. Главное, найти первый гриб, унять в себе азартную дрожь. А где один, будут и другие. Белый гриб всегда привередливый. Иногда и место подходящее, прелью-плесенью отдает, и земля дождями напитана, солнцем прогрета, а нет его, хоть убейся. А рядышком хрустят пересохшие мхи, воздух обжигает ноздри, а грибов столько, что ни корзины, ни рубахи не хватит. Вот и думай!
Первый гриб, как всегда бывает, не на глаз попался, а под ногу подвернулся. Хрустнуло что-то под шапкой мха, отвернул я серебристую курчавину, а там литой бочонок. Белая как вата ножка цела, а шляпка в черное крошево превратилась. Припал на колени, обровнял ножом белоснежную мякоть и не спеша огляделся. И задрожало все во мне натянутой струной. В одном месте мох приподнялся, в другом земля нарывом припухла, в третьем и вовсе коричневое яйцо проклюнулось. Осторожно ощупываю мшистые взлобки, прицениваюсь к каждому бугорку. Теперь не просто удачливый, наметанный глаз нужен, привычный к грибной охоте.
Скрипит, пошумливает бор. Разноголосо поет, пробует себя в песнях птичья молодь. Все позабыл я, ползаю по синим мхам. А на озере — шлёп да шлёп. Это дед ботом загоняет рыбу в сеть — батоуху, для первой ухи старается. И время летит быстрокрылой ласточкой. Кружу меж деревьев, сам себе аукаю. К ведру еще добрую кучку грибов нарезал — то-то удивлю деда. Да разве его удивишь. Таких карасей первым уловом взял, не караси — золотые слитки, одно любование. И вот уже весело потрескивает в костерке сухостой, оплывает пеной котелок. А я о лесе думаю, о том, как завтра снова пойду по уже знакомым и незнакомым местам, продлю свое счастье. Сколько сегодня подроста не взял, на утро оставил. И дед, будто угадав мои мысли, говорит как всегда тихо, неторопливо:
— Лес завсегда добром платит, если любят его и привечают. Сколько от него людей кормится. А подумать, так сродни он человеку. Есть у него душа. Живой он. Ты послушай, как стонет дерево, когда его подрубают, как любую ранку свою слезой умывает — лечит. И по ночам не спит, что-то шепчет. Молодое дерево — всегда шумливое, с ветерком заигрывает, у него все горести впереди, а у старика — скрип печальный. Как его не понять, жизнь-то на исходе… Да, все мы на одной земле стоим, силу в ней черпаем — что человек, что дерево…
Я люблю, когда дед просыпается от долгого молчания, лицо его разом добреет, наливается молодым румянцем.
Высоко в закатном небе медленно плывет по кругу черный крестик — коршун. Есть в его полете какой-то нужный ему смысл. Тревожно подает на озере голос журавль. Ему печально отзывается другой. Дед провожает глазами коршуна.
— Ишь как журавушки разговорились. За пушенят своих беспокоятся. А то как же! Все в этой жизни накрепко увязано. И человек, и коршун, и деревцо любое. Выпадет одно звенышко, и не будет цепочки. Вот так-то, внучек. Неси чашку, вечерять будем. Набрала уха аромату…
ВЫШКА
В азартную грибную пору хоть раз да наведаюсь в родные края. Разожмет свои каменные объятия город, останутся позади мелкотравчатые просолевшие степушки, похожие на осколки неба озера, светлые березовые колки, и вдруг загустеет впереди синева. Стеной надвинется темно-зеленый бор, сдавливая с обеих сторон дорогу, и подкатит что-то знобкое к самому сердцу, улетят прочь заботы, одно останется в душе: тихий радостный покой, навеянный дремлющим лесом. И уже живешь ты не в этом дне, а в ином мире, уносит тебя волнение к самым истокам памяти, и ты превращаешься в худого вихрастого парнишку, что смотрел вокруг себя широко открытыми удивленными глазами…
Чуть разморит раннелетнее тепло землю, обласкает ее первыми дождями, завздыхает бабка:
— Отходили мои ноженьки, убралась молодость. А уж как до лесу была охоча. Не просижу бывало дома за пустым разговором. Слетали бы вы, орелики, попроведали лес: может, где и маслята проклюнулись…
Намекнула бабка, будто вслух подумала, ну а нам вдругорядь говорить не надо. Старые плетеные пестерюхи из кладовой достать, замену ножам найти — минутное дело. Лестно раньше всех грибами разжиться. Это потом сыпанет их по нашим лесам, пойдут, как говорят, «мостами». И белый гриб, и масленок с моховиком, и груздь с синявкой, и рыжик, и прочее грибное съедобье. Но первые грибы — для всего поселка разговор, кому радостное, кому досадное волнение. Вот и не спим, ворочаемся на полатях, отнимаем друг у друга последние капли утреннего сна. Не до него теперь…
Глянул я сверху — стоят на голбце наши корзины рядком, и в каждой завертыш из подсолнечного листа с куском картовного пирога.
— Ну, орелики, вставайте чай пить да в путь-дорогу. Сейчас корову провожала, прелью аж в нос шибает, высидела земля грибочки, куда им деваться — на свет полезут.
Сборы наши с птичий коготок. Сидим за столом, обжигаемся морковным чаем, уминаем прогретую в печи вечерошнюю запеканку.
— Баб, а куда лучше? — спрашивает Генка.
— Оно бы можно и на Левушкину дорожку или еще ближе, за кладбище, да только лес там махровый, земля поди не угрелась. Всё тень да прохлада. А вот к Шиляевской вышке, пожалуй, в самый раз будет. Горушки, ельничек, мох белый — в тепле земля нежится. Может, и повезет. Только на вышку ни ногой, костей не соберете. Смотри, Юрка, ты старшой, тебе и дёр первому, — наставляет она напоследок.
Путаемся в сочной картофельной ботве, мочим в росе ноги, пробираясь огородами к лесу. Чтобы лишний глаз корзин не приметил, не упредил нас в таком перводеле. Поселковские пацаны страсть как ушлые, и спят-то, наверное, с глазами нараспашку.
За огородами присоединились к нам Парунька с Рудькой, дружки наши, от которых и скрывай что — не скроешь. Покосился на них Юрка, да промолчал. Есть грибы или нет — неизвестно, а вышка — она ничейная, тут не укажешь. Строила ее сразу после гражданской войны бригада красноармейца Афони Шиляева, вот и прозвали вышку его именем. А нам она — для забавы, для запретных лазаний по источенным трухлявым стволам, по обрывающимся под ногами перекладинам лестниц…
Стелется туман по логу, курится над мелководной Бродовкой. Перешли ее по жердяному мостку-перекидку. Никто вроде и не приметил. Хитра бабка, знала, какой дорогой можно в такой час незаметно поселок покинуть. Тихо идем, без привычных разговоров, пока не остаются позади последние избы.
Наконец солнце малиновым диском всплывает над лесом, кровь ощутимо бьется в каждой жилке, прогоняя остатки утренней вялости.
— Юрка, а почему солнце сейчас спелей малины, а к обеду заблестит словно зеркало? — пытаю я брата. — А иногда, бывает, как морковным соком облитое?
— Сам ты морковным соком облитый. Накупался вчера в холодной воде до синевы, вот у тебя в глазах и мельтешит.
Чувствую, что и сам он не может понять разноликости дневного светила, не знает ответа, потому и сердится.
— А я слыхал, ежели соль совсем не есть, то и днем звезды увидишь. Словно ночью. Или в глубокий колодец спуститься и оттуда на небо смотреть, — вставляет Рудька.
Молчит Юрка. В войну ему недосол получше нашего в память врезался, а вот звезд днем видеть не приходилось. Да и не только он, многие в поселке не столько от голода припухали, сколько от бессолья мучились. Наравне со спичками хранила бабка подернутую ржой крупнозернистую соль, укрывала от соблазна берестяной туесок в сундуке. Какие уж тут звезды. О том, чтобы мы выжили, думала. Вот и гриб ранний — не просто прихоть, а общий к столу приварок. Соберем на жареху — бабке одной заботой меньше.
Сколько проселком отмерили — за разговорами не заметили. Перемахнули увал, заросший светлым сосновым лесом, начались горки, подернутые сизым курчавистым мохом. От его серебристого сияния сразу стало теплей и уютней. Рассыпались в цепочку, аукаем, хотя и так на виду друг у друга. Мох влажный, без привычного сухого хруста, ковырнул ногой и — отлетела седая шапка. Но это, если невзначай. Тут же и приложишь ее обратно, огладишь старательно. А иначе можно грибницу нарушить — усохнет прель.
А солнышко совсем высоко всплыло, выцвела на нем алая краска, перламутровая пуговица, да и только. Брожу меж сосенок, выискиваю глазами маслянистые пятаки. Вот сейчас, сейчас… Нет, угасает азарт. Ошиблась бабка, не приготовил нам лес подарок.
— Пошли к вышке, — командует Юрка. Не боится он дёру, знает, что ничего бабке не скажем. Обратной дорогой надергаем ей разных кореньев, нащиплем травы — улестим за ее же промашку.
А вышка видна отовсюду. На самом высоком месте стоит, пирамидой уходит в небо. Мощные угловые бревна связаны поэтажно такими же толстыми лесинами. На каждом этаже дощатый настил, а между ними лестницы. И так до самого пика вышки, увенчанной смотровой площадкой. Долгие годы служила вышка людям ориентиром при разбивке тайги на кварталы, а в суховейное время — для наблюдения за пожарами. А сейчас она постарела, служба ее закончилась. Вышка болезненно поскрипывает своими натруженными суставами, из перепревших бревен ветер высеивает коричневую пыль — труху. Когда и упадет только, перестанет тревожить…
Сидим на невысоком ровике — водоотводе, разглядываем прибитую к столбику доску. Краска на ней от времени обшелушилась, но догадаться, что было написано, еще можно.
«Ава-рийном сос-то-я-нии… Зап-ре-ще-но», — читаю я по слогам.
— Это тем, кто тайгу от пожаров сторожить должен, лазить нельзя, а про нас тут ничего не написано. — Юрка поднимается с земли. — Охолонусь немного на ветерке.
Мы затаенно следим, как, обхватив руками лестницу, он медленно поднимается вверх, ловко минуя провалы на месте сгнивших ступенек. Замер я: а ну, сорвется? Но брат уверенно преодолевает этаж за этажом и наконец появляется на верхней площадке.
— Эй вы, мурашки! — Он видимо уже освоился, осмелел и демонстративно склоняется над перилами. — Давай, кто следующий?
Одновременно поднимаются Генка с Рудькой. Генка всего на два года старше меня и на столько же младше Юрки, но парень отчаянный. И нас не удивляет, что он пропускает Рудьку к лестнице, а сам приценивается к толстому угловому стояку. Бревно это все в надрезах, и многие поперечины уже выкрошились из своих гнезд. Но это не смущает Генку. Сейчас он похож на гибкого зверька — ласку, который легко скользит по наклонному бревну, и только оставшиеся перекладины и ржавые гвозди мешают его движению.
Рудька — мой сверстник, хотя и на целую голову выше меня, и я чувствую, что если сейчас не поднимусь с земли, то провалюсь сквозь нее от стыда и горя. Ох, как длинны эти лестницы, в которые я влипаю всем телом, как подозрительно шатки и малы перекрытия и ненадежны перила. Но вниз уже хода нет. Только вверх, поближе к ребятам. Юрка втаскивает на смотровую площадку мое оцепеневшее тело, и я невольно отступаю за его спину, подальше от подгнившей дощатой кромки. Как же теперь спускаться? Где найти для этого силы? Как собрать воедино крохи своего ребячьего мужества? Думать об этом и то страшно.
Где-то, намного ниже вышки, из стороны в сторону хороводят игрушечные елки. А может, это качается вышка? Наверняка она. И я чувствую, как раскачивает меня вместе с ней, и все плывет вокруг в каком-то ослепительно-радужном танце. Синее, зеленое, желтое… Еще секунда, и… Но тут сразу три руки ложатся на мои плечи.
— А ты — молодчага! — откуда-то издалека слышу я голос Юрки, и эта похвальба успокаивает меня. Я возвращаюсь к жизни, осторожно дотрагиваюсь до перилины, пошатываю ее рукой — вроде еще крепка — и лишь тогда снова заглядываю вниз. Там одна Парунька. Она совсем увяла в росточке, похожа на осенний гороховый стручок. Что-то кричит нам и машет рукой. Какая она маленькая и, конечно, несчастная, потому что не может быть рядом с нами. А я впервые поднялся на заветную для каждого пацана Шиляевскую вышку, преодолел себя, свой страх, и теперь об этом будут знать все ребята в поселке. Гордость переполняет меня, я делаю еще шажок к перилам. Елки стоят на месте, все так же беспокойно мечется внизу Парунька, а Генка спустился этажом ниже и оседлал поперечное бревно — страха он не знает. Я ищу глазами поселок, но он надежно укрыт лесами. Лишь тонкой белой свечкой поднимается вдали заводская труба. Тайга сверху похожа на зеленое покрывало. И сколько же этого леса, где ему край, а где начало? И что скрыто под его бесконечным пологом?
Высоко в небе, почти под самыми облаками, висит редкая в этих местах птица — орел-белохвостик. Интересно, что он видит с такой высотищи? Высматривает ли добычу, или просто прогревает на солнце свое молодое тело, радуется жизни и этому теплому летнему утреннику? И мы для него с такого поднебесья что козявки, меньше самого захудалого мурашика. Счастливый! Сейчас пролететь бы над землей с ним рядом, разглядеть, что делается внизу. Ведь есть же где-то белые города, спешат по рельсам поезда, летят самолеты, а мы вот тут затерялись в глухом таежном углу, живем для какой-то надобности, а для какой — непонятно. И как крохотны мы в этом бескрайнем мире, неприметные капельки в бурной таежной речке. Но раз есть у реки нашей жизни исток — наш родной поселок, эти вот леса и эта вышка — будет и устье, как без этого. И спасибо тебе, вышка, что помогла понять мне это, раззудила мое любопытство. Вырасту, обязательно пройдусь по этой земле. До всего дотронусь рукой, все повидаю…
ХОЗЯЙКА ВЕРБНОГО ОМУТА
И не так быстрокрыло, не будь ее, пролетело бы детство. Вернее, показалось бы серым и неприютным, как слякотный позднеосенний день. Такое место занимает в моей судьбе родная река. Пролегла она крепкой нитью через мою память, и, может, потому недолюбливаю я до сегодняшней поры затихшие в безводных степушках села, будто погруженные в серую пыль времен. Не их вина, да что сделаешь. Везде находилось место человеку. Притыкался он к такому ковыльному углу, соблазненный нетронутой землей, огорчался безводьем, да так и обвыкал: обходился колодцем-копанцем, собирал талую весеннюю воду в самодельные запруды, сторожил каждую дождевую каплю, не примечая, что зелень в его краю бледновата от серебристого пыльного налета, а голубизны и вовсе мало — не хватает привычной людскому глазу озерной и речной синевы. По мне, веселый человек всегда селился по соседству с водным раздольем. Потому как нет для него покоя, если не пошумливает за околицей на перекатах речушка, не зовет на свои берега для совместного веселья или тихой неторопливой беседы.
И мои ранние годы осчастливила река с немного странным для наших мест названием — Ниап. Пытался как-то вызнать у бабки, откуда у таежной речки такое неблагозвучное имя, но та отмахнулась от моей докуки. Ниап, и все тут. Уже позднее дошли до меня отголоски одной легенды о ханской жене-красавице, от любви своей опечаленной не захотевшей жить на белом свете и обернувшейся речкой. Только в слова те красивые не очень-то верилось. Ведь был же кто-то первый, кто произнес это слово: Ниап. Но, будь у реки другое название, понятнее и напевней, такой же радостью полнились бы наши сердца…
В двухчасовом переходе от нашего села, за сеткой бесконечных троп и колеистых проселков высветлилась тайга большущей зеркальною плешью — в кружеве низкорослых кустов, в зеленой опояске лугов здесь покоится озеро. Зовется оно под стать реке: Тебеняк — так же непонятно, по-инородному. Может, в честь другой какой ханской жены? Все может быть…
Еще на моей памяти было озеро намного больше, а теперь сдавило его топкой ряской, затянуло с краев камышом и красноталом, и даже возведенная земляная насыпь, видимо, не остановит его гибели. Повинны в том люди, их равнодушное отношение к природе. Одним днем живем, в другой заглянуть боимся. Вот и усыхают на глазах озера, мелеют реки, редеют под топором леса. Озеро это тоже оставило добрый следок в моей жизни, и я еще расскажу о нем. А сейчас разговор о реке, потому что там, у размытой нынче плотники, и начинается ее рождение. Не сразу, постепенно набирает река силу, кружит тайгой в глубоко промытом песчано-глинистом ложе, удваивая изгибами свою дорогу. Отвесные берега густо заросли смородиной, вербой и черемухой, густо увиты диким хмелем, а уж на самом верхотурье стеной вздымается медноствольный лес.
В свое время отбывала река трудовую повинность, помогала людям, унося с весенними водами спеленутые прорезиненными ремнями связки добротной мачтовой сосны. Ремням этим нет сноса — и по сей день встречаешь их на прибрежье, висят они неистлевающими лентами, пугая змеиной окраской, напоминая об угасшем величии реки. Ее плесы, слегка подбитые серебристой рябью при ветерке, студеные от ключевой воды в придонье омута, ягодные заросли на крутых берегах изведали мы в обе стороны от поселка на многие километры. И сколь ни отваживали нас матери от речных походов, как ни строжили — на реке все это разом забывалось. Каждый из нас тонул в студеных омутах, проваливался под истонченный солнцем весенний лед, оказывался под идущим сплошняком сплавным лесом и бывал бит за ослушание, но не будь всего этого — многое, столь нужное для детских лет, осталось бы за их пределами.
Ну, а при реке жить, да не порыбалить — скажи кому, засмеют. Хотя не всяк к такой охоте пристрастен. Но мы у воды росли, а потому искали в ней не только забавы и утехи, но и необходимый для семьи интерес. Речные берега щедро делились с нами смородиной и земляникой, черемухой и черникой, хмелем и сырым груздем. Но главное, что влекло нас, — это рыба, подспорье к семейному столу, весьма ощутимое, особенно в нелегкие военные годы. Когда дома появлялась низка чебачков или пескарей, радовались все. Не бездельем потеряно на реке время, будет к обеду сытный приварок.
Не знаю почему, но удочка в наших местах не в почете. Может, крючки фабричной работы были в редкость, или так повелось от старших, что не передали они нам веселого азарта. А потому ловили мы речную молодь наметкой или легкой сеточкой-бредешком. Вот с него-то, пожалуй, и начался тот злополучный и удивительный день.
Ранним утром подловил меня в ограде дед.
— А ну, подсоби малость.
Что он делает, я сразу и не понял. К квадратной рамке, сбитой из легких вешек, дед толстой крученой нитью привязывал кусок старой подопревшей сети. Мастерит он как всегда вроде и неторопливо, но сноровисто. Пальцы легко, молодо снуют вдоль рамки, каждый независим от другого, у него своя жизнь, но вместе они слаженно творят общую работу. И мне дед сразу же подыскал заделье — шкурить обрезок тонкой жердинки. А раз просьба связана с топором, меня упрашивать долго не надо. Топорик острый, походный, для постоянного соседства на поясе при посещении леса. Липкая чешуйчатая шкурка молодой сосенки снимается легко, маслянисто-желтые кольца ложатся к моим ногам, пряно пахнут разомлевшей на солнце живицей.
— Ну как, — подбадривает меня дед, — будем с рыбкой?
И только тут я понимаю назначение всех этих предметов: решетки, сетки, черенка. Это же наметка! Легкая, удобная в носке и, конечно, добычливая. Что стоит перекрыть ею узкую, сжатую песчаными наносами горловину реки и загнать в нее пескариную стаю? Я не обращаю внимания на испятнанные живицей ладошки, топорик летает в моих руках.
— А когда пойдем, деда?
— Да мне сегодня недосуг, управы много. А тебе, если невтерпеж, собери дружков, да по Ниапу и погуляйте. Может, щурят да чебачков и подловите.
Эх, только бы Валька был на месте, не впряжен в какую-нибудь срочную работу. Но Валька, к счастью, дома и, к удивлению, ничем не занят. От него мы сразу же отправляемся к Рудьке. Тот горбится в огороде, окучивая картошку. Увидев наметку, Рудька бросает меж гнезд тяпку, уныло оглядывает сиренево-белое половодье.
— Мать вот, по утренней прохладе велела, — и решительно машет рукой. — Потом доделаю…
Я передаю ему ведро, в котором перекатываются три белобоких огурца, оставляю себе ботик — легкий шест с жестяной воронкой на конце, а самое ценное — наметка, — конечно же, в руках у Вальки. Рудька с опаской оглядывается на подворье — не мелькнет ли там материнский платок — и первым перемахивает через прясло. Как и за многими поселковыми избами лес вплотную поджимает Рудькин огород, и мы сразу же попадаем в его теневую прохладу. Утро росное, немного знобкое, и, пока мы выбираемся на дорогу, трава увлажняет до колен наши брюки. Но нас это не смущает, скоро поднимется над лесом солнце и все вокруг обогреет. А пока оно путается где-то в зеленой хвое деревьев, никак не может выбраться в голубое раздолье. До холодов еще долго, самое что ни на есть лето, но вот такие прохладные утренники уже стараются обнажить стоящие на отшибе березы, добавляют в лист желтой краски, а нет-нет да и явится на глаза куст рябины, будто взметнутся на зеленом фоне ярко-красные язычки пламени. Лес всегда наводит на раздумья — очарованный его броской красой, поневоле уходишь в себя, задаешь себе разные вопросы и самый главный, пожалуй, о долголетии природы. Ведь на наших глазах дряхлели животные, сочились серой трухой тесовые крыши, подгнивали столбы, падали палисады, бор же стоял зеленый и стройный в любую погоду. А ведь он тоже жил, болел, пил земные соки, зацветал по весне золотистыми свечечками — крупинками, вынашивал гроздья зеленых шишек, пел лишь ему понятные песни… Оставит острую метку топор на золотистом стволе, и побегут из ранки янтарные капли. Ну, чем не слезы? И смотришь — невесело стало дереву, усох, растерял хвою один сук, второй, а там и сменит на рыжую окраску вся некогда зеленая крона. И тогда подумаешь невольно: зачем обидели дерево? Так ведь, ради забавы коснулось его лезвие секунца.
Сухостойные сосны, сбросившие не только хвою, но и кору, вызывают жалость. Постучишь по отбеленному дождями и солнцем стволу и услышишь печальный отклик, будто ответит хриплый старческий голос: боль-но, боль-но… И хотя такая сосна стоит порой долго — не умирают под землей корни, — но жизнь ее на исходе…
Мы с лесом дружим. И потому без нужды не заломаем лишней ветки, не оголим грибную прель, не вытопчем ромашковую полянку. Да и как можно по-иному относиться к другу, от которого видишь одно добро. Вот и Валька осторожно обходит каждый куст, сплетенные пауками тенеты, бережно отстраняет от глаз низко нависшие ветки. Он уверенно забирает влево, спрямляя путь к неближней в этих местах реке.
Подвернулась под ноги узкая затравеневшая дорожка, да тут же истончилась до тропки. А может, и свернула куда незаметно, недоглядел я — ноги мои в надежной обувке, и потому я не разглядываю настороженно траву, глаза поверху, по сторонам елозят. Лес мне всегда в радость и удивление. Каждое свидание с ним вспоминается долго.
Восково-теплые стволы вековых сосен, зеленое кружево кустов, заросли папоротника — места здесь отменно красивые. Благоухает вокруг золотисто-лиловая некось. Воздух ядрено настоян запахами смолы и хвои, грибной прели и перетомившейся земляники. И кажется, что каждая хвоинка источает тепло и набрала столько краски, что, шевельни лапник рукой, брызнет на тебя зеленый дождь. И точно, догнал нас на полпути дождик-сеянец, припудрил влагой плечи. Глянул я вверх — синё, лишь белесый хвост — будто прозрачная дымка — следок от жаркого костерка — зацепился за кроны деревьев. Откуда только и влаги набрал, про нас заготовил?
Дождик теплый, не в тягость. Редко такое увидишь: зеркальной ясности солнце в чистом небе и дождь. И травы разом принарядились, в каждой капельке горит, искрится свое маленькое солнышко, а прямо перед глазами в водяной пыли дрожит невесомый яркоцветный мостик. Радуга! Нет, никакому художнику не написать такой картины — красок не хватит. И настроение наше под стать этой красоте. Забыты горести, одна доброта в душе осталась. Что-то теплое расплескивается по всему моему телу, и мне кажется, что я уже вовсе и не я, а частичка этого леса, живу с ним одним дыханием, радуюсь вместе с ним наступившему утру, раскаленному добела солнцу и этому, неведомо откуда просыпавшемуся на землю дождю…
Валька молчит, но затаенно улыбается чему-то. А Рудька — у него недавно выпал передний зуб — ловко насвистывает через дырку нашу любимую песню:
«Там вдали за рекой догорали огни…»
«Эх, ты, глаз-косоглаз!» — думаю я о друге. За прошедшую зиму он как-то незаметно вытянулся и ощутимо обогнал нас в росте. «В кость пошел», — говорит о нем моя бабка, которая еще молодым знавала его отца. Да и как не знать, когда они с моим батяней еще в гражданскую из одного котелка ели-пили, одной шинелькой укрывались. «Наш-то, как сбитень, росточку среднего, а выше его зародов никто не метывал. На месте не усидит, весь на ходу, посмотришь — будто бежать куда навострился. А Рудькин Михайло словно задумался о чем. А о чем, не поймешь. Все говорят, а он молчит, других слушает. Но если слово ввернет, то всегда впопад. Не сорил зря словами. А вот статью в кого пошел, не поймешь. Я ведь Рудькиных и деда с бабкой знавала, оба не из тех, кто толпу плечом раздвинут. А Михайло в женихах вымахал под притолоку. Рубаху сошьют — рукава расползаются. Многие девки глаз на него ложили, а он Рудькину мать выбрал. Сирота, ни кола, ни двора, ни юбчонки доброй. Да разве в таком деле кого слушают. Шибанула кровь в головушку и… прощай, молодечество. А Рудька в папаню ударился, мослатый. Ты дружи с ним, порода надежная. Сторонних словом худым не зацепили, и дурное к ним не пристало. А что победней кого по жизни шагают, не беда — зато живут по совести. Каждый гвоздь в хозяйстве своими руками вколочен. А ведь начинали на голом месте. У всякого ли руки подымутся?..»
Вот почему Рудька, сколь я себя помню, всегда в моих дружках-сотоварищах. Все печали и радости пополам делим.
Рудька, будто угадав мои мысли, протягивает нам с Валькой по огурцу.
— Держите. У реки и воды напьемся.
Огурцы немного горчат: видать, попали теневые, таились на гряде под широкими листьями, и я вздыхаю:
— У Макси Котельникова небось слаще. Огород-то на солнцепеке и колодец рядышком.
— А ты на чужое не зарься, свое потеряешь, — осуждает меня Валька. Крут он не только на словах, но и на деле. Сколько раз думу свою взвесит, лишь ему известно. Но что скажет, как отрежет. Возразить уже нечего. Потому как прав он со всех сторон.
Вот и виноватюсь я запоздало:
— Да мне что, до чужого делов нет совсем. Сейчас у всех огурцов наспело. Это по первости…
— А мне с чужой гряды всегда огурец слаще кажется, — смеется Рудька. Весело так, беззаботно смеется. Забыл, видать, про неокученную картошку. И я не обижаюсь на справедливые Валькины слова. За ранним огурцом он и сам до чужого огорода охотник. Я гляжу на взмокревшую на его спине рубаху и, не утерпев, спрашиваю:
— Валька, чего мы в такую даль забираемся? Порыбалить и здесь можно. Тут и река поглыбже, и омутов больше, чем в верховьях.
Молчит Валька, голову скособенил, прислушивается к чему-то. И правда, журчит где-то неподалеку вода. Но тропа круто уходит в сторону, огибая затравеневшую низинку, а потом опять тянется навстречу солнцу…
Нежно-сиреневые цветы волной подкатывают к нашим ногам. Терпко пахнет багульником. Разомлевшая трава дурманит голову, учащает биение сердца, и мы убыстряем шаг, чтобы скорее миновать это место. С нижнего сука ближайшей сосны медленно снимается глухарь. Валька провожает его завороженным взглядом.
— Скрипач…
— Почему скрипач? — спрашиваю его.
— Перволеток. Петь еще не научился, хыркает только. Такого и палкой сшибить запросто. Рядышком подпускает, любопытничает… Да, улетела жареха.
А мне глухаря жалко. Красивая птица. Пускай живет. Подрастет, лес песней порадует, птенцов копалухе поможет выходить. А без глухаря, без песни его весенней, какой же бор.
Солнце уже печет во всю свою силушку, слепит, и над травами стоит зыбкое марево. В ярком духмяном разливе невольно примечаешь белые колокольчики купены, дымчатую горошину вороньего глаза, нежно-сиреневые лепестки дикой герани.
По-особому красивы таежные травы. И у каждой свой норов, почти любая годится в дело. Только одну надо собирать на рассвете, с росной капелью на листьях, пока пчела не успела испить с цветка нектар, другую — наоборот, в дремотный полудень. А вот от того же вороньего глаза, что подобно перезрелой черничине просится сразу в рот, жди большой беды. Красива ягода, да ядовита.
Срываю на ходу метелку желто-оранжевых цветков, покрытых темно-красными точками, мну их в ладони. На пальцы выбрызгивают кровавые капельки. Это — зверобой, у нас его называют «куртинкой» и «заячьей кровью». Трава и правда «зверя бьет», коровы от нее начинают беситься, лягать всех подряд. А человеку она на пользу, от ста недугов вылечивает. «Без муки хлеба не испечешь, без зверобоя здоровья не выправишь», — говорит моя бабка и пользует настои для укрепления десен, а мазь при лечении язв и ожогов. Мы же из лепестков делаем ярко-красную краску, а из созревших трехгранных коробочек вытрясаем мелкие, похожие на мак семена. Во рту они горчат, вызывают вялость и сонливость, но мы их все равно едим. И вот никто еще не умер. Да и не умрет, видно, потому что разной отравы и несъедобья мы перепробовали столько, что наши желудки уже не боятся яда, как Валькины пятки змеиных укусов.
Высветлился на взгорье бор — это серебристые мхи, будто ранний снежок, припорошили землю, излучают голубое сияние. И сразу же хрустнуло что-то под ногой, глянул — пробрызнула сквозь беломшистую курчавинку настоящая кровь. Рыжик! Да не один. Разом приметил я несколько огненных пятаков. Любит этот гриб горелые места, побитые жарким палом ельники, почерневшую дернину на старом костровище и вот такие, прогретые солнцем горушки. Стоит он всегда чистый, будто умытый, крепкая шляпка от рос набирает густой красноты, и, лишь созревая, гриб показывает свою светло-оранжевую, а то и голубовато-зеленую бахрому. Соленый рыжик в доме — всегда для дорогого гостя, и набрать его на свежее жарево — мечта каждого грибника. Но сегодня нам не до этого, забота наша потяжелее — порадовать родных наваристой ухой. Вот и уводит Валька нас с приглянувшейся горушки в затравеневшую ложбину.