Вопросы их начались тем же, чем и в Хакодаде: спрашивали наши имена, отечество, фамилии, чины, живы ли у нас отцы и матери, как их звали, есть ли братья, сестры, жены, дети и прочее. Только здесь расспрашивали нас с большею подробностью, например: когда мы говорили, что у нас есть братья, то спрашивали, как их зовут, сколько им лет, в каком они звании и так далее, и все наши ответы записывали. Вопросы же предлагал всегда сам буньиос, а прочие чиновники в присутствии его ничего у нас не спрашивали. Потом сделал он несколько вопросов касательно возвращения Резанова из Японии и о причинах нашего к ним прихода, о чем нас прежде еще в Хакодаде спрашивали; между тем буньиос не упустил также спросить нас между делом и о разных посторонних вещах. Всех такого рода вопросов его не было средств удержать в памяти, однако же некоторые я мог припомнить. Он нас спрашивал, каким образом русские хоронят умерших и какие знаки ставят над могилами; есть ли разность в погребении между богатыми и бедными людьми. Когда мы упомянули, что тела богатых людей сопровождают много священников, тогда буньиос сказал нам, что и у японцев то же самое бывает. Наконец после множества разных вопросов спросил он, не имеем ли мы какой-нибудь к нему просьбы, и если хотим о чем-либо его просить, то чтобы теперь ему объявили.
«Мы не понимаем, – отвечали мы, – что значит этот вопрос и что господин губернатор разумеет под ним, ибо он и сам без нашей просьбы может видеть, в чем должна она состоять, когда мы обманом взяты и теперь содержимся в самом жестоком заключении». На это он отвечал, чтоб мы подали к нему просьбу, где желаем жить: в Матсмае, в столичном их городе Эддо или в другой какой-либо части Японии, или хотим возвратиться в Россию. «У нас два только желания, – отвечали мы. – Первое состоит в том, чтобы возвратиться в свое отечество, а если это невозможно, то желаем умереть, более же мы ни о чем не хотим просить японцев». Тогда он говорил с великим чувством очень длинную речь, которую все присутствовавшие слушали со знаками глубочайшего внимания, и на лицах их, казалось, было изображено сожаление; видно было, что они речью сей весьма тронулись.
Но когда наш Алексей, приняв ее от переводчика на курильском языке (конечно, уже не в том виде), начал нам переводить, то признался, что ему говорено так много и так хорошо, что он и половины не умеет таким образом пересказать, но постарается изъяснить нам только главное содержание речи, к чему все наше дело клонится и чему мы, конечно, порадуемся. «Генерал {так наш Алексей величал буньиоса, ибо в том краю сим названием именуют камчатского областного начальника: должность сию с 1799 года по 1812 год отправляли генерал-майоры} говорит, – продолжал Алексей, – что японцы такие же люди, как и другие, и что у них также есть сердце, как и у других, а потому мы не должны их бояться и тужить; они дело наше рассмотрят, и если увидят, что мы их не обманываем и о своевольных поступках Хвостова говорим правду, то японцы нас отпустят в Россию, наделят пшеном, сагою и другими съестными припасами, а также одарят разными вещами.
Но между тем будут они стараться, чтоб мы ни в чем не имели нужды и были здоровы, почему и просят нас, чтоб мы не печалились много и берегли себя, а если в чем имеем нужду, как то в платье или в какой особенной пище, то чтобы не стыдясь просили». Мы поблагодарили буньиоса за его утешение и обещание оказать нам справедливость; тогда он ушел. Перед отходом своим он поклонился чиновникам, и они ему точно таким же образом, как и прежде; и коль скоро он начал вставать, то оруженосец его свиты, взяв саблю его по-прежнему в платке за конец и подняв оную эфесом вверх, понес за ним. А по выходе его из зала и нам велено было возвратиться в нашу темницу, куда отвели нас прежним порядком.
Невзирая на необыкновенное и несчастное стечение разных происшествий и обстоятельств, клонившихся к возбуждению в японцах против нас подозрения и ненависти, речь губернатора очень много нас успокоила. Мы думали, что людям, если дьявол в них не вселился, невозможно так искусно притворяться и принять на себя не токмо в словах, но даже в чертах лица, в глазах и в голосе личину искренности и сострадания, какую японцы принимали, когда утешали и обнадеживали нас. Но, с другой стороны, быв взяты в плен коварством и обманом, мы уже имели перед глазами ужасный опыт, над самими нами совершившийся, который подтверждал то, что прежде удавалось нам читать или слышать о восточных народах, а особливо о японцах. От сего иногда мучило нас сомнение, что японцы – народ тонкий и хитрый, конечно, должны знать пользу, могущую для них произойти от нашего между ними пребывания, если им удастся исподволь приучить нас сносить горькую нашу участь и, привыкнув к ней, водвориться в Японии. А потому, думали мы, не утешают ли они нас с намерением, чтоб мы в отчаянии не покусились на жизнь свою и тем не лишили их вдруг способа употребить в свою пользу наши сведения и познания в делах и науках европейских; и в надежде, что время и привычка могут примирить нас с нашим состоянием, они нас утешают пустыми обнадеживаниями.
На другой день (3 октября) опять повели нас в замок и представили буньиосу, наблюдая во всем прежний порядок. О деле спрашивал он нас очень мало, но более любопытствовал знать о разных обычаях и образе жизни европейцев. Между прочим спросил: «Бывают ли в России такие сильные громы, какой был в прошедшую ночь?» – «В некоторых местах России еще сильнее бывают», – сказали мы. «Но это еще не самый большой гром, – продолжал он, – какой у нас здесь бывает, а на Нифоне случается он несравненно жесточе и чаще». Вопросам своим вообще старался он дать вид дружеского разговора.
Продержав часа два, отпустил он нас отдохнуть. Мы пришли на большой двор и сели в беседке, где японцы по повелению губернатора потчевали нас чаем с сахаром, но табаку курить не давали, ибо у них не позволено курить на дворе в замке, где имеет свое пребывание губернатор, а потому и конвойные наши уходили для сего по очереди на кухню или в караульные дома.
Между тем пришел к нам переводчик Кумаджеро с одним чиновником и с портным и объявил, что губернатору угодно приказать сшить нам платье по тому образцу, как мы сами хотим – японское или русское; и если мы пожелаем иметь оное русским покроем, то чтобы сказали им, на какой манер из находящегося с нами платья мы хотим иметь оное. На ответ наш, что у нас платья довольно и мы в нем нужды не имеем, японцы говорили, что до этого дела им нет, много или мало у нас платья, но губернатор хочет сделать нам подарок, следовательно, и не должно от него отказываться. Итак, надлежало согласиться. Мы сказали, чтобы они нам сшили теплое платье по образцу фризового капота, присланного со шлюпа господину Хлебникову, почему они тотчас повели портного в кладовую тут же, в крепости, где хранилось наше платье, и показали ему капот, а потом пришел он снять с нас меру. Они не употребляют мерок, а меряют человека кругом футом, разделенным на десять частей, и записывают на бумагу; таким образом портной и нас всех вымерял.
Через несколько дней мы получили обещанные платья; для нас троих сшито оно было из толстой бумажной материи, похожей несколько на байку, вишневого цвета, которая по-японски называется момпа, на вате и бумажной подкладке, а для матросов из простой бумажной материи на бумажной же подкладке, также на вате и одного покроя с нашим. Сие платье было так странно сшито, что не походило ни на шинель, ни на капот, ни на тулуп, ни на сюртук, а кажется, всего тут было по частице. Алексею же дали халат на японский покрой.
После сего приводили нас опять в присутствие буньиоса, где он расспрашивал еще несколько часов и отпустил, сделав опять увещание, чтоб мы не предавались отчаянию, но молились Богу и ожидали терпеливо конца нашего дела, а притом были уверены, что он употребит все средства исходатайствовать у своего государя позволение возвратиться нам в свое отечество. И что на сей конец он велит дать нам бумаги и чернил, с тем чтобы мы все свое дело написали по-русски, а потом переводчик вместе с нами напишет оное по-японски; тогда губернатор, рассмотрев, препроводит его к своему правительству и будет иметь попечение, чтобы оно кончилось в нашу пользу; описание же нашего дела чтобы мы представили при прошении к нему. Поблагодарив его за такое к нам доброжелательство, мы возвратились опять в мрачное свое жилище, пребывая по-прежнему в большом сомнении, искренно ли японцы нас обнадеживают.
После сего свидания не представляли нас буньиосу до 6-го числа; между тем содержали столом или, попросту сказать, кормили в Матсмае гораздо лучше, нежели в Хакодаде. По обыкновению японцев, сарацинская каша и соленая редька служили нам вместо хлеба и соли; сверх того давали нам очень хорошую жареную или вареную рыбу, свежую, а иногда соленую, суп из разной лесной зелени или похлебку, наподобие нашей лапши; часто варили для нас уху или соус с рыбой, или похлебку из ракушек; рыбу жарили в маковом масле и приправляли тертой редькой и соей; а когда выпал снег, то стреляли для нас нарочно оленей и медведей, а иногда и зайцев. Самое же лучшее кушанье, по мнению японцев, было китовина и сивучье мясо. Работникам нашим, так как они были в России, приказано было стараться приготовлять кушанье на наш вкус, почему иногда делали они для нас пирожки из ячной муки с рыбой довольно вкусные, а иногда варили жидкую кашу. Вот только и было два русских блюда, которые они сделать умели. Кормили же нас, по своему обычаю, три раза в день. Для питья давали теплую или горячую чайную воду, а когда водили в замок, то по возращении давали каждому из нас чашке по две чайных подогретой саги; то же делали, когда погода была холоднее обыкновенной.
Так как мы жили почти на открытом воздухе, а погода стала наступать холодная, то японцы дали и матросам по большому спальному халату, которых у них прежде не было, а потом им по одной медвежьей коже, а нам по две, и велели сделать для нас по скамейке на каждого для спанья, узнав, что русские не любят спать на полу; матросам всем дали одну скамейку, на которой могли бы они сидеть. Попечение японцев о нас сим еще не кончилось: зная, что у них места для естественных нужд не так, как у нас, делаются, они хотели знать, как мы строим их, и тотчас велели сделать, хотя точно не потрафили, однако довольно близко. Такое внимание их к нам в последних безделицах не очень согласовалось с жестокостью нашего заключения, и странность эта была тогда для нас непостижима.
Здесь, кроме дежурных чиновников, ежедневно посещавших нас по очереди, был еще определен к нам один непременный, на которого было возложено попечение о нашем продовольствии. Ласковое всех их с нами обхождение подало нам повод спросить одного из чиновников, нельзя ли на задней стороне сарая сделать окно, чтобы мы могли что-нибудь видеть, ибо в теперешнем положении сквозь решетки, кроме неба и вершин двух или трех дерев, мы ничего не видали. Он нам в сей просьбе не отказал, тотчас пошел осмотреть, где бы прорубить окно, спросил о месте для оного наше мнение, похвалил выбор и ушел. Мы уже думали, что окно тотчас будет сделано, но не тут-то было; когда же через несколько дней мы повторили нашу просьбу, то чиновник в ответ сказал, что японцы берегут наше здоровье и боятся, дабы мы от холодных северных ветров не простудились, а потому и окна прорубить нельзя. Тем дело и кончилось.
6 октября и потом до исхода сего месяца через день и через два водили нас к губернатору, и по большей части на весь день, так что и обед работники нам туда приносили. Водили нас в замок и представляли буньиосу тем же порядком, как и прежде; разность состояла только в том, что с половины октября (первый снег выпал в Матсмае ночью с 14 на 15 октября, но, пролежав несколько дней, опять сошел, а около половины ноября выпал настоящий снег, и наступила зима), когда уже наступили холода, буньиос стал принимать нас не в зале, а в судебном месте в другой части замка, которое было точно так же устроено, как и в Хакодаде, где и орудия наказания были таким же порядком разложены.
Нельзя дать счету вопросам, которые сделал нам буньиос в продолжение сего времени. Спросив о каком-нибудь предмете, к нашему делу принадлежащем, предлагал он после сто посторонних, ничего не значащих и даже смешных вопросов, которые заставляли нас выходить из терпения и отвечать ему дерзко. Несколько раз мы с грубостью принуждены были говорить ему, что лучше было бы для нас, если бы японцы нас убили, но не мучили таким образом. Например, кто бы не вышел из терпения при следующем вопросе? При взятии нас у меня были в кармане десять или двенадцать ключей от моих комодов и от казенных астрономических инструментов. Буньиос хотел знать, что в каждом ящике и за каким ключом лежит, а когда я, показав на мою рубашку, сказал, что в одном сундуке такие вещи, то он тотчас спросил, сколько их там. «Не знаю, – отвечал я с сердцем, – это знает мой слуга». Тогда вдруг последовали такие вопросы: сколько у меня слуг, как их зовут и сколько им лет.
Потеряв терпение, я спросил японцев, зачем они мучат нас такими пустыми расспросами? К чему им все это знать? Ни вещей моих, ни слуг здесь нет: они увезены в Россию, так к чему может им служить все то, о чем они нас спрашивают? На это губернатор сказал нам с ласкою, чтоб мы не сердились за их любопытство; они нас не хотят принуждать к ответам, но спрашивают как друзей. Такая вежливость нас тотчас успокаивала, и мы, сожалея, что отвечали дерзко, опять начинали говорить с ним почтительно и с учтивостью, а он, сделав нам вопроса два дельных, снова обращался к пустякам и опять заставлял нас приходить в сердце. Таким образом, каждый день мы ссорились и мирились раза по три и по четыре.
Дабы сообщить любопытным, что японцы хотели знать и чего нам стоило объяснять им и толковать о разных предметах, обращавших на себя их любопытство, помещаю здесь несколько из их вопросов, которые составляют, я думаю, не более сотой доли всего числа оных. При этом надлежит помнить, что мы должны были отвечать посредством полудикого курильца, который о многих вещах, входивших в наши разговоры, не имел ни малейшего понятия, да и слов, их означающих, на его языке не было. Вопросы же свои японцы предлагали, не наблюдая порядка, чтобы, расспросив все об одном предмете, приступить к другому, но, так сказать, бросаясь от одной вещи к другой, не имеющей с первой никакой связи. Вот подлинный образец беспорядка их вопросов.
Какое платье ваш государь носит? Что он носит на голове? (Узнав, что господин Мур умел очень хорошо рисовать, они просили его, чтобы он изобразил на бумаге государеву шляпу.) Какие птицы водятся около Петербурга? Что стоит сшить в России платье, которое теперь на вас? Сколько пушек на государевом дворце? (Когда мы им сказали, что европейские государи не украшают своих дворцов и не ставят на них пушек, то сначала они не поверили нам, а после немало дивились такой, по мнению их, неосторожности.) Из какой шерсти делают сукно в Европе? (Сказав им об овцах, надлежало господину Муру нарисовать барана, а потом козла; наконец дошло дело до ослов, лошаков, до карет, саней и прочего; одним словом, японцы хотели, чтобы он представлял им на бумаге все то, чего нет в Японии и чего они видеть в натуре не могли, а как они всегда просили его с большой учтивостью, то он и отказать им не хотел, хотя слишком скучно и трудно было ему удовлетворять всем их просьбам; к счастью его, он мог рисовать очень скоро и свободно.)
Каких животных, птиц и рыб русские едят? Как они пищу приготавливают? Какое платье носят русские женщины? На какой лошади государь ваш верхом ездит? Кто с ним ездит? Любят ли русские голландцев? Много ли иностранцев в России? Чем кто торгует в Петербурге? Сколько сажен в длину, ширину и в вышину имеет государев дворец? (На ответ наш, что мы этого не знаем, японцы просили сказать хотя примерно. То же делали они и при всех других вопросах, когда мы отговаривались незнанием, и даже упорностью своею нередко сердили нас, требуя настоятельно, чтобы мы сказали им примерно то, чего мы совсем не знаем, например: число портов во всей Европе, где строятся корабли, или сколько во всей Европе военных и купеческих судов. Можно было сказать им наугад, но надлежало в таком случае все это помнить, ибо они все ответы наши записывали и спрашивали об одной и той же вещи раза по два и по три, только в разное время и другим порядком.) Сколько в нем окон? Какое вы получаете жалованье? Давно ли в службе? За что чины получали? Сколько раз в день русские ходят в церковь? Сколько у русских праздников в году? Носят ли русские шелковое платье? Каких лет женщины начинают рожать в России и в какие лета перестают?
Сверх того, спрашивали они имя нашего государя и всех членов императорской фамилии, имена сибирского генерал-губернатора, иркутского губернатора, охотского и камчатского начальников и проч. и проч.
Но ничем столько японцы не причинили нам досады, как расспросами своими о казармах. Прежде сего я упомянул уже, что в Хакодаде они непременно хотели знать, над каким числом людей мы должны по чинам нашим начальствовать на сухом пути. Здесь они повторили тот же вопрос и потом спросили: «Где матросы живут в Петербурге?» – «В казармах», – отвечали мы. Тут стали они просить господина Мура начертить им, сколько он может припомнить, расположение всего Петербурга и означить на нем, в которой части стоят матросские казармы. Коль скоро это в угождение им было сделано, тогда хотели они знать длину, ширину и вышину казарм, сколько в них окон, ворот и дверей, во сколько они этажей; в которой части оных живут матросы и где хранят свои вещи; чем они занимаются; сколько человек стоит на часах при казармах и проч. Но этого еще мало: от матросских казарм обратились они к солдатским. Непременно хотели знать, сколько их всех, в каких частях города находятся, и велико ли число войск все они вместить могут.
На большую часть таких вопросов мы отзывались незнанием; но это отнюдь не мешало японцам продолжать нас спрашивать о подобных безделицах. Потом спрашивали они нас, в какой части города были наши квартиры, в каком расстоянии от дворца, и требовали, чтобы мы означили их на плане. Наконец, хотелось им знать, велики ли были они и сколько находилось людей в услугах у нас. Часто мне приходила в голову мысль, не с намерением ли японцы таким образом нас мучат? Ничто не могло быть большим нам навязыванием, как принуждение отвечать на такой вздор, и потому иногда мы, потеряв терпение, прямо говорили им, что не хотим отвечать, пусть лучше убьют нас, нежели спрашивают такие нелепости, но буньиос тотчас ласковым обхождением примирял нас с собою и, спросив что-нибудь дельное, опять принимался за безделки.
Мы старались уже всеми мерами не подавать им причин к каким-либо вопросам и всегда отвечали коротко, но это не помогало. Всякое слово наше доставляло им материю предложить несколько вопросов. Например, удивляясь красивому почерку и искусству в рисованье господина Мура, почитали они его человеком весьма ученым, а потому и спросили, где он воспитывался. Господин Мур не сказал им, что получил воспитание в Морском кадетском корпусе, дабы тем не подать японцам поводу к тысяче вопросов касательно сего заведения, а отвечал, что он воспитан в доме дяди своего. Тут пошли вопросы: кто дядя его, богат ли, где живет, сам ли он учил его и проч., а на ответ, что он нанимал для него учителя, – где он сам учился и проч. Когда же меня спросили, где я воспитывался, то, чтобы избежать столь несносной скуки, отвечал я, что учил меня мой отец. Я думал, что тут и конец вопросам, но ошибся: надлежало еще опять сказать, в котором месте это было, давно ли, велико ли состояние имел мой отец, какие науки он знал и проч. Между прочим показывали они нам все отобранные от нас вещи и спрашивали о каждой порознь, как они называются, к чему и каким образом употребляют их, из чего и где деланы, чего стоят и проч. Все наши ответы они записывали, а к вещам привязывали билеты также с надписями.
Однажды в присутствии буньиоса вдруг принесли один из оставшихся после меня на шлюпе ящиков с английскими и французскими книгами, о котором мы и не знали, что он прислан. Японцы, вынув из него все книги, стали нам их показывать и расспрашивать, о чем в них писано. Объяснения наши на каждую книгу они записывали и приклеивали к ней. Содержание некоторых из них нам нетрудно было изъяснить, но другие причинили нам много затруднения и скуки, в том числе Либесова физика в трех томах на французском языке. При сем сочинении находилось много чертежей и рисунков разных инструментов и машин, которые произвели в японцах чрезвычайное любопытство.
Рассматривая рисунки, они крайне удивлялись и радовались, что попалась им в руки такая книга; они хотели знать, что в ней писано, и требовали изъяснения разных фигур, наиболее их поразивших. Тщетно мы отговаривались, представляя им, что с таким переводчиком, каков наш Алексей, невозможно дать им какое-либо понятие о предметах, в этой книге заключающихся. Они настоятельно просили нас как-нибудь объяснить им, что это за книга. Мы показали Алексею на ворот и на блоки и сказали ему, что она учит, как легче поднимать большие тяжести и многому другому. Алексей нас тотчас понял и перевел японцам, но они этим не были довольны – такие обыкновенные вещи и самим им давно уже были известны. А показав на чертеж, которым изъясняется преломление лучей, спросили они, что это значит, не расстояние ли между Солнцем и Землей посредством этой фигуры узнается?
Я думал, что сие будет не слишком трудно объяснить Алексею, и спросил его, заметил ли он когда-нибудь, что весло, будучи одним концом опущено в воду, кажется переломленным. «Да, так, видал я это, – сказал он, – а какая причина, не знаю». Но когда дошло дело до преломления лучей, то он спросил у меня, что такое луч, а узнав настоящее значение сего слова, начал громко смеяться, сказав: «Чиорт тебе знает, какой люди могу луч ломать!» Мы не могли удержаться от смеха, да и японцы, видя нас смеющихся, начали также хохотать, не понимая чему. Однако нетрудно было им угадать причину, что Алексей был плохой переводчик в таких предметах, хотя сам он, вероятно, был тех мыслей, что мы не дело говорили, а бредили. Тогда они, взяв от нас книгу, сказали: «После, после», – и начали с большой бережливостью укладывать наши книги в ящик по-прежнему. Случай сей и слова японцев «после, после» много увеличили грусть нашу.
Мы рассчитывали, что теперь, верно, японцы принимают нас за людей весьма ученых, а особливо меня, потому что на всех книгах было подписано мое имя, о чем они спрашивали и изъявили удивление, узнав, что все книги сии принадлежат мне одному, следовательно, скоро и легко они с нами не расстанутся. Слова же «после, после», кажется, довольно ясно показывают их надежду, что придет время, когда мы будем в состоянии объяснить им содержание сих крайне мудреных для них книг, а вероятно, что рисунки разных машин захотят они употребить в пользу своего государства. Тогда без нас им уже не обойтись. Такая мысль нас жестоко мучила.
Здесь упомяну я о двух замечаниях японцев касательно наших книг: они спросили, почему у меня все книги иностранные, а русских только две (Татищева французский лексикон в двух томах); разве не умеют в России таких книг печатать? «Это так случилось, – сказал я, – что прислали с корабля ящик с иностранными книгами, русские книги лежали в других ящиках». Тогда они спросили, отчего это происходит, что иностранные мои книги напечатаны так чисто и на такой прекрасной бумаге, а русская дурно напечатана и на весьма худой бумаге. «Есть и русские книги, напечатанные хорошо, и иностранные, которые дурно напечатаны и на худой бумаге, а это случайно так попалось», – отвечал я.
Но между чрезвычайным множеством к одному любопытству принадлежащих вопросов или других, и совсем ни к чему не служащих, японцы расспрашивали нас о войсках сухопутных и морских, о крепостях, о богатстве и силе империи нашей и проч. На это мы охотно им отвечали и всегда хорошо помнили, что говорили, так что если бы десять раз вздумали они повторять свои вопросы, то ответы были бы те же. Им невероятным казалось, чтоб у нас были девятипудовые бомбы, а также смеялись они тому, что мы предпочитаем палить из ружей кремнями. Японцы же употребляют фитили.
Что принадлежит до предметов, собственно к нашему делу принадлежащих, то здесь буньиос повторил по нескольку раз все те вопросы, на которые мы уже дали ответы в Хакодаде, но предлагал их в разные дни и не более как по одному и по два в день между безделицами, так точно, как бы они для японцев не имели никакой важности. Но, спросив о чем-либо, до дела касающемся, старался он всеми мерами получить подробный и ясный ответ.
При сих вопросах открылось нам вновь весьма неприятное обстоятельство, очень много нас огорчившее: мы узнали, что определенные к нам два работника были те самые, которых Хвостов увез с острова Сахалина и, продержав зиму в Камчатке, опять возвратил в Японию, но с какой целью все это он делал, мы не знали. Работники сии по череде ходили с нами в замок и всегда находились при наших свиданиях с буньиосом. Однажды, расспрашивая нас о Хвостове, спросил он что-то у бывшего тут работника, который в ответе своем (что мы очень хорошо поняли) говорил и показывал, что Хвостов носил мундир с такими же нашивками, какие у меня и у господина Мура, чему японцы, поглядывая на нас, очень много смеялись.
Когда буньиос расспросил нас обо всем, то сказал, что теперь он нас долго не позовет к себе и даст нам время описать подробно все наше дело, а каким образом составить это описание, будет нас руководствовать переводчик Кумаджеро, которому по сему предмету даст он нужные наставления. Он всякий раз отпускал нас, увещевая не предаваться отчаянию, молиться Богу и на него надеяться, а также, если в чем имеем нужду, то не стыдясь просить у него прямо, ибо он сделает для нас все, что не противно японским законам.
Теперь упомяну я о некоторых снисхождениях, которые японцы нам оказали в течение октября. Я уже выше сказал о теплом платье и о медвежинах, которые японцы нам дали. А как погода становилась день ото дня холоднее, и мы жили, можно сказать, почти на открытом воздухе, то японцы наружную решетку между столбами оклеили бумагой, оставив вверху окна, которые открывались веревкой и закрывались, как корабельные порты. Окна сии, однако же, сделали они по усиленной нашей просьбе, ибо посредством их, по крайней мере иногда, могли мы видеть небо и вершины дерев, а иначе не видали бы совершенно ничего. В нашем положении и то нас утешало, что хотя изредка могли мы, подобно людям, на свободе живущим, смотреть на небо.
Потом перед каждой клеткой шагах в полутора или двух от оных вырыли они большие ямы, на всех сторонах коих положили толстые плиты и внутрь вместо вынутой земли насыпали песку. Таким образом устроив очаги, стали они держать на них с утра до вечера огонь, употребляя для сего дровяное уголье. У огня мы могли греться, сидя в своих клетках на полу подле решеток. Через несколько дней после сего дали нам японцы курительный табак и трубки на весьма длинных чубуках, на средине коих насадили они деревянные круги такой величины, чтобы не проходили они сквозь решетку между столбами. Это сделано было в предосторожность, чтобы мы не могли взять к себе в тюрьму трубок с огнем. Такая странная недоверчивость нам была крайне неприятна, и мы не скрывали этого от японцев, упрекая их за варварское их мнение о европейцах. Но они смеялись и ссылались на свои законы, говоря, что оные повелевают не давать ничего такого пленным, чем бы могли они причинить вред себе или другим, и что табак позволяют нам курить по особенному добродушию и снисхождению губернатора.
Впрочем, по закону их позволить сего не следовало, а чтобы, не нарушая закона, сделать и нам добро, японцы выдумали сии круги, и потому сердиться за это мы не должны. Сие изъяснение нас тотчас успокоило, и мы даже обрадовались, что услышали такую весть, рассуждая: «Видно, и у японцев так же иногда бывает, как и у европейских умников, что дважды два иногда делают четыре, а иногда пять». И если так, то немудрено, что они, опасаясь войны с Россией, согласятся лучше сквозь пальцы посмотреть на строгость своих законов и ввернуть в них, по-нашему, по-европейски, какой-нибудь крючок, чтобы нас освободить, нежели подвергнуть себя нападению сильного, воинственного соседа.
Притом японцы уверяли нас, что состояние наше постепенно будет улучшаться и со временем содержать нас станут весьма хорошо. А наконец, в довершение всех милостей они нам позволят возвратиться в свое отечество. При сем разговоре японцы говорили нам, что, по их обыкновению, ничего нельзя делать вдруг, а все делается понемногу, почему и наше состояние улучшают они постепенно; да и в самом деле мы испытали, что японцы двух одолжений в один день никогда не сделают.
Между прочими одолжениями, которые оказывал буньиос, одно заслуживает особенного внимания. Однажды принесли к нам на показ модели разных лодок и судов, только не европейских, а, как я думаю, из какой-нибудь китайской провинции, наш серебряный рубль с изображением Екатерины II, мешок японского пшена пуда в два и богатый судок, или погребец, под лаком и местами под золотом, который, как сказали, принадлежал губернатору. О моделях и о судке спрашивали нас японцы, видали ли мы такие вещи в Европе; о рубле спросили, как монета сия называется и какой цены; а о мешке – сколько в нем будет русского весу. Вопросы их были коротки, и спрашивали они нас без обыкновенного своего любопытства, но после, вынув из судка прекрасную сагу и конфеты, стали нас потчевать. По окончании же потчевания переводчик Кумаджеро дал нам знать, что это было сделано по повелению губернатора, который по их законам не может угощать нас у себя.
Вообще можно сказать, что теперь японцы прилагали старание, чтобы нас успокоить, и чрезвычайно заботились о сохранении нашего здоровья. Всякий день нас навещал лекарь, а если кто имел какой-нибудь малейший припадок, то он приходил по два и по три раза в день, и нередко случалось, что в сомнительных для него случаях приглашал с собою для совета других лекарей. Они стали такое иметь об нас попечение, что однажды ночью по случаю сделавшейся тревоги в городе от пожара (при пожарах японцы бьют набат в колокол так же часто, как и у нас, и стучат в барабаны по улицам) караульные вошли к нам тихонько и, сказав причину оной, просили, чтобы мы не беспокоились. В первые же дни заключения нашего в Матсмае не были они так внимательны к нашему спокойствию.
В числе снисхождений, которые японцы старались нам оказать, не должно умолчать об одном довольно смешном случае, которому, однако же, настоящей причины мы не могли узнать. Над столом нашим имел надзор один чиновник, старик лет в шестьдесят. Он с нами обходился весьма ласково и часто утешал нас уверениями, что мы непременно будем возвращены в свое отечество. Однажды принес он нам троим три картинки, изображающие японских женщин в богатом одеянии. Мы думали, что он нам принес их только на показ, и для того, посмотрев, хотели ему возвратить, но он предложил, чтобы мы оставили у себя, а когда мы отказывались, то он настоятельно просил нас взять их. «Зачем нам?» – спросили мы. «Вы можете иногда от скуки поглядывать на них», – отвечал он. «В таком ли мы теперь состоянии, – сказали мы, – чтобы нам смотреть на таких красоток?» (которые, однако же, в самом деле были так мерзко нарисованы, что не могли произвести никаких чувств, кроме смеха и отвращения, по крайней мере в европейцах). Несмотря, однако же, на отказ наш, старик настоял, чтобы мы приняли картинки, которые мы тогда же подарили переводчику Кумаджеро.
В последней половине октября приступили мы к описанию нашего дела. Для сего дана нам была бумага и чернила, и Кумаджеро сказывал нам, как писать. Сначала случилась у нас с японцами большая ссора, и мы не хотели было ничего писать. Причина оной была следующая: Кумаджеро хотел, чтобы мы сперва написали на особенных листах сами за себя и за матросов наших, так сказать, послужные наши списки: то есть где и когда мы родились, имя отца, матери, сколько лет в службе и проч. и проч. Мы удовлетворили его требованию, но когда это было кончено, то он хотел, чтобы мы на тех же листах продолжали писать всякий вздор, о котором они нас спрашивали, например: русские хоронят мертвых за городом, на особенных кладбищах у церквей, нарочно для того сделанных; над могилами ставят кресты или другие памятники и проч. Таких пустых вещей мы писать не хотели, сказав, что нашего века недостанет описать все безделицы, о которых японцы нас расспрашивали, что буньиос уверял нас, будто он хочет только иметь на бумаге в японском переводе наше дело, которое мы всегда готовы написать, но вздора ни за что писать не станем.
Японцы сначала сердились и увещевали нас, чтобы мы не отговаривались сделать то, что может послужить нам в пользу, однако же мы поставили на своем, и они согласились, чтобы мы не писали ничего, к нашему делу не принадлежащего. Дело же наше должно быть описано с отбытия нашего из Петербурга: зачем пошли, где плавали и зимовали, как увиделись с японцами и проч. Притом они сказали нам, что все прочее может быть описано коротко, но о сношении нашем с японцами надлежит как можно подробнее и вразумительнее, не выпуская даже самомалейшего происшествия, а притом в описании нашем нужно упомянуть о Резанове и Хвостове все то, что мы словесно сообщили японцам. Мы на сие согласились и условились с Кумаджеро таким образом, что в небытность его у нас в тюрьме мы станем писать, а когда он придет, то, взяв Алексея в нашу клетку, будем переводить написанное на японский язык, а он нас просил, чтобы копию для перевода писали мы так, дабы между каждыми двумя строками можно было поместить еще две и более.
Условясь таким образом, принялись мы за дело. Нам хотелось сперва писать начерно, дабы иметь у себя копию, но опасаясь, чтобы караульные наши этого не заметили (они почти беспрестанно на нас смотрели) и после не отобрали от нас наших бумаг, мы делали это весьма скрытно и с величайшим трудом. Господин Хлебников садился обыкновенно подле решетки в большом своем халате спиной к японцам, ставил подле себя в маленькой деревянной ложечке чернила (японцы не употребляют ни ложек, ни вилок, а едят двумя тоненькими палочками; жидкое же кушанье прихлебывают из чашки, как мы чай; почему, в дороге еще курильцы сделали для нас деревянные маленькие ложечки, из коих одна пригодилась нам на чернильницу) и писал соломинкой. У них перья не в употреблении, а пишут они кистями, которыми так скрытно нельзя было господину Хлебникову владеть, почему принуждены мы были прибегнуть к соломинкам, попавшимся на полу. А я ходил взад и вперед и давал ему знать, когда кто из караульных принимал такое положение, что мог приметить его занятия. Бумагу, которую приносил нам Кумаджеро, мы не смели употреблять, опасаясь, не ведет ли он ей счет, но писали на мерзкой бумаге, которую получали для сморкания носа, а господин Мур переписывал набело наши сочинения, которые под видом обыкновенного разговора мы ему диктовали.
Но это было еще ничто в сравнении с трудностью, которую встретили мы при переводе с такими толмачами, каковы были Алексей и Кумаджеро. Правда, что мы старались написать свою бумагу, употребляя в оной сколько возможно более слов и идиом, к которым Алексей привык. Так, например, вместо «очень» или «весьма» ставили «шибко»; «неприятельские действия» означали мы словом «драться»; вместо «приходил с дружеским намерением» писали «с добрым умом», и проч. Так что наше сочинение могло бы очень позабавить читателя своим слогом, но, со всем тем, мы не в силах были да и способов не имели выразить мысли наши совершенно понятным образом для Алексея, а иногда встречались такие места, которые он весьма хорошо понимал, но не находил на курильском языке приличных слов или выражений, чтобы сообщить оные японскому переводчику.
Кумаджеро приступил к делу таким образом: сначала спрашивал у нас настоящий русский выговор каждого слова и записывал его японскими буквами над тем словом. Записав таким образом произношение слов целого листа, начинал он спрашивать, что каждое из них значит само по себе независимо от других, и также записывал над словами японские значения. Вот тут мы довольно помучились: он был человек лет в пятьдесят, от природы крайне туп и не имел ни малейшего понятия о европейских языках и, я думаю, ни о какой грамматике в свете. Когда мы ему толковали какое-нибудь слово посредством Алексея и знаками, и примерами, то он, слушая, беспрестанно говорил: «О! О! О!» – что у японцев значит то же, как у нас: «Да, так, понимаю». Таким образом, толковав ему об одном слове с полчаса и более, мы оканчивали, воображая, что он хорошо понял, но лишь только мы переставали говорить, то он нас в ту же минуту опять о том же спрашивал, признаваясь, что совсем нас понять не мог, и тем досаждал нам до крайности. Мы сердились и бранили его, а он смеялся и извинялся тем, что он стар, а русский язык слишком мудрен.
Одно слово «императорский» занимало его более двух дней, пока понял он, что оно значит. Часа по два сряду мы объясняли ему сие слово, приводя всевозможные примеры. Алексей знал оное очень хорошо и также толковал ему; он слушал, улыбался, приговаривал: «О! О! Со!» («так»), но едва успевали мы кончить, как вдруг говорил он: ««Император понимаю, ской не понимаю», то есть: «Что такое император, я понимаю, но не понимаю, что значит ской».
Более же всего затрудняли тупую его голову предлоги, он вообразить себе не мог, чтобы их можно было ставить прежде имен, к которым они относятся, потому что по свойству японского языка должны они за ними следовать, и для того крайне удивлялся, да и не верил почти, чтобы на таком, по его мнению, варварском и недостаточном языке можно было что-нибудь порядочно изъяснить. Написав же значения слов, начинал составлять смысл, разделяя речь на периоды.
Тут представлялась новая беда и затруднения: ему непременно хотелось, чтобы русские слова следовали одно за другим точно тем же порядком, как идут они в японском переводе, и он требовал, чтобы мы их переставили, не понимая того, что тогда вышел бы из них невразумительный вздор. Мы уверяли его, что этого сделать невозможно, а он утверждал, что перевод его покажется неверен и подозрителен, когда в нем то слово будет стоять на конце, которое у нас стоит в начале, и тому подобное. Наконец, по долгом рассуждении и спорах, мы стали его просить, чтобы он постарался привести себе на память как можно более курильских и японских речений, одно и то же означающих, и сравнил бы их, одним ли порядком слова в обоих сих языках стоят. «Я знаю, что не так, – отвечал он, – но язык курильский есть язык почти дикого народа, у которого нет и грамоты, а на русском языке пишут книги».
Замечанию этому немало мы смеялись, и он сам смеялся не менее нас. Напоследок мы уверили его честным словом, что в некоторых европейских языках есть великое множество сходных слов, но писать на них так, чтобы слова следовали одно за другим тем же порядком, невозможно, а с русским и японским языками уже и вовсе нельзя этого сделать. Тогда он успокоился и начал переводить как должно: поняв смысл нашего перевода, подбирал японские выражения, то же означающие, не заботясь уже о порядке слов. Но когда случалось, что смысл был сходен и слова следовали одно после другого тем же порядком или близко к тому, то он чрезвычайно был доволен, отчего иногда, поторопившись, впадал и в погрешности, ибо, не поняв хорошенько нашего толкования, но видев, что если японские слова поставит он тем же порядком, как у нас они стоят, то выйдет смысл совершенно различный от настоящего, однако же тотчас с большим восторгом записывал оный и всегда переменял с некоторым неудовольствием, когда мы, спросив его, как он нас понял, находили ошибку и снова изъясняли ему иначе.
По окончании перевода нашего дела (что не прежде случилось, как около половины ноября) написали мы к губернатору прошение, в котором, дав ему титул превосходительства, просили его учтивым образом принять в рассуждение все обстоятельства, доказывающие нашу справедливость, и представить своему правительству о доставлении нам свободы и средств возвратиться в Россию. Над переводом сего прошения немало также мы трудились и хлопотали. Наконец после множества вопросов, пояснений, замечаний, прибавлений и проч., которые мы делали по требованию чиновников, рассматривавших японский перевод, дело сие было кончено и нам сказано, что скоро нас представят буньиосу и что он будет спрашивать нас лично обо всем написанном, чтобы поверить точность перевода.
Между тем, пока мы занимались сочинением своей бумаги, Алексею позволено было и без Кумаджеро быть у нас, но так как мы не доверяли его искренности к нам, то в нужных случаях говорили между собой отборными словами, которых, мы уверены были, он не разумел, а нередко вмешивали и иностранные слова, что Алексей очень скоро заметил и своим языком сказал нам с большим огорчением, сколь прискорбно ему видеть нашу в рассуждении его недоверчивость, и что мы, подозревая его, скрываем от него наши мысли, как будто бы он не был такой же русский, как и мы, и не тому же государю служил. Причем он сказал, что по взятии их на острове Итурупе японцы разделили их на две партии: одну оставили на Итурупе, а другую, в которой и Алексей со своим отцом находился, отправили на Кунашир. Ложное показание, будто русские их послали, выдумано первой из сих партий, но та, где он был, долго отвергала этот обман, пока японцы, застращав их пыткой и наказанием, если они станут запираться, а в противном случае обещая освобождение и награду, не принудили подтвердить выдуманную ложь. Теперь же Алексей сказал нам, что он решился признаться японцам в сделанном курильцами обмане и что он готов перенести пытку и принять смерть, но в правде стоять будет и тем докажет, что он не хуже всякого русского знает Бога. Десять или двадцать лет жить ему на земле – ничего не значит, а хуже будет, если душа его не будет принята в небо и осудится на вечное мученье, почему и просил он нас поместить сие обстоятельство точно так, как он его нам сказывал, в нашу бумагу.
Мысли свои сообщил он нам с такой твердостью и чувствами и с таким необыкновенным до сего в нем красноречием, что не оставалось малейшего сомнения, чтобы он притворствовал и говорил не от чистого сердца. Мы хвалили его за такое доброе и честное намерение и уверяли, что в России за сказанную ими ложь он никогда наказан не будет, ибо до сего доведен он был своими товарищами, но сомневаемся, поверят ли ему японцы, и боимся, чтобы они не подумали, будто мы научили его отпереться от прежнего своего показания. И потому нужно подумать прежде, каким бы образом приступить к сему делу, ибо японцы могут спросить: «Почему Алексей не признался вам в сделанном им обмане, будучи на корабле у вас или и во время вашего заключения, но прежде сего? Времени было на то довольно». – «Нужды нет, – отвечал он решительно и твердо, – пусть они верят или нет, мне все равно, лишь бы я прав был перед Богом; я буду говорить правду, вот и только; пускай меня убьют, но за правду умереть не стыдно». Тут показались у него слезы на глазах; нас это столько тронуло, что мы стали помышлять, каким бы образом, не обвинив бедного Алексея, открыть японцам сей обман, но не находили никакого способа.
Между тем он сам при первом случае объявил переводчику Кумаджеро, что товарищи его обманули японцев, сказав им, будто они были присланы русскими, а напротив того, они сами приехали торговать. Кумаджеро крайне удивился сему объявлению и называл его дураком и сумасшедшим, но Алексей спорил с ним, уверяя его, что он не дурак и не сумасшедший, а говорит настоящую правду, за которую готов умереть.
Мы не знаем, сообщил ли Кумаджеро тогда же объявление Алексея высшим своим чиновникам, но когда нас стали опять водить в замок к губернатору, где он иногда сам, а иногда старшие по нем чиновники, читая японский перевод нашей бумаги, поверяли оный, и дошло дело до того места, где упоминается о сделанном курильцами обмане, тогда Алексей стал отвергать прежнее свое показание с такою же твердостью и присутствием духа, как и нам говорил, почему все бывшие тут японцы, так как и караульные наши в тюрьме, удивляясь тому, что он сам себя губит, называли его несмышленым дураком, вероятно, потому что они считали его действующим по нашему научению, вопреки истинному делу.
Сие его объявление и твердость, с каковою он настаивал в справедливости оного, заставили японцев призывать его одного несколько раз. В таком случае мы жестоко страшились, чтобы они не принудили его признать ложным последнее свое показание и обратиться к прежнему. Почему при возвращении его из замка мы старались тщательно замечать все черты лица его, дабы видеть, в каком расположении духа он находится. А так как ныне позволено нам было иногда выходить из клеток, греться у огня и прохаживаться по коридорам, то мы научали потихоньку матросов, чтобы они выведывали у Алексея, о чем его спрашивали и что он отвечал, и если он сообщит им что-нибудь для нас благоприятное, то они изъявили бы сие нам, кашлянув несколько раз, а в противном случае молчали бы. Однако же, к удовольствию нашему, всякий вечер они поднимали такой кашель, как будто было между ними поветрие, но когда нам удавалось потихоньку разговаривать с матросами, то они чрезвычайно подозревали Алексея и думали, что он хитрит и японцам совсем другое объявляет, нежели как говорит нам. В доказательство сему они приводили некоторые его покушения выведать у них настоящую причину прихода нашего к Курильскими островам и то, что иногда он им советовал открыть японцам прямо все известное им о наших намерениях. Но мы трое полагали, что какое бы ни было прежнее намерение Алексея, но теперь он говорит искренно и решился утверждать правду, что бы с ним ни случилось.
Когда японцы отобрали от Алексея все то, что им было нужно, тогда нас привели к губернатору. Первый вопрос его был: «Действительно ли это правда, что русские не посылали курильцев к их берегам?» А потом спросил, когда Алексей признался нам, что они обманули японцев. Тут вышло несогласие в ответах: Алексей, не поняв хорошенько нашего наставления, сказал не то, что должно, чему японцы много смеялись. Мы не понимали, что они по сему случаю говорили между собой, но казалось, что они подозревали нас и Алексея в выдумке сего способа отвергнуть прежнее показание курильцев. Но Алексей не робел и, смело подтверждая свое объяснение, требовал личной ставки с его товарищами, о которых японцы никогда достоверно нам не сказывали, отпустили ли они их с Итурупа по отбытии «Дианы» или задержали. Из караульных же наших на вопросы от нас все они говорили разное: одни уверяли, что их отпустили, другие утверждали – нет, а некоторые отзывались незнанием.
Впрочем, как бы то ни было, но в сей раз мы возвращались домой в большой горести, полагая, что японцы непременно объявление Алексея считают выдумкой и обманом, которые натурально должны они приписывать нашему изобретению, что, конечно, послужит несравненно к большему еще их против нас предубеждению. «Теперь уже, – говорили мы, – японцы имеют полное право поступить с нами как со шпионами и обманщиками, хотя, впрочем, сколь мы ни правы, но невинность наша известна только одному Богу и нам».
Мысль о вечном заключении и о том, что мы уже никогда не увидим своего отечества, приводила нас в отчаяние, и я в тысячу крат предпочитал смерть тогдашнему нашему состоянию. Японцы, приметив наше уныние, старались нас успокаивать, несколько улучшили наш стол и под видом попечения о нашем здоровье дали нам по другому спальному халату на вате. А наконец 19 ноября с изъявлением большой радости повели они нас в замок.
До представления нашего губернатору переводчик, караульные наши и работники были очень веселы и уверяли нас, что губернатор объявит нам весьма приятную новость, но мы нимало не понимали, что бы то была за радостная весть, которую буньиос намерен нам сообщить. Долго очень мы ждали в передней, пока не ввели нас в присутственное место, где находились почти все городские чиновники, а напоследок вышел и буньиос. Заняв свое место, спросил он нас, здоровы ли мы (надобно сказать, что он и прежде почти всякий раз при свидании с нами приветствовал нас вопросом о состоянии нашего здоровья, а иногда сверх сего спрашивал, всем ли мы довольны, каково нас содержат и не делают ли нам каких обид), а потом спрашивал, действительно ли все то правда, что написали мы о своевольстве Хвостова и о том, что приходили мы к их берегам без всяких неприятельских видов.
Когда мы это подтвердили, то он произнес довольно длинную речь, которую Алексей не в силах был перевести как должно, но, по обыкновению своему, пересказал нам главное содержание оной. Вот в чем она состояла: прежде японцы думали, что мы хотели грабить и жечь их селения; к такому заключению дали повод поступки Хвостова и другие обстоятельства, нам уже известные; почему они нас, заманив к себе в крепость, силою задержали с намерением узнать причину неприязненных поступков россиян, которым японцы никогда ни малейшего зла не сделали и не намерены были делать. Теперь же, услышав от нас, что нападения на них были учинены торговыми судами не токмо без воли государя и правительства российского, но даже без согласия хозяев тех судов, он (то есть губернатор) всему этому верит и нас почитает невинными, почему и решился тотчас снять с нас веревки и улучшить наше состояние, сколько он вправе сделать. И если бы от него зависело дать нам свободу и способы возвратиться в Россию, то он, не медля нимало, отпустил бы нас, но мы должны знать, что матсмайский обуньио не есть глава государства и что Япония имеет государя и высшее правительство, от которых в важных случаях он должен ожидать повелений, почему и теперь без их воли освободить нас не смеет. Впрочем, он нас уверяет, что с его стороны будут употреблены все способы, чтобы преклонить их правительство в нашу пользу и убедить оное позволить нам возвратиться в свое отечество, и что на сей конец посылает он в столичный город Эддо нарочно одного из первых матсмайских чиновников с нашим делом, который будет стараться об окончании оного с желаемым успехом.
Между тем советует нам не предаваться отчаянию, молиться Богу и ожидать со спокойным духом решения японского государя. Всякий раз почти, утешая нас, напоминал он нам о Боге, что весьма для нас было приятно. Мы радовались, что, по крайней мере, народ, к коему в плен судьбе угодно было нас ввергнуть, имеет понятие и помнит, что есть вышнее существо, владыко всех языков, которому рано или поздно должны мы будем дать отчет в своих действиях.
Когда Алексей кончил свое изъяснение и японцы уверились, что мы его поняли, тогда тотчас велели караульным снять с нас веревки и стали нас поздравлять, как по наружности казалось, с непритворной радостью, а двое из них (первый по губернаторе чиновник именем Сутцыки-Дзинн-нне и наш переводчик Кумаджеро) так были сим явлением тронуты, что у них слезы на глазах показались. Мы благодарили губернатора и чиновников за доброе их к нам расположение и за принимаемое ими участие в нашей судьбе. После сего он откланялся и вышел, тогда и нас вывели из присутственного места. Тут начали нас поздравлять караульные наши и работники и даже посторонние люди от большого до малого, которые пришли по любопытству нас видеть.
Внимание и снисхождения к нам японцев. – Явился некто Теске для изучения у нас русского языка. – Прибытие из столицы геодезиста с намерением учиться у нас делать астрономические наблюдения и производить опись берегов. – Гостинцы, им привезенные от правительства. – Позволение нам выходить из тюрьмы и прохаживаться по двору. – Позволение выходить с конвоем гулять в городе и за городом. – Открытие важных обстоятельств, лишивших нас надежды возвратиться в Россию. – Намерение наше уйти. – Способы и приготовление к сему. – Г-н Мур отказывается быть нам товарищем, решается водвориться в Японии, переменяет свое поведение в рассуждении нас и делается нам весьма опасным. – Японцы переводят нас в дом и улучшают содержание наше, но губернатор при сем делает объявление, которое кажется нам подозрительным.
Возвратившись в свою темницу, нашли мы ее, к крайнему нашему удивлению, совершенно в другом виде. Непонятно, как скоро японцы делают все, что только захотят. Передние решетки у наших клеток были вынуты до основания и клетки соединены с передним коридором, во всю длину коего успели они настлать пол из досок и покрыть его чистыми новыми матами, так что он представлял длинный, довольно опрятный зал, по коему мы могли прохаживаться все вместе. На очагах кругом сделали обрубы, где поставили для каждого из нас по чайной чашке, а на огне стоял медный чайник с чаем. (У японцев огонь с очага летом и зимой не сходит от утра до вечера. Они беспрестанно сидят около него и курят табак, как мужчины, так и женщины, а на очаге всегда стоит чайник с чаем, ибо чай есть обыкновенное их питье для утоления жажды; когда нет чая, то пьют они теплую воду, холодной же воды никак пить не могут; они даже вино подогретое предпочитают холодному.) Сверх того, для каждого было приготовлено по курительной трубке и по кошельку с табаком; вместо рыбьего жира горели свечи.
Мы крайне удивились такой нечаянной и скорой перемене. Лишь только мы пришли в свое жилище, явились некоторые из чиновников со своими детьми. Они нас поздравляли, сели вместе с нами к огню, курили табак и разговаривали, словом сказать, теперь они обходились с нами не так, как с узниками, но как с гостями. Ужин подали нам не просто в чашках, как прежде, но на подносах, по японскому обыкновению. Посуда вся была новая, и для нас троих лучшего разбора, нежели для прочих; кушанье же было для всех одинаково, только несравненно лучше прежнего, и сагу не разносили чашечками по порциям, как то прежде бывало, но поставили перед нами, как у нас ставится вино.
Такая чрезвычайная перемена нас тем более обрадовала, что возродила в нас большую надежду увидеть еще свое отечество, и ночь сия была еще первая во все время нашего плена, в которую мы спали довольно покойно.
На другой и на третий день мы также были очень покойны и веселы, считая возвращение свое в Россию не только возможным или вероятным, но почти верным. Однако же радость наша не была продолжительна: новые происшествия опять вселили в нас подозрение в искренности японцев, и хотя изъявленная ими радость при перемене нашего состояния и поздравления их нимало не походили по наружности на притворство, но мы рассуждали, что японцы для собственных своих выгод дорого ценят жизнь нашу, и потому для сохранения оной им нет ничего невозможного. Такой хитрый, проницательный и тонкий народ может играть всякую роль, какую хочет, и немудрено, что все видимое нами есть только комедия.
Вот что подало нам причину сомневаться в их искренности. Во-первых, содержание наше столом они тотчас свели на прежнее, так что, кроме посуды, ни в чем не было никакой разности, и свечек нам давать не стали, а употребляли рыбий жир. Важнее же всего было то, что снятые с нас веревки караульные наши принесли и опять повесили в том же месте, где они прежде обыкновенно висели. Во-вторых, еще до последней перемены мы слышали, что кунаширский начальник, нас обманувший, помощник его и чиновник, давший нам письмо на Итурупе, приехали в Матсмай, но ныне буньиос решился призвать Алексея к себе в их присутствии и спрашивать его опять, каким образом курильцы обманули японцев, сказав, будто они посланы русскими, и точно ли это правда; причина же сему была та, что они объявили это сперва помянутым кунаширским чиновникам.
Из сего следовало, что дело наше буньиос не полагал совершенно конченным; Алексей же, возвратившись из замка, сказывал, что губернатор стращал его смертною казнью за перемену прежнего своего показания, но Алексей был тверд, сказал, что смерти он не боится и готов умереть за правду, почему губернатор, обратив угрозы свои в шутку, советовал ему быть покойным и не думать о том, что он говорит. С тем и отпустил Алексея, сказав, что через несколько времени опять его призовет. В-третьих, Кумаджеро привел к нам молодого человека лет двадцати пяти по имени Мураками-Теске и сказал, что буньиосу угодно, дабы мы учили его по-русски для того, чтобы они вместе могли проверить перевод нашего дела, которого теперь японское правительство не может признать действительным, потому что переводил один переводчик, а не два. Но когда мы спросили, что же значило объявление буньиоса, что он показанию нашему верит и вследствие сего облегчает нашу участь и обещает доставить нам свободу, то он отвечал, что буньиос объявил собственные свои мысли, но для правительства нужно, чтобы означенная бумага была переведена двумя переводчиками.
Мы этим предложением чрезвычайно были тронуты и, полагая наверное, что тут непременно кроется обман, сказали прямо переводчику с досадою: «Мы видим, что японцы нас обманывают и отпустить не намерены, но хотят только сделать из нас учителей, а мы их уверяем, что они ошибаются. Мы готовы лишиться жизни, а учить их не станем; если бы мы уверены были, что японцы намерены точно возвратить нас в Россию, то день и ночь до самого времени нашего отъезда стали бы их учить всему, что мы сами знаем, но теперь, видя обман, не хотим». Кумаджеро смеялся и уверял нас, что тут нет ни малейшего обмана и что мы так мыслим по незнанию японских законов. Наконец господа Мур, Хлебников и я сделали между собою совет, как нам поступить: учить нового переводчика или нет, и по некоторому рассуждению согласились учить понемногу до весны, а там увидим, решатся ли японцы нас отпустить.
Сие происшествие повергло нас вновь в мучительную неизвестность. Между тем Алексея опять водили к буньиосу, и по возвращении его на вопросы наши, о чем его спрашивали, он отвечал сухо: «О том же, о чем и прежде», так что мы боялись, не отперся ли он от последнего своего объявления и не сказал ли, что мы его научили это говорить.
Новый переводчик Теске, получив наше согласие на обучение его русскому языку, не замедлил явиться к нам с ящиком, наполненным разными бумагами, в котором находились прежние словари, составленные японцами, бывшими в России, и тетради, заключавшие в себе сведения, которые они сообщили своему правительству о России и обо всем ими виденном вне своего государства. Вместе с Теске стали к нам ходить также лекарь Того и Кумаджеро. Последний объявил нам желание буньиоса, чтобы сверх учения русского языка сообщали мы Теске статистическое описание России и других европейских государств, за что японцы будут нам весьма благодарны.
Усматривая, что в известных отношениях из сего может быть не токмо собственно для нас, но и для России некоторая польза, когда мы сообщим японцам то, что нам нужно было довести до их сведения, мы охотно на это согласились, но в предосторожность, чтобы они слишком нам не докучали спросами своими о разных мелочах или о том, чего им знать не должно, сказали мы, что они не могут надеяться получить все сведения, которые захотели бы иметь о России, от людей, почти всю жизнь свою проведших на море и не имевших случая многое видеть и узнать. (В числе присланных к нам книг было английское сочинение господина Тука «Обозрение Российской Империи», где все то заключалось касательно России, что японцам хотелось знать, но мы не сказали им подлинного содержания сей книги, опасаясь, чтобы не стали они принуждать нас переводить оную, а также и по другим причинам.) Японцы на это отвечали нам учтивым образом, что они и тем будут довольны, что мы в состоянии будем им сообщить.
Теске в первый день, так сказать, своего урока показал нам необыкновенные свои способности: он имел столь обширную память и такое чрезвычайное понятие и способность выговаривать русские слова, что мы должны были сомневаться, не знает ли он русского языка и не притворяется ли с намерением; по крайней мере, думали мы, должен быть ему известен какой-нибудь европейский язык. Он прежде еще выучил наизусть много наших слов от Кумаджеро, только произносил их не так, причиной сему был дурной выговор учителя. Но он в первый раз приметил, что Кумаджеро не так произносит, как мы, и тотчас попал на наш выговор, что заставило его с самого начала поверить собранный Кумаджеро словарь, в котором над каждым словом ставил он свои приметы для означения нашего выговора.
Ученики наши ходили к нам почти всякий день и были у нас с утра до вечера, уходя только на короткое время обедать, а в дурную погоду и обед их приносили к ним в нашу тюрьму. Японцы между местом нашего заключения и настоящей тюрьмой делали различие: первое называли они «оксио», а последнюю «ро»; разность же, по словам их, состояла в том, что в тюрьме нет огня, не дают ни чаю, ни табаку, ни сакэ (которую стали нам давать через четыре или пять дней по две чайные чашки), а также кормят гораздо хуже, и даже кашу дают порциями. Впрочем, образ строения и строгость караула одинаковы. Мы сначала думали, что «оксио» значит место для содержания пленных, но после узнали, что в известных случаях они и своих людей в таких местах содержат. Итак, по всему можно назвать сие место тюрьмой высшей степени.
Теске весьма скоро выучился по-русски читать и начал тотчас записывать слова, от нас слышанные, в свой словарь, русскими буквами по алфавиту, чего Кумаджеро никогда в голову не приходило. Теске выучивал в один день то, чего Кумаджеро в две недели не мог узнать. Отбирая от нас и записывая рачительно на своем языке сведения о России и о других европейских землях, не упускал он из виду и слова наши, при объяснении встречавшиеся, вносить в лексикон со своими замечаниями. Теске спрашивал нас по описаниям японцев, бывших в России, так ли это, правда ли то и то, а из сего выходили случаи, которые подавали ему повод к новым вопросам, и часто делал он нам вопросы от себя.
Теперь уже и нам позволено было иметь чернильницу и бумагу в своем распоряжении и писать, что хотим, почему и стали мы сбирать японские слова, но замечания наши записывать мы опасались, подозревая, что японцы вздумают со временем отнять наши бумаги.
Чрез несколько дней знакомства нашего с Теске привел он к нам своего брата, мальчика лет четырнадцати, и сказал: «Губернатору угодно, чтобы вы его учили по-русски». – «Мало ли что угодно вашему губернатору, – отвечали мы с досадой, – но не все то расположены мы делать, что ему угодно. Мы вам сказали прежде уже, что лучше лишимся жизни, нежели останемся в Японии в каком бы то ни было состоянии, а учителями быть и очень не хотим; теперь же мы видим довольно ясно, к чему клонятся все ваши ласки и уверения. Одного переводчика, по словам вашим, было недостаточно для перевода нашего дела, нужен был другой, этого закон ваш требовал, как вы нас уверяли. Мы согласились учить другого, а спустя несколько дней является мальчик, чтобы его учить, таким образом, в короткое время наберется целая школа. Но этому никогда не бывать: мы не станем учить, нас здесь мало и мы безоружны, вы можете нас убить, но учить мы не хотим».
Сей наш ответ чрезвычайно раздражил Теске. Он, быв вспыльчивого нрава, вмиг разгорячился, заговорил, против японского обычая, очень громко и с угрозами, стращая нас, что мы принуждены будем учить против нашей воли и что мы должны все то делать, что нам велят. А мы также с гневом опровергали его мнение и уверяли, что никто в свете над нами не имеет власти, кроме русского государя, умертвить нас легко, но принудить к чему-либо против нашей воли – невозможно. Таким образом, мы побранились не на шутку и принудили его оставить нас с досадой и почти в бешенстве.
Мы ожидали, не произведет ли ссора сия каких-нибудь неприятных для нас последствий, однако же ничего не случилось. На другой день Теске явился к нам с веселым видом, извинялся в том, что он накануне слишком разгорячился и неосторожностью своей нас оскорбил, чему причиной поставлял он от природы свойственный ему вспыльчивый характер, и просил, чтобы, позабыв все прошедшее, мы были с ним опять друзьями. Мы, со своей стороны, также сделали ему учтивое извинение, тем и помирились.