Однако подниматься еще выше, еще на одну ступеньку – некуда. У нас, по совести, нет сейчас «литературы» хорошего первого сорта (литературы, а не отдельных двух-трех писателей и поэтов). Есть целая гирлянда авторов, резко отличающихся по типу от упомянутых, от «хорошего второго сорта»; но я бы назвал эти тоже очень типические произведения «дурным первым сортом».
Разны они – небо и земля! но, в конце концов, может быть, равноценны. Выбор между хорошим вторым сортом и дурным первым делается по вкусу. Кому что больше нравится. Человека мечтательного, тонкого, пустоватого и слабовольного повлечет скорее в «модерн», к Петру Кожевникову, скажем; напротив, читатель более свежий, более молодой и грубовато действенный, – если он еще не успел отравиться купоросом Л. Андреевских творений, – с большим интересом станет читать Г. Оренбургского, в крайнем случае, даже Тана (хотя Таи скучнее и плоше). Между прочим: литература первого типа нужна более для «читателя»; я уверен, что Сургучев и Шмелев мало читают друг друга; литература типа второго очень интересует самих ее творцов, каждый следит за тем, что вышло из-под пера собрата, умеет оценить, умеет выбранить. «Модерн» живет самим собою.
Но посмотрим ближе на этот «модерн», на «дурной первый сорт». Я не случайно назвал Петра Кожевникова. Его последняя книга «рассказов» (изд. Шиповника) очень характерна для определений общих. Посмотрите, какие удивительные у него описания: «Была листва платанов нежно-зелена и в золоте, и каждый лист как маленькая с пальцами ладонь. А стволы стальные, как голое тело, и, как голое тело, кое-где шелушились».
Или: «…Вой вечерние осокоря над розовою речкою. Гаснут их отражения, но уходят жить в иных водах…» «…Весь день со стороны города летало что-то розовое: твои, весна, световые райские птицы…» Но не передашь в короткой цитате всю кружевную прелесть этих описаний. Если бы, однако, я сказал, что это цитаты не из Кожевникова, а из Б. Зайцева, мне бы легко поверили. Так же, как приведи я пять строчек из Сургучева и скажи, что это Шмелев – никто не усомнится. Коротенькие цитаты, впрочем, еще ничего не доказывают. Строить на них что-либо – дешевая задача. Но можно сделать другой опыт. Передо мной два новейших романа «модерн»: в журнале «Новая жизнь» роман г. Чулкова «Дом на песке» и в альманахе «Шиповник» роман А. Толстого «Две жизни». И там и здесь – деревенская барышня, которая потом выходит замуж. Без особого труда можно составить целую страницу или две так, что никто не заметит, где кончится г. Чулков и начнется Толстой. При этом я еще беру двух таких неравных писателей: Ал. Толстой природно талантлив, нутром талантлив, а г. Чулков – лишь словопереимчив, памятлив и заметлив; коренная его, собственная, пустота обнаруживается скоро. Неравноценность этих двух писателей вне сомнения, – а вот есть же между ними какая-то общность, тот и другой принадлежат объединяющему их «модерну». Ни одного из воспитанников «Знания» к Чулкову не приставишь.
Но связей между писателями «дурного первого сорта» много и помимо стиля. Очень характерно, что у них, в отличие от Гусевых-Оренбургских, нет никакой литературной воли, ни хорошей, ни плохой. Я отнюдь не употребляю слово «литературная воля» в смысле тенденции. Нет, «безвольным» писателем можно назвать того, кто более «описатель», нежели писатель, кто чувствует, – пусть очень сильно и образно, – личность, человека, героя – так же, как всякую другую подробность окружающего мира: как закат, озеро, город, дерево и т. д. – наравне. «Герои» у подобных писателей естественно лишены воли, они ничего не могут «делать», с ними только «делается».
Начало этому литературному безволию, безличности положил, конечно, Чехов. Он первый взглянул на человека издали, со стороны, с той нежной и равнодушно-неподвижной грустью, с какой, вероятно, тени умерших следят за нашей муравьиной жизнью. Что милее, что важнее – дом с мезонином или живущая в нем Мисюсь? Равны, одинаковы для моего потустороннего холода, для моей «вечной» любви. В дом с мезонином, внутрь, мне так же легко и так же ненужно входить, как в душу Мисюсь. Я вижу их, я описываю то, что вижу, – не довольно ли?
В Чехове эта его описательная черта была не единственной, вряд ли даже преобладающей; по писатели, о которых сейчас говорю, несомненно поставили такую бесчеловечность, безличность, а следовательно и безволие – во главу угла. Они все, как Петр Кожевников, описатели более, чем писатели. Хорошо ли это, дурно ли – другой вопрос, но оно так. Напрасно и Л. Андреев думает, что у него есть «человек» и что этот человек с чем-то борется. Каждый «герой» его – опять то же дерево, про которое автор неестественно выдумывает, что оно борется с дровосеками.
Гусевы-Оренбургские не желают еще сойти на описательство, тянутся к «герою», к человеку, – тут их отличие от «модерна», тут их собственная правда. Что «воля» эта нет-нет да и сорвется в тенденцию, оскорбляя художественность – грех, конечно; но такой же грех делают и «современны», совершенно такой же: срываются в свою тенденцию. А тенденция, идет ли она от воли, идет ли от безволия, будет ли она «левой», надоевшей, или «беспартийной» (не менее надоевшей: искусство для искусства!), – одинаково портит художественность произведения.
Издают «описатели» свои произведения так же, как пишут: более или менее красиво, культурно и мало индивидуально: схожие одежды – схожий стиль. Повторяю: все-таки они – дурной первый сорт, и если подойти к Петру Кожевникову или к Борису Зайцеву с литературной программой maximum – от них так же мало останется, как и от Гусева-Оренбургского. Но справедливо ли это? И жаль, что к некоторым писателям нас вынуждают подходить именно с программой maximum: вынуждают безумие их друзей, публики, собственное их поведение. Таков, например, Л. Андреев. Он, по существу, мог бы быть недурной третьестепенный беллетрист; но так неловко, так безрассудно потащили его на первое место, что он, упав, разбился на мелкие куски.
Говоря о двух типичных литературных уклонах, о красивой безвольности, безличности, бесчеловечности и о менее красивой доброй воле, стремлении к героизму (оба уклона взяты, конечно, в схеме, без переходностей и оттенков), я назвал эти явления, при их разности, – равноценными. В самом деле, как решить, что лучше: хороший ли второй сорт или дурной первый? Свежий ли кочан капусты или тронувшийся персик? Капуста притом из неважных; персик великолепный, но подгнил, – чуть-чуть. Среднее кушанье. Должно, однако, признать следующее: если есть у нас теперь несколько писателей настоящего первого сорта, если есть у нас такой роман, как «Мелкий бес» Федора Сологуба, роман отнюдь не бесчеловечный, безвольный, притом современно-красивый и стильный, – то ведь автор его стоит гораздо ближе к Ал. Толстым, к Ремизовым и даже к Петру Кожевникову, нежели к тихой, доброй середине Гусевых-Оренбургских. Увы, почему-то «воля» последних еще не дала нам ни одного настоящего писателя, нашего, сегодняшнего. Может быть, даст? Посмотрим…
В заключение несколько вынужденных слов о критиках.
Лет пятнадцать тому назад самым острым литературным фельетонистом был нововремеиский Буренин. Из сказки слова не выкинешь, надо это признать. Судьба его – печальная судьба непонятного неудачника. Кажется, он обладал поэтическими способностями, большим литературным вкусом и пониманием. Но почему-то осекся (еще в незапамятные времена), и навеки озлобился. Все свои способности он употребил на выработку яда, все литературное остроумие – на высмеивание, на грубый памфлет. Зная сам, что писать иначе уже не может, он того, над кем и над чем смеяться запрещало ему внутреннее чутье, – не касался вовсе. Он замолкал. Так замолк о Чехове, да и о некоторых других. При первых звуках первого декадентства – он улавливал смешное и слабое в молодых голосах и указывал на него грубо, но верно. Большая публика его никогда не любила и не читала, но для писателей он был «забавной полезностью». Давно… Времена эти прошли. Вот уже лет десять, как Буренин потерял глаза и зубы. Он уже никого и ничего не различает, имена и лица для него смешались в один хаос, которого он бессильно испугался; он так «отстал» от литературы, даже внешне, что вместо прежних остроумных пародий царапает что-то наивно-невежественное и к делу не относящееся. Он более ни забавен, ни полезен. Злобная «критика» его свелась окончательно к двум словам: «жид» и «баба». Вся литература для него разделилась на две части: с одной стороны, жиды, а с другой – бабы. Тяжело, думаю, существовать с таким убеждением. Но не менее тяжело нам, – смотреть на бесславные седины талантливого человека.
Буренин обрадовался, что и я пепохвально отзываюсь о последних произведениях Л. Андреева, Арцыбашева, Каменского, Дымова и др. Буренин непременно похвалил бы меня за это, если б умел хвалить. Но он только заявляет, что первый сказал «э» и бранил «Л. Андреевых, Сологубов, Белых и Брюсовых» тогда, когда «их еще все хвалили». Вот пример жалкого, слепого смешения имен. Относительно Л. Андреева, – если бы г. Буренин удостоил просмотреть мои статьи в «Новом Пути» и затем в «Весах» (годы 901–908), он бы знал, что мнение мое о «современном идоле» всегда было одинаково, трезво и крайне невысоко. Что же касается других писателей, сваленных г. Бурениным в кучу и которых я будто бы тоже браню, – то пусть он не радуется напрасно: о них свое «э» он может говорить один. Я уже упомянул выше, как я смотрю на Сологуба и Ал. Толстого. О Вал. Брюсове, Андрее Белом, Ремизове, Блоке я неоднократно писал, стараясь, по мере сил, дать понять, какими я их вижу. Г. Буренин не видит ничего. Это его дело. Но пусть он не ищет произвольно единомыслие со мною в отношении к «молодой литературе». Нельзя же так высоко ставить Л. Андреева и Арцыбашева; воображать, что если о них я думаю, как Буренин, то об остальных – само собой разумеется…
А все-таки престарелый нововременский сплетник, со всей своей злобой и беззубыми, однообразными бранными словами, все же он и литературнее и корректнее иных наших честных, «левых», журнальных обозревателей. Вот, например, г. Кранихфельд из «Современного мира». Художественных мнений его я не знаю, – не мог уловить. Так как они и читателям мало известны, то думаю, что г. Кранихфельд просто не имеет способностей их ясно выражать. Но он способен на другое. Способен написать длинную статью – беседу с «воображаемым» Львом Толстым о литературе. Если речи Л. Толстого сплошь выдуманы – это одно; если они составлены по его книгам и письмам – это другое, и, пожалуй, еще хуже. Не говоря о крайней степени безвкусия, – ловко ли вообще выискивать из Толстого слова и пригонять их так, чтобы они соответствовали репликам г. Кранихфельда? Распорядившись с Толстым, г. Кранихфельд в конце вдруг прибавляет: а вот г. Антон Крайний назвал Толстого «мухой».
Привожу это как пример способности критиков некоторых уважаемых журналов к передержкам и не только способности, но даже необъяснимой любви. Какая цель этой явной неправды? Ведь и г. Кранихфельд, и мои читатели знают, что я писал не о Толстом, а о маленькой «рецензентской» мухе, «попавшей в литературные сливки» на чтении «Океана» Л. Андреева. Муха, в восторге, перемешала свои слова с «текстами» «от Толстого». В сущности – тоже пригнала строки Толстого к своему настроению по поводу «Океана». Я не считаю Л. Толстого – «Писанием» и текстов не отметил. Но, вероятно, не отметил бы текста и в том случае, если бы, по поводу «Океана», потрясенный рецензент сказал от настоящего Писания: «Тайна сия велика есть!» В произвольном приложении текст остается на совести рецензента. Неужели, случись текст насчет «тайны» – г. Кранихфельд объявил бы, что я и называю и апостола Павла – рецензентской мухой? Мог бы объявить, с тем же правом; а если бы оставил втуне – то лишь потому, что передержка насчет апостола Павла ему не показалась бы достаточно интересной.
Как жаль, что все наше характерное – столь мелко и скучно. Как жаль, что в пример литературному критику толстого журнала нужно ставить озлобленного, полуслепого старца из Нового Времени! Он нелепо обзывает всех жидами, гимназистами и т. д. – но это лишь мнение; ни разу еще не пытался он заверить, что Арцыбашев, скажем, назвал Лермонтова Сашей Черным; не выдавал этого за факт.
Если г. Кранихфельд издаст свои «художественные» статьи отдельным томом (не издал ли уже?), я буду рекомендовать читателю величайшую осторожность. Надо считаться с болезненной склонностью к мелкой неправде. Хорошо, если неправды мелкие искупаются многими большими правдами. Но этого на свете никогда не бывает. Закончу и я текстом, – словами, для подобного случая написанными: «Верный в малом – и во многом верен, а неверный в малом – неверен и в большом».
Литературный дневник*
Какая хорошая книга – «Деревня» Бунина. Строгая, тяжелая, гармоничная. Не роман: нет ни завязки, ни развязки, почти нет сюжета; книгу кто-то назвал «скучной», и это, пожалуй, правда; она скучна, тяжка, значительна и темна, она – сама «деревня» наша сегодняшняя. Язык так великолепно ровен, так спокойно-выразителен везде, что жаль вырывать цитаты: вся книга – одна цитата.
Среди разнородно-тенденциозных выкриков о «деревне», среди современных книг, одинаково нехудожественных и «правого» и «левого» направления, книга Бунина – единственная настоящая, ей веришь просто, ибо она проста и свободна. Бунин не Чехов; в книге нет легкости и остроты чеховских «Мужиков», но и слава Богу. Не легка, не остра «деревня»; и не копьем подымает Бунин земляные пласты, а широкой лопатой; не чертит, не рисует, а долго, нудно, медленно рассказывает, показывает.
Два брата. Два типично умных, даровитых русских мужика, поистине русских в своей природной сложности, сплетения силы и бессилия. Идет жизнь. Братья расстаются, один как будто тянется к «культуре», соприкасается во всяком случае с «интеллигентством», пишет стихи, даже издает книжечку. Другой – занят деревенскими «делами», торговлей, землей. И вот опять они вместе, опять деревня с ее земляной, снежной, тупой безвыходностью, грубым одиночеством. Равно не нужны оказываются и книги со стихами, и деловитая заботливость, – нужно, утешает еще, одно винное зелье. Братья – вовсе не «самородки», заеденные «средою»; нет, это обыкновенные, умные русские мужики, которые гибнут в «деревне», их же руками созданной и создаваемой. Порочный круг; ясно, что из него не найти выхода… усилиями отдельных людей, по крайней мере.
Книга Бунина дает серьезному читателю очень много. Художественно-бескорыстная, она, оставляя читателя свободным, приобщает его к проникновенному знанию автора. Никуда не толкает, не ведет, даже путей никаких не указывает. Если есть выходы и пути, их отыщет сам читатель. Это книга высшего целомудрия, художественного – и душевного, человеческого.
Казалось бы, вот младший брат ушел из деревни, попались ему люди неглупые, книги хорошие, сам не без способностей, – стихи ведь писал; что же это за слабняк, чего не держался, зачем опять в деревне, сидит в бессмысленном одиночестве, в снегу, больной, пользуется милостями, весьма небогатыми, полусумасшедшего брата, глядит на медленно ворочающееся, тупое колесо деревенской жизни? В самом деле, зачем? Ответа нет. Но твердо знаешь или, пожалуй, чувствуешь, что не личная слабость и не обстоятельства, тоже личные, здесь причиной; и отнюдь не выход – идти мужику путаться по городам, издавая свои стихи. Для самого мужика, настоящего, талантливого мужика, это не выход; если, конечно, он не Ломоносов какой-нибудь; но тогда уже и надо говорить о Ломоносове, оставив всякую «деревню» в покое.
Да, герой Бунина (можно ли назвать его «героем?») вернулся в свое место, погибает среди родных снегов, а не на петербургских улицах, отказался от претензий на интеллигентную и литературную «славу»; и тут, кроме большого художественного такта, есть еще настоящая правда. Правда героя – и правда деревни.
В сложно изломанной современной жизни приходится все чаще наблюдать странную вещь: хождение народа в интеллигенцию. Отличий от старого хождения «интеллигенции в народ» очень много. Во-первых, то, старое «хождение» было худым ли, хорошим ли, но делом идейным и, по самой идее, коллективным, общим; во-вторых, оно совершалось с предпосылкой любви к народу. Нынче же «народ», каждый «представитель» его, идущий в интеллигенцию, идет ради себя и для себя, индивидуально, хотя не забывает, что он – «народ», твердит об этом кстати и некстати. Мало того – считает даже, что звание это дает какие-то права избранничества и затем право ненависти и презрения к злосчастной интеллигенции. Он хочет делать интеллигентское дело; что ж такое, что он его будет делать хуже интеллигента: зато он – «народ!». Наивно до трогательности (и старые грехи интеллигенции тут сказываются), однако нельзя же мириться с вопиющей нелепостью, коренной нелогичностью столь дикого явления. В литературе оно особенно ярко. Еще бы! Издали – именно литература кажется наиболее легким и пустым «интеллигентским» делом. Для всех других «дел», даже и для дел искусства, нужна длинная подготовка, большие труды; для литературы, для поэзии – милость Божия и собственная гениальность; а какой ныне представитель «народа», идущий в «интеллигенцию», сомневается в своей гениальности?
Не к чести этих многочисленных «представителей», имеющих на литературу такой странный взгляд, надо сказать, что и столкновение с действительностью не приводит их в себя. Неуспехи и горести они относят на счет злонравия той же интеллигенции. Я мог бы назвать много имен, но остановлюсь на характерной книжке М. Сивачева «Прокрустово ложе (Записки литературного Макара)», где сам автор, с последней наивностью, обнажает все претензии человека из «народа», идущего в интеллигенцию, в литературу, – удостоившего ее этой чести. Предисловие «обличительной» книги г. Сивачева, конечно, вертится на знаменитой «розни» между интеллигенцией и народом, на той «пропасти», через которую автор «шесть лет пытался перекинуть мост – и не мог», «шесть лет убил на это». И еще раз убедился, что «лучший цвет интеллигенции» – просто «банкроты духа».
Просмотрим же историю г. Сивачева, от которой он предлагает «настоящим людям» «содрогнуться».
Хотя по началу рассказа видно, что г. Сивачев вздумал заняться писанием благодаря нужде и неспособности к другому труду, – на дальнейших страницах уже много пишется о «святом искусстве», о душевном призвании и т. д. Но это пустое. Гораздо важнее и воистину поразительно у г. Сивачева полнейшее его непонимание реальной жизни и даже невнимание к ней, неспособность ни к какому обобщению, слепота ко всему, что не он сам. Слепота – и в слепоте ненависть. Скажут: голодному не до любви. Но голодному и не до рассуждений, его суждениям и осуждениям никто не обязан верить. Голодному всегда и везде плохо: в городе и в деревне, среди интеллигентов и среди мужиков. А над тем фактом, что есть вообще голодные, что можно голодать среди интеллигенции так же, как среди «народа», следовало бы г. Сивачеву задуматься поглубже, а не сваливать всю вину, с легкомысленной поспешностью, на интеллигенцию, на тех литераторов, к которым он явился с требованием «помочь до конца» и тем возложил самовольно жизнь свою на их ответственность.
Записки г. Сивачева идут от 1904 до 1907 года. Казалось бы, как в это именно время, живя в России и даже в Москве, не задуматься над вопросом о голоде вообще, о народе вообще, о чем-нибудь «вообще»? Ни малейшего отражения общей жизни нельзя найти в записках. Точно за эти годы несчастен, угнетен, холоден и голоден был один Сивачев. Не это ли простодушное невнимание ко всему окружающему довело его до последнего отчаяния? До криков, которые, благодаря искренности своей, возбуждают глубокое сострадание, глубокое, но бесплодное: ведь не поможешь все равно. Как и помочь человеку, который не видит ни жизни, ни других людей, требует от них сейчас того, чего они не могут дать. Если же они дают по мере сил (и не мало дают, например, свящ. Гр. Сп. П., отнесшийся к нему очень человечно, или М. Горький), г. Сивачев осыпает их проклятьями. Так отнесся он ко всем почти, кто ему помогал, и помогал воистину бескорыстно: из записок г. Сивачева не видно, чтобы за все время мытарств какое-либо его произведение было напечатано и даже кому-либо особенно понравилось в рукописи. Зато по «Запискам» же видно, что г. Сивачев не обладает ни литературным дарованием, ни просто литературными способностями.
Теперь, кажется, г. Сивачев устроился: книгоиздательство «Современные проблемы», выпустившее «Записки», обещает нам и «полное собрание сочинений» г. Сивачева. Нельзя не порадоваться за человека; ведь в последнем-то счете человек дороже литературы. Но я почти уверен, что если критика найдет «сочинения» плохими, г. Сивачев не задумается послать лишнее проклятие интеллигенции, не признающей «народа», еще раз объявит литераторов «банкротами духа». И вот это будет уж совсем нехорошо… для г. Сивачева и ему подобных, конечно.
Среди «представителей народа», идущих ныне в «проклятый город», в «проклятую интеллигенцию» и, в частности, в литературу (куда еще идти? Не забудем, ведь для нее достаточно «милости Божьей»), есть и женщины. Такова, например, Надежда Санжарь. Вне чисто женских особенностей ее «творчества» (о них буду говорить ниже) – г-жа Санжарь очень напоминает Сивачева. Сивачевщина ведь не индивидуальна, а типична. Налицо и гордость своим происхождением, и вера в избранничество, и негодование, и проклятия интеллигенции. У г-жи Санжарь были, конечно, свои мытарства, имеются и свои «Записки». Правда, они не так прямы, как записки Сивачева, называются «Записками Анны» и в них, судя по предисловию, не одна автобиография, а «действительность сплетена с вымыслом». Но для нас это не имеет значения, тем более что автор предисловия к обеим книгам г-жи Санжарь (есть еще книга «Заколдованная принцесса») сам то и дело подчеркивает автобиографичность «Записок» и даже «Заколдованную принцессу» называет той же Анной или Надеждой Санжарь.
В чисто художественном отношении г-жу Санжарь придется поставить если не ниже, то рядом с М. Сивачевым. Предисловие издателя, рекомендующего нам г-жу Санжарь как «существо, упавшее на землю с другой планеты, на котором еще видимы простым глазом клочья облаков, прорванных при падении» (sic!), – заранее говорят нам, что от книги нечего ждать. Сивачев счастливее: у него нет таких «услужливых друзей»; или чувства меры у него все-таки больше, и он не позволил издателям объяснять, «кровью» или не кровью написана предлагаемая «потрясающая» книга.
Нет, все-таки требование Сивачевых и Санжарей довольно возмутительны. Мы, читатели, не только не обязаны, но определенно не хотим ни «потрясаться», ни «содрогаться» от плохих книг, хотя бы эти книги были «о жизни»; мы перед самой жизнью содрогаемся… или не содрогаемся, это уж личное дело каждого, а скверная книга, претендующая одновременно и на действительность, и на художественное творчество, да еще кричащая о нашей неморальности, – такая книга по справедливости может только возмутить.
Человек дороже литературы, да; но ведь стоит же чего-нибудь и литература. Г-жа Санжарь пишет: «Факт несомненный: у меня оказался своеобразный литературный талант. Это признали, за него мне хорошо платят». Она даже «инстинктивно тянется к небу, моля его: Помоги, чтобы я смогла выдержать свалившийся на меня талант».
Г-жа Санжарь, как женщина, еще увереннее и стремительнее Сивачева. В конце концов она не одну интеллигенцию проклинает: «Я, как безумная, искала человека. Пол был для меня безразличен». «Мне надо было человека, я задыхалась от лжи, косности, подлости жизни, примириться с которой не могла». «Я металась, стонала, кричала о своей тоске по человеке…» Вскоре, однако, пол стал для нее не безразличен: «я стала искать мужчину…» «О, мои поиски мужчины-человека были не менее поучительны и красноречивы, как и поиски человека вообще». («Не менее – как…» По-русски ли это?)
Издатель в предисловии объясняет, что г-жа Надежда Санжарь вообще не может не кричать. Но чем же литература виновата? Ах, если б героиня г-жи Санжарь нашла нужного мужчину, ах, если б успокоить, накормить и пригреть Сивачева! В том-то и дело, что здесь впереди стоит вопрос не литературный и даже не моральный, как думает г. Сивачев, а просто-напросто социальный.
Характерно отличие современных «представителей народа», идущих в интеллигенцию, от старых, вечных Ломоносовых; оно в том, что прежние Ломоносовы, удачные и неудачные, были томимы «жаждой просвещения», шли учиться; таково нормальное, естественное, всегда существующее, движение снизу вверх. Но не то мы наблюдаем у всевозможных Пименов Карповых, Сивачевых, Санжарей и т. п. Не учиться они идут, а учить. В предисловии к сочинению г. Санжарь ясно говорится: «Дочь народа, выражаясь аллегорически, а по паспорту крестьянка, невежественная, она не только по-своему „учит“, но и зовет куда-то… учит и зовет не своего брата-недоучек, а лучших представителей интеллигенции, на манер „Вех“» «Записки явились своего рода бичом».
Не признак ли это дикости, ненормального состояния… отнюдь не интеллигенции, а всей России, не симптом ли коренного какого-то культурного извращения? Но пусть подумают тут социологи, я же пока вернусь к вопросам литературным.
Типично женские свойства писаний г-жи Санжарь, – вне ее личной истерики и личной недаровитости, – невольно заставили меня вспомнить несколько других образцов современного женского «творчества». По правде сказать, женский роман менее всего бывает «современен», он вечен, и если я сейчас беру «Marie Claire»[63], «Гнев Диониса» и «Vagabonde»[64], то лишь потому, что эти романы вышли недавно в свет.
Кто не знает, что в сущности всякая женщина может написать одну хорошую книгу, – книгу своей жизни? Эта общеизвестная истина постоянно подтверждается. Благодаря способности глубоко чувствовать свою жизнь, свою любовь, и безраздельно ею интересоваться, женщина может и рассказать о ней особенно искренно, точно. А первая, долитературная, свежесть языка, в простоте своей часто соприкасается с высшей простотой искусства, перешедшего все ступени сложности. И женский роман может быть органичным, живым и прекрасным, как цветок. Нашумевший французский роман «Marie Claire». именно таков. Маргарита Оду – простая женщина, тоже «из народа»; страдала она, конечно, не меньше, чем г-жа Санжарь; но благородная, тихая душа спасла ее и дала ей возможность создать свою, женскую, душистую книгу. Не хочется судить ее, не хочется разбирать, точно ли это «искусство». Рассказ идет, как будто узкий светлый ручеек журчит по камням. Роман не кончен, то есть описание доведено лишь до приезда героини в Париж. М. Оду будет, конечно, продолжать описание и, конечно, так же хорошо, – ведь это все один и тот же роман, одна и та же своя жизнь, своя история. И почему-то мне кажется, что душевный такт М. Оду охранит ее от попыток писать какие-нибудь другие романы, от литературствования. Слишком художественна для этого сама ее душа.
Большею же частью случается так: после первой удачной (единственной) книги, женщина увлекается, начинает писать дальше, уже с намерением «творить». И в результате – ряд слабых… не творений, а повторений; напрасные усилия вымысла; а свежесть языка, между тем, изменяет, – свежесть неповторима. Последняя книга французской писательницы Colette Willy «La Vagabonde»[65] – длинная, вялая, уже не в первый раз написанная история женской жизни, все та же история все той же героини, нестерпимо скучная для постороннего, – для читателя. Автор скуки не замечает, героиня, конечно, близка его сердцу. Роман написан с привычкой к языку, но бледно-бледно и не оставляет никакого впечатления.
История женщины в книге г-жи Нагродской «Гнев Диониса» – интереснее, если мы исключим длинные и довольно неожиданные рассуждения автора на счет «двуполости», выводы неудачно привязанные к роману и детски формулированные. Налицо знакомая непосредственная свежесть языка, заставляющая забывать, что тут еще нет «искусства». Но достаточно взглянуть на другую книжку – сборник рассказов той же Нагродской, – чтобы понять, в чем дело. Эти рассказы – не средняя и не плохая литература, они – не литература вовсе. Упражнение неопытной гимназистки на ею же издуманные, однообразные темы.
О женском творчестве много бы еще можно сказать, но лучше я возвращусь к нему когда-нибудь на досуге; теперь в заключение мне хочется упомянуть об одной очень хорошей книге, но своему хорошей, ничуть не похожей на «Деревню» Бунина. Это – «Узор чугунный» Бориса Садовского (К-во Альциона).
Не могу сказать, чтобы я был вообще поклонником писателя: в критических работах своих он особенно узок, подчас неловок, а спорен всегда; но как раз эта узость придает очарование его рассказам, собранным в книжке. Все рассказы – стилизация начала XIX в., притом стилизация такая любовная, с таким приникновением к эпохе, что уже ничего, кроме данного, от автора и требовать не хочется, – ни сюжета, ни личного творчества. Лучшие рассказы – те, где автора почти совсем не видно. Например, «Из бумаг князя Г.». Это даже не рассказ, это собрание писем, отрывков, документов, – им просто хочется верить, как подлинным. Гораздо слабее «Петербургская ворожея». Фигура Пушкина сделана не без банальности; вообще известные исторические лица… не то что не удаются автору, а не удается ему осветить их с особой, новой стороны. Зато от какого-нибудь «письма кузины» пахнет остро, забыто, мило, – словно из раскрытой бабушкиной шкатулки.
Издана книжка тоже с большой любовью. Украшения «Емвелем и Символом» (изд. 1811 г.) идут к ней удивительно.
Среди последних книг, толстых и тонких, безграмотных и грамотных, детищ всяких «Антеев», вплоть до «Порывов» (есть и такое издательство), – «Узор чугунный» – точно кусок драгоценной материи в куче грязных ситцевых тряпок. Он дает тихое отдохновение и невинную, праведную отраду.
Литература летом*
Известно, что нигде так не замирает жизнь в летние месяцы, как в России. И не только столичная и чисто интеллигентская; нет, повсюду чувствуется изменение темпа, разваренность, замедленность, вкусный зевок. Летом делается ясно, что всякие дела, начиная с государственных и кончая не знаю какими, отнюдь не волки и в лес не убегут. Русский человек любит, прежде всего, обширно отдохнуть. Правда, «там, во глубине…» (где будто бы «вековая тишина») – там в летние месяцы как раз не отдыхают, не время; там решается вопрос, которая из двух неизбывных бед грозит в нынешнем году России: «недород – или урожай». Но со стороны эта «глубинная» жизнь не видна, а как решится вопрос – осенью узнаем. Да и не все ли равно как: и то беда, и это беда. Разве вот если Бог даст, середка на половинке… Нынче на нее нельзя, кажется, рассчитывать. Уже есть – голод. Уже вяло закопошились какие-то «продовольственные комиссии»…
Летние газеты – хилые, ободранные, жалко смотреть. Газетному писателю, во-первых, тоже хочется отдохнуть, мухи одолели! а во-вторых, если б даже которому-нибудь и не хотелось – о чем писать, раз ничего не происходит? жизнь приникла и задремала. Скандалит Илиодор: да ведь он надоел. Привезли на «потеху» несчастных мужицких детей в Петербург: да этими «потешными» Меньшиков так уж всех, и себя самого, истощил, так ребят бедных потрепал, что живого места не оставил, не за что схватиться. И тема это… колючая, – даром что ружья без штыков, игрушечные.
Журналы летние не веселее газет: тянут начатые романы понемножку, а пустые места затыкают какими-нибудь давно приготовленными «июльскими» и «августовскими» рассказиками. Со сборником, с альманахом куда легче. Альманах я «захочу – издаю, захочу – не издаю»; и летом, когда нет материала, непременно «не издаю». А журнал – хочешь не хочешь – составляй; и беллетристику – можешь, не можешь – подавай.
Отдельных книг рассказов или романов в летние месяцы выходит очень мало. Разве в начале какие-нибудь томы «собрания сочинений». Ох уж эти «собрания»! Так все бросились «собирать», будто близится светопреставление, и каждый писатель, без различия возраста, кинулся на свое в ужасе: вот мир кончится, не успеет меня прочесть целиком…
Нынче не редкость автор, который впервые видит себя напечатанным – в «собрании» сочинений. Таков, например, М. Сивачев, о котором я как-то писал. Н. М. Осипович («Собран, сочинений», т. I, к-во «Просвещение»), очевидно, не Сивачев, его «сочинения» выходят даже… вторым изданием! но клянусь, что я, следящий за русскими «belles-lettres» всех сортов, никогда г. Осиповича ни в журнале, ни в книге не встречал, не читал или… если читал – значит забыл его с таким совершенством, будто и не читал. Рассказы г. Осиповича потрясающе забвенны. Они даже не так плохи, то есть низкое их литературное достоинство хотя и низко, но не поражает вас, и примечательна только эта «забвенность». Пока я держу книгу на столе, перед глазами, я еще могу сказать, что все рассказы – написаны не без претензии на «новый» стиль, малосодержательны (первый «Дамка», хотя и банален, лучше других), все рассказы из так называемого «полярного» быта, из жизни «интеллигентских невольников» Сибири. Описание природы часты, и везде почти одинаковы: «…над неоглядной пустыней замерзшей тундры разостлалась тысячечасовая арктическая ночь, в светлом ореоле полярных сияний…». «Сполох искрился, рассыпался фосфорическими полосами и пылающими тропами избороздил всю небесную высь…», «…кажется, что снега зажглись и слились с горящими небесами и в этом огненном водовороте кружатся и пляшут в мистическом танце…» Невольные жители этой страны устраивают вечеринки и, когда разойдутся, выражают свои настроения так: «Я света хочу!.. Где солнце?.. Мое солнце?.. Аа-а-а! Испугались! Пи-ир! Танцы! Хха! – деревянный злобный смешок покатился с подмостков». «Живыми в могилу!.. Кончено!.. Где наша смелая юность?.. Ты мне скажи… Где?..»
В сущности, ведь все это трогательно. И могло бы, я вижу, быть очень интересно. А между тем ни возгласы, «где моя юность?», нисколько не трогают, ни «арктические» ночи никак не действуют, а все с необыкновенной поспешностью забывается. Неуловима, неопределима до дна тайна таланта. Можно, конечно, разбирать и определять долго, тщательно; а все-таки иной раз удивляешься за книгой: ведь и написано не так уж грубо плохо, и материал интересный, отчего же нет сил преодолеть тоски и какой-то зловещей пустоты? Вот, например, Г. А. Мачтет. Т-во «Просвещение» издает сочинения не только новых, но и старых писателей. Вышел I том Мачтета. Г. Осипович – новый, г. Мачтет – старый. Г. Осипович – о Сибири, г. Мачтет – об Америке. Годы лежат между ними, разный, кажется, язык, разные наблюдения в различных странах, а по скуке, по тоске, по забвенности того, о чем рассказывают оба писателя, – они родные братья. Судьба несправедлива к Мачтету; он должен был прожить тяжелые годы, быть в ссылке, потом в Контроле, наконец, умереть, и только через 10 лет после смерти удостоился чести быть изданным в «Просвещении» полным собранием… Я ничего не знаю о г. Осиповиче, но ясно же, что он не умер 10 лет тому назад. А вот его «собрание» выходит уже вторично… Чем он лучше Мачтета? Приходится признать, что у нас необыкновенно растет спрос на плохую литературу и, что еще удивительнее, на литературу скуки и нуды.
Есть еще несколько «новых» книг, но, по совести говоря, они так не новы, так не вызывают никаких ожиданий, что вряд ли стоит на книгах этих долго останавливаться. Г. Юшкевич выпустил свою «Улицу» (Москов. к-во). Все знают, что если г. Юшкевич, то, следовательно, – еврейские девушки, масса еврейских девушек, и все они бедны, все проститутки, все говорят одним и тем же, раз навсегда удавшимся г. Юшкевичу, русско-жаргонным языком, и все кончается очень худо. Я читал г. Юшкевича много, и мне теперь кажется, что я даже те книги г. Юшкевича читал, которые ему еще предстоит выпустить. Ведь будут и там еврейские проститутки, и они тоже, конечно, плохо кончат.
Боюсь, что В. Муйжель («Собр. соч.», том И, т-во «Просвещение») относится к писателям, подобно г. Юшкевичу, плотно себя определившим и никаких новых надежд не подающим. Если кто-нибудь лет через пятьдесят вспомнит о Муйжеле при составлении историко-литературного словаря, то, наверное, ограничится тремя строками: «Это писатель эпохи первой революции. Начинал революционными сцепками, перешел к повестям из тогдашнего народного быта. Особым успехом не пользовался. Сотрудничал в журнале «Русское Богатство». Вряд ли, впрочем, и этих кратких строк удостоится в грядущем г. Муйжель, хотя особенно плохим его назвать нельзя, кое-какие маленькие рассказы ему даже удаются. В этом II томе «Собр. сочинений», где между «писательством народным» еще попадаются «сцены времен революции», лучше других рассказ «Уголовные». Зато невыносим «Кошмар» – описание невинного пикника, который кончился тем, что идеальных студентов и курсисток разгоняли нагайками, били, обнажали девушек и т. д. Если этого не было, то стыдно писать об этом; если было – еще стыднее, потому что нельзя на такие вещи реагировать «произведениями искусства». Есть переживания, которые не могут служить литературным «сюжетом», или они не переживания. Естественный человеческий стыд давно, нипочем, забылся; давно пустил эти «сюжетики» Леонид Андреев; так давно, что они даже из моды вышли, а долго держались. Теперь только «Русское Богатство» нет-нет да и подпустит опять рассказик с нагайками, думая, что это как-никак возбудит благородные чувства. А мне, – да и мне ли одному, – кажется, что писание и печатание теперь «революционных» сценок, рассказов, описаний, стишков всяких – дело не очень-то доброе, есть в нем какая-то бесстыжесть. Мы, мол, «успокоились», мы теперь зато «творим в области искусства». Не рано ли, господа «революционные писатели»? Или «беспокойство» все было для новых сюжетов? Малое беспокойство, малая боль, быстрое и легкое утешение, ну, не особенно вышло, зато и само «искусство» – голая дешевка. «…То, что пел Герасимов (студент на невинном пикнике, в „Кошмаре“), была большая, сильная песнь, и в словах ее так же, как в мотиве, чувствовалась твердая, как сталь, и блестящая, как она, мысль». Когда Герасимов окончил, «голова его была гордо поднята, и свет костра дробился прыгающими искорками в его широко открытых вдохновенных глазах». Какое же это «искусство»? Нет, стыд и стыд, и даже два стыда: первый стыд – тот, о котором я говорил выше, а второй – просто себе стыд за подобную «литературу».
Таким же стилем пишет г. Муйжель и «народные» свои романы. Я этим не хочу сказать, что г. Муйжель совсем не знает среды, которую описывает, и мужики у него говорят языком студентов. Нет, может быть, ему и приходилось наблюдать «народную» жизнь, прислушиваться к народным речам; не язык, – именно «стиль» у него везде одинаков. И стиль этот таков, что вряд ли можно г. Муйжеля назвать писателем «народным».
Впрочем, что такое «народный» писатель? Тот ли, который пишет о народе? Или тот, кто сам «из народа»? Или, наконец, кто доступен народу? Разбирать эти, давно у нас спутавшиеся, слова и понятия было бы скучно; говоря со строгой точностью – нет и не может быть никакого «народного писателя». Есть писатели, есть литература, это одно. И есть «народное творчество», которое никак литературой назвать нельзя, ибо оно – совсем другое.
Вопрос об этом «народном творчестве» и отношении его к «литературе» – вопрос очень интересный. Особенно если не слишком раздвигать горизонты, а взять его в некоторой условной узости, в определенности времени.
О чем бы писатель ни писал, кто бы он сам ни был, но если работа его – действительно литература, – она дело интеллигентское, ибо она создается по принципу известного раскола, т. е. по принципу «утверждения личности», – индивидуализма. Литература иного принципа не имеет. Между «народным творчеством» и «литературой» совершенно такая же пропасть, как признанная, пресловутая «пропасть между народом и интеллигенцией». Не знаю только, почему существование «пропасти» приводит многих в отчаяние. На практике и в частностях разделения порою могут быть печальны. Но естественно же, что разделены два противоположных принципа, два, до времени, взаимоисключающих понятия, – коллективизм и индивидуализм. А кроме того, – и это очень важно, – под обеими пропастями (в сущности, одной и той же) есть подземные, невидные, ходы, есть постоянное, таинственное сообщение. Каким-то неизвестным, неисследимым образом «литература» наша зависит от «народного творчества» (так же, как «интеллигенция» зависит от «народа») – и обратно. Непосредственных влияний не заметно, их нет; а подземные сказываются, хоть не скоро, да верно.
Литература наша пока не падает; нет в ней Пушкиных, Достоевских, – зато есть кое-какие приобретения, есть развитие. Но не иссякает ли «народное творчество»? Иссякает, – вот как о «благодатных дарах церкви» сказано, что в каком-то там веке они вдруг начали иссякать?
«Коллективное» – народное – творчество прежде всего органично: оно растет из жизни прямо, как стебель из земли. В жизни народа должно что-то совершаться; пережить что-то надо, чтобы явился новый росток. Созданию всякой легенды предшествовало реальное переживание. Как тут ошибались некоторые наши религиозно-философские писатели, которые еще недавно с жаром толковали о необходимости новых «легенд», ожидая на этой основе создания… новой религии! Путь как раз обратный: на факте, религиозном чисто, или другом, на реальности только – основано всякое народное творчество.
Быть может, слишком кратки сроки, слишком близоруки глаза современников, быть может, нельзя утверждать со смелостью, что народное творчество «иссякает». Как бы то ни было, проявлений творческих в народе сейчас нет, и это-страшно; страшно думать, что ни последние события революционные, ни даже последняя война не переживались в народе глубоко. Иначе остался бы хоть какой-нибудь след…
Народная поэзия сегодняшнего дня – частушка; она единая царица всех углов России, и она создается легко, мгновенно. Нынче распустившаяся – завтра облетает, забывается, на ее место уже готова другая. Частушка уродлива, – в ней смешение двух принципов: индивидуалистического, интеллигентского (это видно по содержанию, не только внешнему, но и внутреннему, по складу, по «психологии») и принципа обратного: ведь частушка создается органически, сама собой, всеми, – никогда одним.
Собирать частушки, как собираются русские песни – бесполезно. Сборник «Частушек Псковской губернии», изданный год тому назад, уже нынче не представляет никакого интереса: иные поются «песни», новые, а те забыты. То же наблюдаю я и в Новгородской губернии, в этом «сердце» России.
В прошлом году это было. Теперь другие, «модные» поем.
«Модные» оказываются не теми же, по потрясающе похожими на прошлогодние, внутренне похожими: плохие, глупые стихи, – «стишок» Смердякова, – с однообразной бессодержательностью: напился, подрался, поколотили, у милки дом с карнизом, кофточка в полосочку, гребеночка в причесочку, опять напился, опять колотили, только раньше «меня били не гораз, в леву щеку восемь раз», а нынче «били колотили в три стяга четыре гири». В следующем году, очевидно, камнями будут «по-модному» бить, иначе как-нибудь. Вот и вся разница. Ни малейшего следа человеческой мысли, и никакого отзвука чего бы то ни было, происходившего вне вот этой дороги, вот этой казенки, вот этой драки. Времени точно не существует. В частушках своя «вечность», да и широки они – как сама Русь: поется про эту казенку, но все казенки, все драки, все дороги – как одна, потому и частушка как бы одна по всей России.
Три поэта, случайно съехавшись вместе, выдумали домашнюю игру: написать несколько частушек, перемешать с подлинными, кто узнает? При современном навыке «стилизовать» – чего, казалось бы, легче?
И, однако, никому из «стилизаторов» не удалось скрыться. Не по силам им было проникнуть в тайну какого-то особенного частушечного бессмыслия. Правда, подражание всегда несовершенно, стилизация всегда стилизация; но частушки – прежде всего «плохие стихи»… а вот, тайна их скверности неуловима.
Как знать, впрочем? Может быть, в частушках есть капля истинного «народного творчества», и она-то для нас и неуловима? Все может быть. Но пока неуловима, пока сегодняшняя «народная поэзия» кажется нам лишь грустным идиотством, – так и будем говорить, без лишнего притворства, без меда умиления. И бояться за этот народ, который пережил все последние годы, не заметив их, как во сне, – тоже будем открыто. Ведь страх еще не безнадежность, не потеря веры.
Возвращаясь, в заключение, к современным литераторам, пишущим «о народе», как Муйжель и другие, я должен сказать, что во всех них чувствуется какая-то коренная, нынешняя, фальшь. И это независимо от таланта и от фактического «знания» народа. Уклон, что ли, фальшивый, сама тенденция, грубость черных красок, непременные ужасы и «ужасики», оканчивающие эти писания. Всегда точно «счастливый» пишет о «несчастных». Корень забывается; то, что нужно бы вечно повторять себе, – перифразу поэта:
Ив. Бунин менее других фальшив: но зато он и отсутствует сам в своих произведениях. Роман с отсутствующим автором может быть хорошим, но гениальным – никогда.
Летняя книжная бедность незаметно отвлекла меня от литературы к непосредственному словесному «творчеству», – к «частушкам». Надо надеяться, что осень и зима дадут нам книги действительно новые и такие, о которых стоило бы с любовью поговорить.
P. S. С грустью отмечаю, что борьба против некоторых новейших искажений русского языка, борьба, в которой и я иногда принимал участие, – бесполезна. По крайней мере непозволительное «одевание» на себя калош, платьев, шляп и т. д. упорно продолжается всеми новейшими писателями, не исключая талантливых. Я заметил однажды г. Осипу Дымову, что он в трех строках сумел три раза «одеть» голубую кофточку. Издавая рассказы книгой, автор эту кофточку исправил, но… только одну кофточку! В той же книге все другие кофточки по-прежнему «одеваются». Но не в Осипе Дымове дело. Не он навел меня на безнадежные размышления. А загляните в один из томов известного издания С. А. Венгерова – «Пушкин». Это громадная, тщательная работа. Роскошно изданные книги. И там, под рисунком во всю страницу, крупным шрифтом напечатано: «Людмила одевает шапку Черномора». Что же после этого? Если пушкинская Людмила стала «одевать» шапки, если в этом убежден такой знаток русской словесности, как С. Венгеров, видно уж ничего не поделаешь. Надо покориться и признать за «новой формой» право гражданства. И ждать, что за «одеванием» калош и шапок пойдут в свое время их «раздевание». Г. Минский где-то уж «раздел шляпу». Это первая ласточка.
В литературе*
Положительно недурна повесть г. Шмелева «Человек из ресторана» (XXXVI сборник т-ва «Знание»). Мне как-то уже приходилось говорить о Шмелеве; новая его повесть опять подтверждает, что это – «очень хороший писатель из второсортных». И опять хочется сказать, что такой писатель – явление более отрадное, нежели десятки плохих сорта первого, или хотя бы с претензиями на первый. «Человек из ресторана» – записки лакея. Язык очень выдержан. Есть длинноты, порой утомительные; самая выдержанность языка надоедает; но рассказ, которому не вредит ни внешняя банальность, ни тенденциозность, – прост и занимателен. Попадаются хорошие, яркие мелочи. В квартире лакея – обыск. Наивная семья в ужасе: «Все перетряхнули: косыночки, шали там, приданое какое для Наташки (дочери). За иконами в божнице глядели. Луша (жена) тут заступаться, но ей очень вежливо сказали, что они аккуратно и сами православные». Вот это «сами православные» – глубоко подмеченная черточка, прелестно (с художественной точки зрения), но и отвратительно сближающая русского, ни в чем не повинного и ничего не понимающего лакея с его обыскивателями, которые тоже ничего не понимают и потому тоже, вероятно, ни в чем неповинны.
Некоторая сентиментальность досадна, но ее никак не избегнуть при данном сюжете и при данной тенденции. Все-таки, повторяю, рассказ хороший, живой.
Мне печально, что я не могу сказать этого о повести «Матвей Кожемякин» Горького (тот же, XXXVI, сборник «Знания»). Напечатана 3-я часть повести, но как первые две, так и эта может сойти за что угодно: за повесть самостоятельную, за начало или за конец большой вещи. Собственно, никакой повести – никакого повествования – нет. Не было его в «Городке Окурове», пет и в «Кожемякине», продолжении «Окурова». Сталкиваются «сознательные» и «полусознательные» люди, интеллигенты с полу- и с четверть-интеллигентами, сталкиваются – и говорят-говорят, рассуждают-рассуждают, притом столь утомительно, неинтересно, однообразно, что под конец не понимаешь, кто что говорит, и убеждаешься, что все это слова одного, самого, Горького; а зачем он их сразу столько произносит – неизвестно. В потоке рассуждений тонет и трагедия; да и описывается она как-то наскоро, неясно, безобразно, рваными фразами. Рассуждать кончили, ну, теперь скорее бы поставить точку.
«Городок Окуров» и «Кожемякина» можно окончить сегодня, можно длить еще много лет. Мне скажут: такова тема, такова наша провинциальная жизнь, тягучая, нудная. А по-моему – дело в писателе, а не в теме. Писать «нудно о нудном», – уж лучше совсем не писать. Старые сверкающие «провинциальные» очерки Щедрина живы до сих пор, а «Кожемякин» мертв, ибо мертвым родился. Мы верим в существование города Глупова, хоть и много лет ему, а «современный» городок Окуров не дает нам ничего: ни знания провинции, ни, с другой стороны, никакого художественного наслаждения: написан вяло, серо, с натугой, со скукой, без «рассказа».
Последним произведением Горького-художника я считаю мало у нас известные «Записки ненужного человека» – дневник шпиона. Там есть очень сильные места, и рассказ не чужд той высокой художественной объективности, которой умел достигать Горький в лучших своих старых вещах. Бесконечной же хронике «Окуровых» я готов предпочесть даже В. Г. Тана, откровенно не притязающего на беллетристику. В IX томе его сочинений («Передвинутые души», «Кругом Петербурга») много любопытных наблюдений, переданных так скромно, что в голову не приходит судить автора с художественной точки зрения, следить, каким языком написаны очерки, вообще предъявлять тут какие-нибудь особые требования. Интересны «Священник», «В союзе русского народа» и почти все рассказики отдела «Кругом Петербурга».
Новый том «Крестьянских рассказов» С. Т. Семенова почти не стоит отметы. Это все тот же лепет крестьянина о крестьянах, все то же, что было и в первых томах С. Т. Семенова. Как-то я уже говорил о нем. Прибавлю теперь только одно: по типу Семенов не принадлежит к тем новейшим «беллетристам» из парода, которых ныне развелось много. Он чужд их истерической крикливости, мании величия и бестактным, рекламным выходкам против «гнусной интеллигенции», в ряды которой им, однако, смертельно хочется проникнуть. Если бы, – думает каждый из этих непризнанных, – не происки интеллигентов, я бы стал как Достоевский и Толстой. Еще совсем недавно один «писатель из народа» пренаивно сказал о новом своем романе (его вот только редакции все отвергают), что это – «как дантовский „Ад“ или „Фауст“ Гёте». Когда новый Гёте найдет себе издателя (наверно найдет), мы, я не сомневаюсь, прочтем в авторском предисловии опять те же выкрики, обвинения редакторов и писателей-интеллигентов в глупости: не разглядели вовремя «Фауста»!
С. Т. Семенов не грешит всем этим. Он бесхитростный описатель быта, в котором жил сам. Бесхитростно издается он в «Посреднике», и если есть у него какие-нибудь читатели, то и они, конечно, бесхитростные.
Заговорив о типичных «гениях из народа», претендентах на интеллигентско-писательский престол, о истерических предисловиях, не могу не вспомнить об одной странной новой книге. Вот что в ней удивительно. Истерическое, рекламное предисловие налицо, а между тем автор отнюдь не «из народа» и, кажется, не молод. Главное же, сами рассказы («Архаровцы и др.») совершенно и окончательно нейдут к предисловию, так же, как предисловие к ним нейдет. Рассказы самые обыкновенные, пишутся и даже кое-где печатаются они десятками, не за что их ни бранить особенно, ни хвалить. Чуть-чуть ниже черты, отделяющей литературу от нелитературы. И к этим-то скромно-ремесленным повестушкам, о которых в критике принято молчать, ни с того ни сего привязано нежданное предисловие. Кажется, что обыкновенный, смирный и даже хороший человек внезапно впал в буйное помешательство, заговорил не своим языком. Не плоше какого-нибудь М. Сивачева автор «Архаровцев» с надрывом повествует о своих скитаниях по редакциям, приводит даже письма известных писателей с отказом печатать его – «для доказательства того, что в литературе настоящего времени (нужно же это, наконец, сказать открыто) царствуют кружковщина и протекция»… И так далее, а в конце: «…надлежит помнить, что есть множество людей, мнящих себя знатоками, которые, глядя даже на самый яркий, пылающий светоч искусства, все будут задумчиво ковырять в своем носу» (sic!). «Как пощечина, – предупреждает бедный автор, – прозвучит для меня снисходительная, высокомерная похвала профессионала…»
Это, конечно, не помешательство; боюсь, что это хуже. Не горькая ли жажда именно «пощечин», при смутном сознании, что без героических средств книга пройдет незамеченной, толкнула «беллетриста» на такой неловкий проступок? Он же, кстати, убежден: «чтобы быть писателем в наше время, меньше всего нужен талант, а больше всего реклама».
Увы, это убеждение – отчасти – оправдалось. Отчасти, ибо реклама не сделала ремесленника «писателем», но заставила все же произнести имя автора в некоторых толстых журналах, чего без предисловия не случилось бы. И я, конечно, не упомянул бы о книжке. Имени я, правда, не называю: я думаю, что когда-нибудь впоследствии автор будет благодарен мне за эту скромность. Когда поймет, что всякая неизвестность лучше неприятной и комичной «известности».
Вышел 7 том «Рассказов» А. Куприна (Моск. к-во). По поводу этой книги мне хотелось бы сказать несколько слов о Куприне вообще. Вот, поистине, нормальный русский талантливый писатель. Эту нормальность я отмечаю не в похвалу и не в порицание, а просто как факт. Доброй мерой отмерено ему таланта, хорошего, настоящего; ровно столько, сколько нужно современному русскому писателю, чтобы иметь широкий успех в русской публике. Язык у него, – опять в нужную меру, – красивый, простой, чистый, нормально талантливый. Не надо искать у Куприна ни мало-мальски новых мыслей, ни новых сюжетов; даже стремления и потуги Л. Андреева в сторону «новых идей» Куприну далеки. Благая доля его жить среди толпы своих собственных читателей и жить как бы их жизнью, чувствовать их чувствами, думать их мыслями, – только их, – не дальше. Талант писателя позволяет ему выразить эти чувства и мысли, и читатель тихо рад, видя свое, привычное, понятное. Как трогательно встречает Пасху проститутка со студентами (рассказ «По-семейному»). С какой светлой печалью вспоминают пожилые влюбленные свою молодость, первый поцелуй… Тихо грустят, но бывший кадетик смотрит на юную дочь своей первой любви и философствует: «…жизнь мудра… жизнь прекрасна… Вот мы уйдем с вами, разрушимся, исчезнем, но из наших тел, из наших мыслей и чувств… вырастут, как из праха, новая Леночка и новый Коля… Надо только любить жизнь и покоряться ей…» («Леночка»).
Что ж такое, что все эти рассуждения, большинство из этих рассказов можно назвать и… банальными? «Нормальность» и «банальность» – с известной точки зрения – синонимы; только банальность – слово сердитое, а нормальность – объективное. Средний, русский, современный читатель именно так думает и о смерти, и о молодости, и о чем угодно, как рассказывает Куприн. О тернистом пути девушки-актрисы – опять так же («К славе»). Это известно? Да ведь только известное и мило читателю. Впрочем, при всей своей «мере», Куприн не чужд и той доли «безмерности», к которой тяготеет вообще русский человек; но опять доля эта не больше, чем нужно. На обывательское стремление к «идеальной» любви Куприн отвечает «Гранатовым браслетом». Есть в этом «Браслете» и наивная грубость, и наивная же неестественность, но… таковы уж, должно быть, представления и самые далекие мечты среднего читателя об этой «идеальной любви». Недаром же «Гранатовый браслет» вызвал согласный взрыв похвал. Скажи тоньше – даром бы пропало.
Никакие, таким образом, безмерности, никакие кажущиеся «ненормальности» не мешают Куприну быть тем, что он есть, то есть нормальным талантливым русским писателем. Само кажущееся «отклонение от норм» в произведениях и во всем облике Куприна давно сделалось нашей русской нормальностью – читательской, писательской, человеческой. Нормальны ли вообще условия русской жизни? Вообще – нет, а для нас – кажется, да; живем же мы да поживаем в них. Сроднились, пригрелись. И если не говорим, то часто думаем: все существующее – нормально…
Жалею, что размеры статьи не позволяют мне коснуться на этот раз других произведений Куприна. Мое определение было бы доказательнее. Но я хочу еще поговорить о двух новых книгах, очень интересных; вопрос, который они затрагивают, хотя и не чисто литературен, – глубок и достоин внимания.
Впрочем, первая книга: «Старые устои» С. А. Анского, писателя давно установившегося, написанная недурным литературным языком, – обыкновенна. Это рассказы еврея о старом еврействе, описания еврейского быта, знакомого нам по произведениям других хороших еврейских беллетристов. Последних у нас много; но странная вещь: в большинстве прекрасных рассказов о евреях или только евреи одни и действуют (напр., книги Юшкевича), или же, если затрагивается как-нибудь «еврейский вопрос», столкновения берутся исключительно в области общественной. Эта область безмерно важна, но ни к какому вопросу нельзя подходить односторонне. В литературе нашей до сих пор не поднимался «еврейский вопрос» с его личной, кровной, стороны, – пусть узкой, но несомненно подлежащей беспристрастному исследованию.
Книга Ф. Купчинского «Доктор Катцель» подходит к вопросу именно с этой стороны. Заранее скажу: повесть, в смысле литературном, совершенно никуда не годна. Я был изумлен, узнав, что у г. Купчинского есть и другие книги, что вообще он считается литератором. Короче, «Доктор Катцель» написан почти не по-русски, с незнанием не только духа языка, но его форм, даже грамматики. С трудом улавливаешь смысл некоторых фраз. «Доктора не было далеко и его звали много». «Этого нового лица его ей было неловко». Что это значит? Сразу не поймешь. Ужасных цитат можно бы подобрать сколько угодно. Не в них дело.
Все-таки книга необыкновенно интересна. Она пытается взять «еврейский вопрос» психологически и даже физиологически. Катцель – молодой еврей, земский врач. Он влюбляется в дочь помещика, юную русскую девушку, болезненную и чуткую. Внешняя трагедия этого романа довольно нелепа, но интересна по глубине трагедия внутренняя. Девушка любит доктора, ценит его, понимает; его одного чувствует близким мысленно и духовно; но что-то странное происходит между ними, едва эта духовная близость хочет перелиться в первую, робкую, но все же телесную ласку: «На лице своем она (Милочка) услышала его дыханье, которого никогда не знала, и новый, странный запах его лица… Она особенно ясно увидела его губы… Ей показалось, что она никогда не видала его рта, – таким он тоже был для нее новым и странным…» До сих пор «она видела его издали и издали знала какое-то другое лицо. Об этом новом лице надо было еще думать и думать…» Неприятная дрожь пробегала по ее телу, «она еще не знала этого трепета, этого испуга, который надо было скрыть, потому что она сама не понимала его». Опускаю длинные, неловкие описания все того же. Девушка так и не поняла, в чем дело, но доктор отлично понял. Он всегда чувствовал себя евреем, то есть понимал, что существует какая-то глубокая черта, разделяющая его и людей, живущих около него, в стране, им и ему одинаково родной; не то, что он «хуже» или «лучше» их; нет, он просто иной, в чем-то им чужой, как они ему чужие.
Большинство окружавших его людей, кроме самых грубых, тоже не считали его «хуже», нисколько; но черту разделяющую, отличность его, чувствовали все, даже те, кто боялся этого чувства и оказывал «особенное внимание Катцелю, потому что он еврей, подчеркивал свое юдофильство…» Это ему было особенно «противно и обидно».
В любви эта черта должна была, конечно, обозначиться особенно резко, почувствоваться, как полярность, как глубочайшая отталкиваемость. Правда, доктор Катцель так же неодолимо притягивался к девушке, как она отталкивалась; но это ничего не меняет, это все та же полярность; чуждость вызывала силу притяжения, как, с другой стороны, силу отталкивания. В области пола все данное становится лишь более острым – крайним.
Девушка умерла, доктор Катцель, кажется, отравился, – но нам не интересны дальнейшие перипетии этой драмы, этой, так неумело написанной, повести. Остановим внимание на затронутой в книге стороне «еврейского вопроса», на внутренней, коренной различности нашей с евреями, отличности их от нас, и обратно.
Я считаю, что самая острота еврейского вопроса в России, ужас, мерзость его положение и вытекающая отсюда наша вина перед евреями, – не позволяют нам тут молчать, отказываться от обсуждений и суждений всесторонних. Надо раз навсегда перевести вопрос из той подлой плоскости, где он обычно находится, в другую. Нечего притворяться, что еврей и русский – одно и то же. Русский, не желающий видеть эту разность, молчащий о ней, унижает еврея и тем унижает себя. Ведь отчего он молчит? Да все оттого же, от бессознательно-грубой, въевшейся мысли: «Если признаю, что мы разные, тем признаю, что еврей „хуже“». Самая возможность, тень возможности такого суждения показывает всю глубину нашей душевной и умственной некультурности.
Нет, – мы разные люди. Латипцы чужды нам, мы тоже разные, но с евреем мы еще более разные; еврейская раса, еврейская кровь, еврейский народ до такой степени особенны, так удивительны в своем собственном совершенстве, что сливать их произвольно, сейчас, с другой народностью, затирать различие – бесцельно и недобросовестно. Еврей и я – оба люди; палец указательный и третий на одной руке – оба пальцы; по я не буду говорить, что они одинаковы; что один хуже, другой лучше, тоже не буду говорить, но каждому на руке моей свое место и свое дело, по его особенностям. Как пальцы эти на одной руке, так в одной России должны быть рядом русские евреи и русские русские.