Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Карамзин - Владимир Брониславович Муравьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что может быть тебя святее, О Милость, дщерь благих небес? —

начинает оду Карамзин. В следующих строках он говорит, что там, где правит Милость, соблюдающая права подданных, — «блажен народ», и до тех пор, пока правление будет таково:

Там трон вовек не потрясется, Где он любовию брежется И где на троне — ты сидишь.

При опубликовании Карамзин смягчил какие-то строки, было известно, что первоначальный вариант был острее. «Пожалуйста, пришли стихи „К Милости“, как они сперва были написаны, — просил Петров друга в письме от 19 июля 1792 года. — Я не покажу их никому, если то нужно». (К сожалению, первоначальный вариант оды неизвестен.)

8 августа в Москве был получен приговор Новикову. Стало ясно, что именно ставится ему и его товарищам в вину: «Рассматривая произведенные отставному поручику Николаю Новикову допросы и взятые у него бумаги находим мы, с одной стороны, вредные замыслы сего преступника и его сообщников, духом любоначалия и корыстолюбия зараженных, с другой же, крайнюю слепоту, невежество и развращение их последователей. На сем основании составлено их общество; плутовство и обольщение употребляемо было к распространению раскола не только в Москве, но и в прочих городах. Самые священные вещи служили орудием обмана.

И хотя поручик Новиков не признается в том, чтобы противу правительства он и сообщники его какое злое имели намерение, но следующие обстоятельства обнаруживают их явными и вредными государственными преступниками».

Далее шли обвинения по пунктам: «Они делали тайные сборища»; «Мимо законной, Богом учрежденной власти дерзнули они подчинить себя герцогу Брауншвейгскому, отдав себя в его покровительство и зависимость»; «Имели они тайную переписку с принцем Гессен-Кассельским и с прусским министром Вельнером изобретенными ими шифрами и в такое еще время, когда берлинский двор оказывал нам в полной мере свое недоброхотство»; «Они употребляли разные способы, хотя вотще, к уловлению в свою секту известной по их бумагам особы; в сем уловлении, так как и в помянутой переписке, Новиков сам признал себя преступником»; «Издавали печатные у себя непозволительные, развращенные и противные закону православному книги».

Заключался указ текстом собственно приговора: «Впрочем, хотя Новиков и не открыл еще сокровенных своих замыслов, но вышеупомянутые обнаруженные и собственно им признанные преступления столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однако ж, и в сем случае следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть его на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость».

Даже малосведущий, но объективный человек легко мог бы разглядеть натяжки в обвинении, однако указание на то, что «поручик Новиков не признается в том, чтобы противу правительства он и сообщники его какое злое имели намерение», и что «Новиков не открыл еще сокровенных своих замыслов», значило, что этим указом следствие не прекращается. И действительно: Прозоровскому было дано указание допросить «сообщников Новикова» — членов его ложи, товарищей по Типографической компании. Среди предложенных им вопросов был и такой, в котором упоминалось имя Карамзина: «Неоднократные посылки в чужие края Шварца, барона Шредера, Кутузова, Карамзина, так и отправление студентов из Вашего сборища без позволения правительства навлекли уже правительству подозрение: то и открыть Вам о причинах отправления тех людей, и какие от Вашего сборища даны наставления, кои Вам и объявить при сем, а равно и какие Вы получали уведомления от ваших посланников».

На этот вопрос Трубецкой отвечал: «Что касается до Карамзина, то он от нас посылан не был, а ездил вояжиром на свои деньги». Таким же был и ответ Лопухина.

В своем донесении Екатерине Прозоровский сообщал, что отказался от дальнейшего расследования о Карамзине, но все же допросил его. Д. Н. Бантыш-Каменский, который при написании биографии Карамзина пользовался свидетельствами современников, сообщает, что в руках императрицы были «подлинные речи» Карамзина, то есть собственные письменные ответы на пункты допроса, которые «свидетельствовали благонамеренность сочинителя».

Распространившиеся после высылки Трубецкого и Тургенева (Лопухин был оставлен в Москве «ради престарелого отца») слухи, что Карамзин также выслан — а он в это время, как обычно, жил у Плещеевых в Знаменском, — может быть, являются косвенным свидетельством того, что готовилось какое-то распоряжение и насчет него.

Описанию царствования Екатерины II после разгрома новиковского кружка в воспоминаниях И. В. Лопухина посвящено три странички.

«Итак, я остался в Москве, — пишет Лопухин. — Князь H. Н. Трубецкой и И. П. Тургенев отправились на житье в деревни. Новиков заключен был на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость. Студенты Колокольников и Невзоров оставлены также под тайною стражею. Домы Новикова остались под арестом, также и магазины с книгами. Разбор им продолжался несколько лет. Множество сожжено, и все почти исчезло; многим участвовавшим в прежде бывшей между ними типографической компании нанесло оное крайние убытки — и мне особливо. Это главная причина долгов моих, — но я не жалею, потому что намерение к издержкам было самое доброе…

До конца 1796 года жил я в Москве очень спокойно, занимаясь попечениями о престарелом отце моем, любимым своим чтением, знакомством с малым числом добрых друзей и прогулкою пешком, которая всегда очень мне полезна была к сохранению здоровья…»

С арестом Новикова фактически прекратилась издательская и масонская деятельность его кружка. В дальнейшем члены Типографической компании и масонских лож уже не образовывали какой-либо организации; каждый, включая и Новикова после освобождения его из заключения в 1796 году, храня верность просветительским идеям 1780-х годов, по мере сил и возможности участвовал в культурно-просветительской жизни. В ореоле памяти о славном «новиковском десятилетии» они пользовались всеобщим уважением.

В отличие от Ивана Владимировича Лопухина, который до конца 1796 года (то есть до смерти Екатерины II, которая скончалась 6 ноября 1796 года) жил «очень спокойно», Карамзин покоя не имел. С печалью подводил он итог 1793 года: «Нынешний год и для меня был не весьма счастлив; сердце мое с разных сторон было тронуто. Как мало истинных приятностей в жизни и как много неприятностей! Может быть, следующий год будет еще хуже».

А в преддверии 1796 года он пишет: «Больше и больше теряю охоту быть в свете и ходить под черными облаками, которых тень помрачает в глазах моих все цветы жизни». В августе 1796 года он задает Дмитриеву грустный риторический вопрос: «Долго ли жить нам под гнетом рока?»

Конечно, и в эти годы Карамзин не всегда пребывал в таком настроении: «Иногда забываюсь и отдыхаю: берусь за книгу, за перо или иду гулять — вот лучшие мои минуты! Жаль, что их немного!» Он ведет светскую жизнь, посещает балы, ухаживает за женщинами, играет в карты — как он замечает в одном из писем 1795 года Дмитриеву, «многим кажется мое состояние приятным и завидным».

Действительным спасением было творчество. В письмах Дмитриеву он не раз возвращается к этой теме. В том самом письме, в котором он сетует: «Долго ли жить нам под гнетом рока?» — он пишет: «Наскучь горестью и скукою, мой любезный друг, и будь весел, как ребенок, сидящий на деревянном коне своем. У тебя есть Пегас: садись на него и погоняй изо всей мочи; чем грустнее твоему сердцу, тем сильнее погоняй его: он размычет твое горе по красным долинам Фессалии. Поэт имеет две жизни, два мира: если ему скучно и неприятно в существенном, он уходит в страну воображения и живет там по своему вкусу и сердцу, как благочестивый магометанин в раю со своими семью гуриями. Vive et scribe!»[8]

Однако «черные облака» — постоянный фон, на котором разыгрывался спектакль жизни.

Апрель 1792 года — арест Новикова.

В ночь с 23 на 24 мая 1792 года умер Ленц. Как обычно весной, он отправился бродить по Москве, и 24 мая его нашли мертвым на улице. Похоронили на средства какого-то благотворителя. Карамзин о смерти Ленца сообщил Петрову, который жил в Петербурге, на что тот ответил элегической характеристикой покойного: «Итак, Иоганн Якоб Ленц отошел уже в землю отцов наших. Мир праху его на кладбище, а душе его в странах высших! Мутен здесь был поток его жизни, но добрался, наконец, до общей цели всего текущего».

Петров уехал в Петербург зимой 1791/92 года. Его пригласил служить секретарем Державин. С отъездом Петрова Карамзин терял друга, который понимал его и во всем поддерживал.

Карамзин написал стихотворение «На разлуку с Петровым».

Настал разлуки горький час!.. Прости, мой друг! В последний раз Тебя я к сердцу прижимаю; Хочу сказать: не плачь! — и слезы проливаю! Но так назначено судьбой, — Прости, — и ангел мира В дыхании зефира Да веет за тобой!

Предчувствие оказалось пророческим: они виделись в последний раз: в марте 1793 года в Петербурге Петров скончался.

Август 1792 года — приговор Новикову, допросы.

Затем — прекращение «Московского журнала».

12 декабря 1792 года Державин, наконец, получил столь долго ожидаемое им служебное назначение: императрица определила ему должность своего статс-секретаря по принятию прошений. В очередном письме Карамзину Державин сообщает об этом и приглашает его в Петербург, обещая устроить на службу и перечисляя выгоды, которые от этого последуют. Карамзин поблагодарил — и отказался, помня пословицу: «Близ царя — близ смерти». По тому, что Державин замолчал, Карамзин понял, что тот обиделся. «Часто ли бываешь у Гаврила Романовича? — спрашивает Карамзин Дмитриева. — Не сердит ли он на меня за то, что я не принял его предложения? Засвидетельствуй ему мое почтение, также и Катерине Яковлевне». В другом письме о предложении Державина он пишет: «Я по разным причинам не могу им воспользоваться. Теперь, право, не в состоянии писать более». Причина отказа, как нужно понимать по подчеркиванию слова «писать», такова, что ее нельзя доверить почте.

Кажется, позже последовало объяснение, принятое Державиным. Во всяком случае, он больше не возвращался к своему предложению и с Карамзиным у него сохранились самые теплые отношения.

Не только для Карамзина, но и для многих литераторов наступили нелегкие дни. Один за другим прекращали существование журналы. Литераторы, кто мог и хотел, шли на чиновничью службу. И. А. Крылов, в 1793 году издававший сатирический журнал «Санкт-Петербургский Меркурий», прекратил издание и скрылся на несколько лет из столицы, скитаясь по провинции и гостя у друзей.

Карамзин старается меньше бывать на глазах у московского начальства. С весны до глубокой осени он живет в Знаменском: в 1793 году он пробыл там до конца ноября, в 1794-м выехал из Москвы в апреле, в 1795-м — в имении с начала мая до «зимнего пути», то есть до декабря, в 1796 году, задержавшись летом в городе, в августе, когда все возвращаются в Москву, он уезжает в деревню. «Не думай, чтобы я отменно любил деревню, — писал Карамзин Дмитриеву, — нет, я люблю только друзей своих и в Москве, и в Знаменском».

Постоянные разъезды (в эти годы он несколько раз ездил к брату в Симбирск) раздражают его. «Пишу редко, — жалуется он Дмитриеву, — причиною этому беспокойная жизнь моя, не другое что. Или еду, или собираюсь ехать…» Однако пребывание в деревне давало некоторое спокойствие.

Время от времени возникал слух, что Карамзин сослан. Об этом писал ему из Петербурга Дмитриев. Карамзин опровергает слух: «Ты зовешь меня в Петербург, может быть, я и приеду к вам в начале зимы, но только… может быть! Теперь живу без плана и ленюсь думать о том, что ожидает меня впереди. — Итак, обо мне говорят, что я удален. За что же? И кому хочется выдумывать на мой счет такие печальные басни?» В следующем письме он пишет о том же, так как слух о ссылке распространился и по Москве: «Не правда ли, что я зажился в деревне? Между тем московские мои приятели заклинают меня скорее возвратиться в Москву, чтобы уничтожать разные слухи, рассеянные обо мне злобою и глупостию; одни говорят, что меня уже нет на свете; другие уверяют, что я в ссылке и проч. Люди не хотят верить, чтобы человек, который вел в Москве довольно приятную жизнь, мог из доброй воли заключиться в деревне, и притом чужой, и притом осенью! Все такие слухи не заставят меня ни днем скорее выехать из Знаменского. Больно видеть, что некоторые люди без всякой причины желают мне зла; но приятно, очень приятно мне уверяться более и более в бескорыстной дружбе и приязни добрых, благородных душ».

Жизнь в Знаменском омрачало тяжелое финансовое положение Плещеевых. Не имевший таланта к ведению хозяйства, Алексей Александрович то и дело, не задумываясь, брал деньги в долг, перезанимал, перезакладывал и, наконец, очутился в почти безвыходном положении. «Состояние друзей моих очень горестно, — сообщает Карамзин Дмитриеву в июне 1794 года, — Алексей Александрович страдает в Москве, а мы здесь страдаем. Благополучен тот, кто живет хотя в хижине, но живет спокойно и никому не должен».

Ранней весной 1795 года Карамзин продал братьям свою часть симбирского имения за 16 тысяч и отдал деньги в долг Плещееву на условиях, что тот, как он объяснил брату, «заплатит мне тогда, как будут в хороших обстоятельствах». На уплату долга Карамзин не рассчитывал, никогда не напоминал о нем и, видимо, долга не получил.

Екатерина II была неравнодушна к лести. Она настойчиво требовала от поэтов похвальных од. Зачастую нескладные, но приятно щекочущие самолюбие императрицы вирши становились причиной высочайшего благоволения. Друзья советовали Карамзину написать похвальную оду Екатерине. Он оставался глух к их советам, но затем, чтобы прекратить разговоры об этом, в 1793 году написал стихотворение «Ответ моему приятелю, который хотел, чтобы я написал похвальную оду Великой Екатерине», которое пустил в публику, а три года спустя напечатал в альманахе «Аониды».

Мне ли славить тихой лирой Ту, которая порфирой Скоро весь обнимет свет? Лишь безумец зажигает Свечку там, где Феб сияет. Бедный чижик не дерзает Петь гремящей Зевса славы: Он любовь одну поет; С нею в рощице живет.

Последние годы XVIII века стали большим испытанием мировоззрения Карамзина. В 1795 году в Знаменском он делает попытку привести в порядок свои взгляды на философию истории, четкость и ясность которых затемняли и путали исторические события последнего десятилетия века. Карамзин писал произведение, безусловно подсказанное «Диалогами» Платона, но по новой традиции он придал ему эпистолярную форму. Это переписка двух друзей — Мелодора (греч. «имеющий дар песен», то есть поэт) и Филалета (греч. «любитель истины»), которые представляли собой две стороны души и натуры Карамзина: романтического, эмоционального поэта и рассудочного аналитика. Переписка состоит из двух писем: «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору»; это разговор, в котором на вопрос одной стороны следует ответ другой. Кстати сказать, продолжение беседы Мелодора и Филалета в статье 1797 года «Разговор о счастии» дано как диалог, здесь важнейшие фрагменты переписки представлены именно внутренним диалогом смятенной и ищущей выхода души Карамзина.

Мелодор недавно прибыл из путешествия по чужим странам — черта явно автобиографическая; Филалет не покидал родины (впрочем, тут тоже автобиографическое: где бы ни бывал Карамзин, что бы ни видел, памятью и мыслями он постоянно в России).

«Мелодор. Где ты, любезный Филалет? В каком уединении скрываешься? Какие предметы занимают душу твою? Чем питается твое сердце? Что делает жизнь приятною? И думаешь ли ныне о своем Мелодоре? Ах! где ты? Сердце мое тебя просит, требует. — Пять лет мы не видались: сколько времени! Сколько перемен в свете — и в сердцах наших!.. Тысячи мыслей волнуются в душе моей. Я хотел бы вдруг перелить их в твою душу, без помощи слов, которых искать надобно; хотел бы открыть тебе грудь мою, чтобы ты собственными глазами мог читать в ней сокровенную историю друга твоего и видеть, — прости мне смелое выражение, — видеть все развалины надежд и замыслов, над которыми в тихие часы ночи сетует ныне дух мой…

Филалет. Мелодор! Слезы катились из глаз моих, когда я читал любезное письмо твое. Давно уже такие сладкие чувства не посещали моего сердца. Благодарю тебя! Самая неразрывная дружба есть та, которая начинается в юности — неразрывная и приятнейшая… Ах, мой друг! можешь ли сомневаться в постоянстве своего Филалета! Везде, где ни был я, — и в жарких, и в холодных зонах, — везде образ твой путешествовал со мною, освежал томного странника под огненным небом линии (имеется в виду линия экватора. — В. М.) и согревал его в пределах льдистого полюса.

Мелодор. Помнишь, друг мой, как мы некогда рассуждали о нравственном мире, ловили в истории все благородные черты души человеческой, питая в груди своей эфирное пламя любви, которого веяние возносило нас к небесам, и, проливая сладкие слезы, восклицали: человек велик духом своим! Божество обитает в его сердце! Помнишь, как мы, сличая разные времена, древние с новыми, искали и находили доказательство любезной нам мысли, что род человеческий возвышается и, хотя медленно, хотя неровными шагами, но всегда приближается к духовному совершенству. Ах! с какою нежностию обнимали мы в душе своей всех земнородных, как милых детей Небесного Отца!.. Кто более нашего славил преимущества осьмого-надесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений и пр., и пр.?

Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию; что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни.

О Филалет! Где теперь сия утешительная система? Она разрушилась в своем основании!

Осьмой-надесять век кончается; что же видишь ты на сцене мира? — Осьмой-надесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в ней с обманутым и растерзанным сердцем и закрыть глаза навеки!

Кто мог думать, ожидать, предчувствовать?.. Мы надеялись скоро видеть человечество на горней степени величия, в венце славы, в лучезарном сиянии, подобно Ангелу Божию, когда он, по священным сказаниям, является очам добрых, — с небесною улыбкою, с мирным благовестием! — Но вместо сего восхитительного явления видим… фурий с грозными пламенниками.

Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Где возвышение кротких, нравственных существ, сотворенных для счастия? Век просвещения! Я не узнаю тебя, — в крови и пламени не узнаю тебя, — среди буйств и разрушений не узнаю тебя!.. Небесная красота прельщала взор мой, воспаляла мое сердце нежнейшею любовию; в сладком упоении стремился к ней дух мой; но — небесная красота исчезла — змеи шипят на ее месте! — какое превращение!

Филалет. Соглашаюсь с тобою, что мы некогда излишно величали осьмой-надесять век и слишком много ожидали от него. Происшествия доказали, каким ужасным заблуждениям подвержен еще разум наших современников! Но я надеюсь, что впереди ожидают нас лучшие времена; что природа человеческая более усовершенствуется, например, в девятом-надесять веке — нравственность более исправится, разум, оставив все химерические предприятия, обратится на устроение мирного блага жизни, и зло настоящее послужит к добру будущему.

Мелодор. Свирепая война опустошает Европу, столицу искусств и наук, хранилище всех драгоценностей ума человеческого; драгоценностей, собранных веками; драгоценностей, на которых основывались все планы мудрых и добрых! — И не только миллионы погибают, не только города и села исчезают в пламени, не только благословенные, цветущие страны (где щедрая Натура от начала мира изливала из полной чаши лучшие дары свои) в горестные пустыни превращаются, — сего не довольно; я вижу еще другое, ужаснейшее зло для бедного человечества.

Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения! — говорят они; — вот плоды ваших наук, вашей мудрости! Где воспылал огонь раздора, мятежа и злобы? Где первая кровь обагрила землю? И за что?.. И откуда взялись сии пагубные идеи?.. Да погибнет же ваша философия!“ — И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, и бедный, лишенный отца, или сына, или друга, повторяет: Да погибнет! И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: Да погибнет! А сии восклицания могут составить, наконец, общее мнение, — вообрази же следствия!

Так, друг мой, падение наук кажется мне не только возможным, но и вероятным; не только вероятным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они… когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут, — что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце! Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие, уединенные свои хижины; но что же будет с миром, с целым человеческим родом?

Филалет. Что принадлежит до мизософов, мой друг, то они никогда, никогда торжествовать не будут. Знаю, что распространение некоторых ложных идей наделало много зла в наше время; но разве просвещение тому виною? Разве науки не служат, напротив того, средством к открытию истины и к рассеянию заблуждений, пагубных для нашего спокойствия? Разве не истина, разве ложь есть существо наук? — Разогнем книгу Истории; за что не лилась кровь человеческая? Например, распри, суеверия вооружали сына против отца, брата против брата; но какой безумец вздумает обвинять тем самую религию? Напротив того, не она ли обезоружила, наконец, сих фанатиков, озарив светом своим, светом любви и кротости их пагубные заблуждения? Нет, мой друг, нет! Я имею доверенность к мудрости властителей, и спокоен; имею доверенность ко благости Всевышнего, и спокоен. Нет! Светильник наук не угаснет на земном шаре. Ах! Разве не они служат нам отрадою в горестях? Разве не в их мирном святилище укрываемся от всех бурь житейских? Нет, Всемогущий не лишит нас сего драгоценного утешения добрых, чувствительных, печальных.

Мелодор. Ах, друг мой! Ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен действием какого-нибудь чудного и тайного закона ниспадать с сей высоты, чтобы снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи взнесен на верх горы, собственною своею тяжестию скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? Горестная мысль! печальный образ!

Филалет. Нет, нет! Сизиф с камнем не может быть образом человечества, которое беспрепятственно идет своим путем и беспрестанно изменяется. Прохладим, успокоим наше воображение, и мы не найдем в Истории никаких повторений. Всякий век имеет свой собственный характер, погружается в недра вечности и никогда уже не является на земле в другой раз.

Мой друг! Мы должны смотреть на мир как на великое позорище, где добро со злом, где истина с заблуждением ведет кровавую брань. Терпение и надежда! Все неправедное, все ложное гибнет, рано или поздно гибнет; одна истина не страшится времени, одна истина пребывает вовеки!

Мелодор. Сверх того, внимательный наблюдатель видит теперь повсюду отверстые гробы для нежной нравственности. Сердца ожесточаются ужасными происшествиями и, привыкая к феноменам злодеяний, теряют чувствительность. Я закрываю лицо свое!.. Вечное движение в одном кругу: вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем; вечное смешение истин с заблуждениями и добродетелей с пороками; капля радостных и море горестных слез… Мой друг! Начто жить мне, тебе и всем? Начто жили предки наши? Начто будет жить потомство?.. Теперь все существует для меня без цели.

Филалет. Не будем требовать от вечной Премудрости отчета в темных путях ее; не будем требовать того для собственного нашего спокойствия!.. Мелодор! Для чего к Провидению не иметь нам той доверенности, которую два человека могут иметь один к другому? Бог вложил чувство в наше сердце. Бог вселил в мою и твою душу ненависть ко злобе, любовь к добродетели, сей Бог, конечно, обратит все к цели общего блага.

Сия драгоценная вера может чудесным образом успокоить доброе сердце, возмущенное страшными феноменами на театре мира. Вкуси сладость ее, мой любезный друг, и луч утешения кротко озарит мрак души твоей! — Горе той философии, которая все решить хочет! Теряясь в лабиринте неизъяснимых затруднений, она может довести нас до отчаяния, и тем скорее, чем естественнее доброе сердце наше.

Мелодор. Дух мой уныл, слаб и печален; но я достоин еще дружбы твоей, ибо я люблю еще добродетель! — Вот черта, по которой ты всегда узнаешь Мелодора; узнаешь и в бурю, и в грозу, и на краю могилы!»

Глава VI

НАДЕЖДЫ, НАДЕЖДЫ… 1796–1802

Восшествие Павла на российский престол Карамзин встретил несколько настороженно. 12 ноября он пишет Дмитриеву, находившемуся тогда в своей сызранской деревне: «Екатерины II не стало 6 ноября, и Павел I наш император. Увидим, какие будут перемены». Далее он сообщает придворные известия: «Государь сделал тотчас своими адъютантами Ростопчина и Шувалова. Слышно, что бумаги Зубова запечатаны. Барятинский отставлен; на его место Шереметев. Александр Павлович будет править Вашим полком, а Константин — Измайловским; они гвардии полковники; а сам император остается полковником конной гвардии и Преображенского полку. Сейчас едем в собор. Прости, любезный друг! Еще вести: говорят, что Валериан Зубов разбит и убит в Персии; не знают точно, правда ли это. Обнимаю тебя…»

Несколько дней спустя стало известно о первых распоряжениях нового императора. Тон сообщений Карамзина меняется. Он пишет брату: «Вы мне пеняете, что не пишу к Вам об новостях; но, читая русские газеты, знаете все: новости наши состоят в пожалованных, о которых всегда пишут в „Ведомостях“; о других же, неверных, писать по слуху неловко; давно говорят в Петербурге о Москве, что она лжива. Верно то, что государь хочет царствовать с правдой и милосердием и обещает подданным своим благополучие; намерен удаляться от войны и соблюдать нейтралитет в рассуждении воюющих держав. — Трубецкие, И. В. Лопухин, Новиков награждены за претерпение: первые пожалованы сенаторами, Лопухин сделан секретарем при императоре, а Новиков, как слышно, будет университетским директором. Вероятно, И. П. Тургенев будет также предметом государевой милости, когда приедет в Петербург».

Возвращен был из ссылки также и Радищев.

Кажется, окружающие считали и самого Карамзина пострадавшим от Екатерины и советовали ехать в Петербург, но он не хотел принимать милости от царя и быть ему затем обязанным. «Я мог бы ехать в Петербург, — пишет он Дмитриеву, — но не скажут ли, что я еду искать, добиваться и пр.?»

Ожили давние масонские надежды на Павла. Безусловно, Карамзин припомнил читанную у Лафатера его беседу с Павлом и характеристику цесаревича. В ноябре 1796 года Карамзин пишет большую «Оду на случай присяги Московских жителей Его Императорскому величеству Павлу Первому, самодержцу всероссийскому».

Итак, на троне Павел Первый! Венец российская Минервы Давно назначен был ему… …Мы все друг друга обнимаем, Россию с Павлом поздравляем… Друзья! Он будет наш отец; Он добр и любит россов нежно! То царство мирно, безмятежно, В котором царь есть царь сердец… Неправда, лесть! навек сокройся! Святая искренность, не бойся К царю приближиться теперь! Он хочет счастья миллионов, Полезных обществу законов; К нему отверста мудрым дверь. Кто Павлу истину покажет, О тайном зле монарху скажет, Подаст ему благой совет, Того он другом назовет.

Ода тогда же была издана отдельной брошюрой. Впоследствии, разочаровавшись в Павле, Карамзин никогда не перепечатывал ее при издании своих сочинений. Но она осталась памятником карамзинского (и не только его!) заблуждения насчет нового императора.

Первые месяцы царствования Павла, породив надежды, в то же время вызвали недоумение и смятение: действия и поступки императора казались необъяснимыми, противоречивыми, пожалования — незаслуженными, наказания — беспричинными. Правда, можно было легко проследить, что Павел жаловал того, кого не жаловала Екатерина, и гнал отмеченных ею. Принцип, порочный сам по себе, наглядно выявил, что у нового императора не было государственной идеи, и каждый новый день подтверждал это.

И. В. Лопухин именным повелением от 25 ноября был призван в Петербург и принят Павлом милостиво. Лопухин вспоминает: «Ни с кем во всю мою жизнь не был я так свободен при первом свидании, как с сим грозным императором». Вольность поведения Лопухина была замечена придворными, ему посоветовали «обращаться с государем осторожнее». В день приема Лопухина Павлом император издал указ об освобождении «всех без изъятия заточенных по Тайной Экспедиции» и поручил за исполнением его следить Лопухину.

Во всех своих действиях Лопухин руководствовался стремлением поступать по справедливости, что не сочеталось с придворной атмосферой, о которой он пишет в воспоминаниях: «Что же сказать о жизни придворной? — Картина ее весьма известна — и всегда та же, только с некоторою переменою в тенях. — Корысть — идол и душа всех ее действий. Угодничество и притворство составляют в ней весь разум, а острое словцо — в толчок ближнему — верх его». Через полтора месяца царь пожаловал Лопухину чин тайного советника, назначил сенатором в московские департаменты и проводил из Петербурга, сказав загадочную фразу: «Я от тебя закашлялся», смысл которой Лопухин пытался узнать у людей, приближенных к Павлу, но так и не узнал.

Вскоре павловские гнев и милость испытал И. И. Дмитриев. Карамзин, как лучший друг, разумеется, был посвящен во все перипетии этой истории.

Во время кончины Екатерины II и восшествия на престол Павла Дмитриев жил в деревне, находясь в годовом отпуске. Получив известие о смерти императрицы, он поскакал в Петербург. В Москве он узнал о переменах в столице. Всю дорогу до Петербурга ему встречались курьеры с императорскими эстафетами. Он встретил нескольких гвардейских офицеров, успевших выйти в отставку, они рассказывали, какой тревожной стала служба: никто не знает, где он будет завтра и как распорядится насчет него император. Эти рассказы напугали Дмитриева. По приезде в Петербург он объявился больным и послал прошение на высочайшее имя об увольнении от службы. Отставка была дана. Он собирался в ближайшие дни представиться, как положено, Павлу на вахтпараде и возвратиться домой.

На Рождество, когда Дмитриев еще лежал в кровати и читал книгу, явился полицмейстер и сказал, что его велено доставить к императору. При входе во дворец к Дмитриеву присоединили его сослуживца штабс-капитана Лихачева. В кабинете Павел указал им встать против себя и, повернувшись к генералам свиты, объявил, что получено письмо от неизвестного, в котором говорится, что полковник Дмитриев и штабс-капитан Лихачев умышляют на жизнь императора. «Мне было бы приятно думать, что это клевета, — сказал Павел, — но я не могу оставить такого случая без уважения».

Дмитриев и Лихачев два дня сидели под арестом; пока не был обнаружен доносчик. Им оказался крепостной слуга брата Лихачева, который надеялся таким образом получить вольную.

С этого эпизода началась поистине головокружительная карьера Дмитриева: он был приглашен ко двору, получил чин статского советника, был назначен сенатором, затем товарищем министра и, наконец, обер-прокурором. С сожалением расставшись с мечтой о спокойной жизни в отставке, Дмитриев был вынужден стать вельможей, к чему внутренне был не готов и не способен. Однако милостью императора пренебрегать было опасно.

Из ссылки по новиковскому делу были возвращены H. Н. Трубецкой и И. П. Тургенев; первый получил звание сенатора, второй — должность директора Московского университета.

В списке узников Тайной канцелярии, подлежащих освобождению, первым значился Н. И. Новиков. Освобожденному из крепости Новикову комендант Шлиссельбургской крепости посоветовал, никуда не заезжая и нигде не останавливаясь, ехать в деревню. Новиков так и поступил.

С. И. Гамалея, живший тогда в Авдотьине, вспоминает: «Он прибыл к нам 19 ноября поутру, дряхл, стар, согбен, в разодранном тулупе. Доктор и слуга крепче его… Некоторое отсвечивание лучей небесной радости видел я на здешних поселенцах, как они обнимали с радостными слезами Николая Ивановича, вспоминая при том, что они в голодный год великую через него помощь получили, и не только здешние жители, но и отдаленных чужих селений… Сын в беспамятстве побежал, старшая дочь в слезах подошла, а меньшая… не помнила его, и ей надобно было сказать, что он ее отец».

Не успел Новиков оглядеться дома, как в тот же день в Авдотьино из Петербурга прискакал фельдъегерь с императорским повелением прибыть во дворец. Новиков простился с родными и домочадцами и пустился в обратный путь.

Его доставили во дворец, не дав умыться и побриться с дороги. Павел упрекнул: «Как же так, я тебя освободил, а ты не хотел поблагодарить меня?» Новиков объяснил, что подчинился приказу коменданта крепости. Император показал Новикову тайно носимый им на отвороте воротника с внутренней стороны масонский знак и сказал: «Вот кто я». На что Новиков ответил: «Истинное масонство в сердце, а не в знаке». — «Что я могу для тебя сделать? Проси, что хочешь», — сказал Павел. Сохранилось предание, что император намеревался назначить Новикова директором Московского университета, полагая, что тот попросит чина и места, но Новиков попросил освободить заключенных Шлиссельбургской крепости, а также вернуть ему взятое при аресте имущество. Павел, кажется, был разочарован разговором с Новиковым, правда, на прощание милостиво сказал: «Я даю тебе мою руку и слово, что и копейка твоя не пропадет; дай только мне время и верь моему слову». Но дело затянулось. Новиков свое имущество назад не получил; таким образом, из всех пострадавших по новиковскому делу он один не был «вознагражден».

Законодательство Павла оборачивалось анекдотами. «Новость здесь та, — сообщает Карамзин брату в августе 1797 года, — что нам опять позволяют носить фраки; но круглые шляпы остаются под строгим запрещением». В следующем году: «Новостей у нас не много. С месяц говорили все о банке, а теперь говорят о запрещении фраков. Летом по улице надобно будет ходить во французском кафтане и в кошельке или в мундире со шпагою».

Ни дух просвещения, ни свет философии, ни тонкость разума, ни кротость правления не находили себе места в России, все эти понятия оказались так же чужды новому царствованию, как и прошлому.

Как наказания, так и награды давались отнюдь не за заслуги. Описывая пребывание Павла в Москве в 1798 году, Ф. Ф. Вигель вспоминает: «В продолжение шестидневного пребывания своего в Москве он всех изумил своею снисходительностью: щедротами он удивить уже не мог. Войскам объявил совершенное свое удовольствие. Шефа одного полка, который был действительно дурен, он наказал только тем, что ничего ему не дал, но не позволил себе сделать ему даже выговора; всех же других завешал орденами, засыпал подарками. Никто не мог постигнуть причины такого необыкновенного благодушия; узнали ее после. Любовь, усмиряющая царя зверей, победила и нашего грозного царя: пылающие взоры известной Анны Петровны Лопухиной растопили тогда его сердце, которое в эту минуту умело только миловать. Графу Салтыкову пожаловал он четыре тысячи душ в Подольской губернии, а всех адъютантов его, в том числе и зятя моего, произвел в следующие чины».

Атмосфера болезненной подозрительности двора распространяется по стране и отражается на всех учреждениях. Цензура свирепствует — по словам Карамзина, «в безгрешном находит грешное».

Увеличилось число доносчиков и доносов. Император сам разбирался с ними. Писались доносы и на Карамзина. Рижский цензор Ф. О. Туманский, цензуруя немецкий перевод «Писем русского путешественника», обращал внимание императора на содержащиеся в них вольные мысли. Донос попал к Ростопчину, который не передал его по назначению: Ростопчин был женат на двоюродной сестре Настасьи Ивановны. О другом доносе рассказывает Н. Д. Бантыш-Каменский: «Один недоброжелатель (из противной партии) прислал императору Павлу ложный донос на Карамзина, выставляя его человеком вредным для правительства, безбожником. „Знаешь ли ты Карамзина?“ — спросил император дежурного своего генерал-адъютанта Ростопчина, дав ему прочесть полученную бумагу. „Знаю, — отвечал последний, — с отличной стороны по сочинениям его, и не узнаю в сем сочинении“. — „Я ожидал этого, — продолжал Павел I, — ибо мне известен доноситель; вот и решение мое“. Произнеся эти слова, государь бросил донос в камин».

Многочисленные императорские наказания и штрафы не достигали цели. Карамзин в «Записке о древней и новой России», говоря о царствовании Павла, пишет: «Заметим черту, любопытную для наблюдателя: в сие царствование ужаса, по мнению иностранцев, россияне боялись даже и мыслить. — Нет! говорили, и смело!.. Умолкали единственно от скуки частого повторения, верили друг другу и не обманывались! Какой-то дух искреннего братства господствовал в столицах: общее бедствие сближало сердца, и великодушное остервенение против злоупотреблений власти заглушало голос личной осторожности. Вот действия Екатеринина человеколюбивого царствования: оно не могло быть истреблено в 4 года Павлова и доказывало, что мы были достойны иметь правительство мудрое, законное, основанное на справедливости».

Именно в Павлово царствование получили широчайшее распространение эпиграммы на царя, на его правление, их «частое повторение» отмечает и Карамзин. Они сохранились в многочисленных рукописных списках.

Желание Павла походить на Фридриха Великого подданные отметили эпиграммой:

Похож на Фридриха, скажу пред целым миром, Но только не умом, а шляпой и мундиром.

На его парадоманию также была написана эпиграмма:

Не венценосец он в Петровом славном граде, А варвар и капрал на вахтпараде.

Несколько эпиграмм сравнивали царствование Екатерины II и Павла:

— Не все хвали царей дела. — Что ж глупого произвела Великая Екатерина? — Сына!

Строительство Исаакиевского собора, начатое при Екатерине и продолженное Павлом, тоже стало темой эпиграммы:

Се памятник двух царств, Обоим им приличный: На мраморном низу Воздвигнут верх кирпичный.

Сохранилось предание, что будто бы автор этой эпиграммы молодой моряк Акимов по приказу Павла был лишен чинов и дворянства, подвергнут урезанию языка и сослан в Сибирь. Начальник тайной полиции Санглен в своих воспоминаниях пишет, что Акимов не был сочинителем эпиграммы, он пострадал за то, что повторял чужое сочинение.

В Москве долго помнили, что, когда неожиданно был смещен со своей должности московский военный губернатор И. П. Архаров и отряд солдат увозил его из дома на Пречистенке в ссылку, Карамзин подкатил в коляске и на глазах толпы любопытных вручил ему мешок книг, «дабы в ссылке иметь ему развлечение чтением».

В 1797 году Карамзин написал несколько стихотворений, в которых речь шла о современности.

Первое стихотворение — «Покой и слава»: Спокойствие дороже славы! — Твердят ленивые умы. Нет, нет! они не правы; ………………………… Чем бережно в тени скрываться, Бояться шороха, бояться вслух дышать, Единственно затем, чтоб жизнию скучать И смерти праздно дожидаться, — Не лучше ль что-нибудь Великое свершить?..

В тот же год было написано и известное стихотворение «Тацит»:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,           Достоин ли пера его? В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.          Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно.

На последние годы царствования Екатерины II и правления Павла I приходится период наиболее интенсивного и плодотворного литературного творчества Карамзина. Можно только поражаться, сколько он сделал, несмотря на самые неблагоприятные общественные условия.

Прощаясь с читателями «Московского журнала», Карамзин обещал выпустить первую книжку «Аглаи» весной 1793 года — «с букетом первых весенних цветов». Он сразу же начал собирать альманах, о чем встречаются упоминания в письмах, но работа затянулась, и книга появилась в продаже только в начале 1794 года с обращением «От сочинителя»:

«Я не мог издать „Аглаи“ ни весною, ни летом, ни осенью. Начто говорить о причинах? Довольно, что я не мог. Важное для меня неважно для публики.

Наконец — вот первая книжка!.. Любезные читатели, любезные читательницы! ваше удовольствие, ваше одобрение есть драгоценный мой венок…»

Карамзин отказался от первоначального намерения собрать в альманахе произведения разных авторов; в вышедшей книжке лишь два стихотворения не принадлежат самому Карамзину: «Чиж» И. И. Дмитриева и «Разлука» М. М. Хераскова. Видимо, необходимость не собрать, а написать книгу и послужила причиной задержки.

Карамзин рассматривал свои произведения, напечатанные в «Аглае», как новое слово в русской литературе.

«Я желал бы писать не так, как у нас по большей части пишут, — заявлял он в своем обращении к читателям (заметим, что обращение озаглавлено „От сочинителя“, а не „От издателя“, как полагалось бы в подобных сборниках), — но силы и способности не всегда соответствуют желанию».

В первую книжку «Аглаи» включены следующие произведения Карамзина: стихотворения — «Приношение грациям», «Волга», «Надгробная надпись Боннету», «К соловью», «Эпитафия калифа Абдулрамана», «Весеннее чувство», прозаические произведения — «Путешествие в Лондон» (из «Писем русского путешественника»), повесть «Остров Борнгольм», воспоминания об А. А. Петрове «Цветок на гроб моего Агатона», очерк «Нежность дружбы в низком состоянии» и статьи — «Что нужно автору?» и «Нечто о науках, искусствах и просвещении».

На два произведения первой книжки «Аглаи» необходимо обратить особое внимание: на повесть «Остров Борнгольм» и статью «Что нужно автору?». В этой маленькой статье Карамзин излагает свои взгляды на основания, на которые должно опираться творчество.

«Говорят, что автору нужны таланты и знания, острый, проницательный разум, живое воображение и проч., — пишет Карамзин. — Справедливо, но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим, если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всего изображается в творении, и часто против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце, тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя…

Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего…

Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого, — и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо — или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.

Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь в чувствительную грудь твою, если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага, тогда смело призывай богинь Парнасских — они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину — ты не будешь бесполезным писателем — и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.

Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения — все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет ему наградою.

Отчего Жан-Жак Руссо нравится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? Отчего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? — Оттого, что в самых его заблуждениях сверкают искры страстного человеколюбия; оттого, что самые слабости его показывают некоторое милое добродушие.

Напротив того, многие другие авторы, несмотря на свою ученость и знания, возмущают дух мой и тогда, когда говорят истину: ибо сия истина мертва в устах их; ибо сия истина изливается не из добродетельного сердца; ибо дыхание любви не согревает ее.

Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором».

Дальнейший путь русской классической литературы показал, что Карамзин точно определил главнейшее ее качество — нравственную учительность и особую роль русского литератора как совести нации.

Повесть «Остров Борнгольм» произвела на читателей сильнейшее, можно сказать, потрясающее впечатление.

Ф. Н. Глинка вспоминает, что, поступив в середине 1790-х годов в Первый петербургский кадетский корпус, он «на первом шагу встретился с славою… Николая Михайловича. Кадеты, и в рекреационные часы, и в классах, заслонясь лавкою, читали и вытверживали наизусть музыкальную прозу и стихи, так легко укладывавшиеся в памяти. Смело могу сказать, что из 1200 кадет редкий не повторял наизусть какой-нибудь страницы из „Острова Борнгольма“. И это уважение, эта любовь к Карамзину доходила до того, что во многих кадетских кружках любимым разговором и лучшим желанием было: как бы пойти пешком в Москву поклониться Карамзину!».

«Остров Борнгольм» был первым опытом русской романтической повести и, надобно сказать, великолепным опытом. Ощущение, которое испытывал читатель от чтения этой повести, совпадало с ощущениями ее героя и автора (рассказ ведется от первого лица): «Все сие сделало в сердце моем странное впечатление, смешанное отчасти с ужасом, отчасти с тайным неизъяснимым удовольствием или, лучше сказать, с приятным ожиданием чего-то чрезвычайного».

Действительно, для характеристики того, о чем рассказывает Карамзин, более всего подходят определения: странное, ужасное, чрезвычайное.

На побережье Англии, возле Гревзенда, русский путешественник видит молодого человека — «худого, бледного, томного — более привидение, чем человека», который, глядя вдаль, на море, аккомпанируя себе на гитаре, пел тихим голосом песню:

Законы осуждают Предмет моей любви; Но кто, о сердце! может Противиться тебе?

Из песни путешественник узнает, что любовь и страдания молодого человека связаны с датским островом Борнгольмом, поэтому, когда корабль встал на ночную стоянку возле этого острова, он уговорил капитана отвезти его на ночь на остров.



Поделиться книгой:



Регистрация