Затея эта мужикам очень не понравилась и показалась глупою, а оттого и руки у них не поднимались, чтобы «добро незнамо в чем мочить»; но делать было нечего – власть господская выше, и мужики своему «шишиморе» повиновались, все помочили, обсушили и ссыпали, – амбар заперли и ключ ему принесли и у самых образов на стенку повесили. А шишимора сейчас же опять велел заложить свою тройку в сани, взял казачка Валетку и собаку «Интенданта» и поехал свататься на целую зиму. И выезд этот он производил с повсеместным успехом, которому очень помогала его «продувная штука», «как он оплел мужиков».
Оплетение же заключалось в том, что яровая рожь, припасенная на семя, была «припоганена» посредством замачиванья ее в навозной жиже и что теперь за эту рожь уже бояться нечего, так как мужики ее, «поганую» от мочки в навозе, на снедь уже не украдут.
– А что же они зимой будут есть? – спрашивали майора.
– Сделайте вашу милость! – отвечал Алымов, – об них, пожалуйста, не беспокойтесь! Они свое дело знают. Но я их, впрочем,
И всем это казалось очень забавным: люди с воображением представляли себе – как там у него мужики придут к амбару, где ссыпана рожь, моканная в навозной жиже, и понюхают они, чем пахнет, и увидят, что рожь есть, а есть ее нельзя… Вот и смех! не правда ли? – вот они и пойдут прочь и «как-нибудь перебьются».
Этого человека не презирали и не порицали, а, напротив, находили его шишиморский поступок очень забавным и продолжали всюду принимать Алымова и кормить его. Но мы теперь оставим майора путешествовать из дома в дом, а сами посмотрим, как обходились и что выдумывали те, кому было предоставлено: «как-нибудь перебиваться».
IX
Перед Рождеством Христовым прошла молва, что началось людоедство. Известно, что и в 1892 году в деревнях об этом пробовали говорить; но теперь писаря и старшины читают газеты и знают, что о таких событиях пишется, а потому ложь скоро опровергается; но тогда было другое дело. Пришел кто-то откуда-то и стал сказывать, будто бы с отчаяния и с голоду люди убивают других люден и варят их в золовых корчагах и съедают. По преимуществу такие проделки приписывали матерям, которые будто бы делали это из сострадания. Глядит-глядит будто бы мать на своих детей, как они мучатся голодом, и заманит к себе чьего-нибудь чужого ребенка, и зарежет его, и сварит, и накормит своих детей «убоиной». Указывали даже очень недалекие селения, где будто наверное совершились все такие происшествия, и описывали подробности этих случаев. Так, в одном селе, которое было от нас в десяти верстах, одна баба будто бы долго терзалась, глядя на томление умиравших от голода четырех детей, да и говорит им с вечера в потемочках (огня в деревнях тогда многие по бедности «не светили»):
– Спите, детки мои, голубяточки, и если вы спать будете, то я вам завтра сварю убоинки.
Старшая из детей этой бабы уже понимала нужду своего бедного житья и говорит:
– Где же ты, мамка, возьмешь нам убоинки?
А мать отвечает:
– Это не ваше дело: вы уже только засните, а я побегу либо у кого-нибудь выпрошу, либо впотьмах у волка вырву.
Девочка и раздумалась о том, как мать будет впотьмах у волка из зубов мясо вырывать, и говорит:
– Страшно, мамушка!
А баба отвечает:
– Ничего не страшно: спите! Вот как вы не спите да голосите, так мне это гораздо страшнее!
А было это как раз в сочельник.
Дети же у бабы были погудочки – все мал мала меньше: старшей девочке исполнилось только пять лет, а остальные все меньше, и самый младший мальчишка был у нее у грудей. Этот уж едва жил – так он извелся, тянувши напрасно иссохшую материну грудь, в которой от голода совсем и молока не было. Очевидно, что грудной ребенок неминуемо должен был скоро умереть голодною смертью, и вот на него-то мать и возымела ужасное намерение, о котором я передам так, как о нем рассказывали в самом народе.
Как только баба обманом угомонила детей и ее старшие ребятишки уснули с голодным брюхом, она взяла своего грудного мальчика, дрожавшего в ветошках, положила его к себе на колени и дала ему в ротик грудь, а возле себя положила на стол хлебный ножик. Изнуренный ребенок, несмотря на свою усталость, взялся за грудь, но как молока в груди не было, то он только защелкал губенками и сейчас же опять оторвался и запищал… Тогда мать пощекотала у него пальцем под шейкой, чтобы он поднял головку, а другою рукою взяла нож и перерезала ему горло.
Убив дитя, она будто сейчас же положила его в ночвы, а потом разняла на части, посовала в горшок и поставила в печку, чтобы мясо сварилось, а «утробку» на загнетке в золе сожгла, и ночвы и стол вымыла, и тогда побудила старшую девочку и сказала ей:
– Вот тут, в печи, стоит горшок – варится… В нем, гляди, для вас полно убоины… достаньте его и все мясушко съешьте, ничего не оставляйте. Слышишь ли?
Девочка говорит:
– Мамушка рудная! ты зачем же одна в кусочки пойдешь, когда у нас убоинка варена! Съешь убоинки! Но мать только побледнела и руками замахала:
– Нет, – говорит, – я не хочу – вы одни ешьте! – и с этим толкнула дверь ногой и ушла.
А девочка сейчас же высунула емками горшок из печи, перебудила своих младших, – сели за стол и начали есть.
И всего своего братца они съели бы без остаточка, но только кому-то из них к концу стола попалась нераскинувшаяся в кипятке ручка или ножка ребенка, и они по этой ножке или ручке узнали, что едят «человечину»…
Тут они бросились бежать вон из избы, но только что отворили дверь, как смотрят – мать их в сенцах висит удавившись, подцепив веревку за решетину в снятой крыше.
В другом же селе вышло будто дело еще страшнее: там будто бы «внучки съели свою бабушку».
Обе эти новости принес в деревню и рассказывал всем на удивленье и на страх сухорукий Ефим, у которого было особенное, очень приятное положение. Его называли «прощенник», потому что он когда-то, еще при прежних господах, сделал очень большой грех: украл и один, ни с кем не поделясь, съел целый артос, и за это он был три года скорчен, но потом госпожа ездила куда-то к святыне и возила этого Ефима с собой, и он там исцелился. «Бог его простил»: корча от него была отнята, но для памяти о его грехе у него рука усохла, так что работать ему было невозможно. С тех пор Ефим не жил оседло, а все ходил по святым местам, «молился и презвищал». Ефим был мастер рассказывать, но в основе его рассказов часто бывало много вздора, и врал он, ничем не стесняясь, как будто ему и не было прощения. Точно так же он наврал и о сваренном ребенке и о старухе, которую съели внучки. Но наврал он не все от своего ума, а взял нечто и от других людей, среди которых оба эти рассказа сложились эпически, и в основу их фабулы легли некоторые действительные происшествия, которые в их натуральной простоте были гораздо более ужасны, чем весь приведенный вымысел с Ефимовой раскраской.
Х
В действительности было вот что: довольно далеко от нас, – верст более чем за сто, – была деревня, где крестьяне так же голодали, как и у нас, и тоже все ходили побираться кто куда попало. А так как в ближних к ним окрестных селениях нигде хлеба не было, то многие крестьяне отбивались от дома в дальние места и разбредались целыми семьями, оставляя при избе какую-нибудь старуху или девчонку, которой «покидали на пропитание» ранее собранных «кусочков».
Одна из таких крестьянских семей, удалившись в побор, оставила в избе девочку лет тринадцати, которую с собою нельзя было взять, потому что она недомогала и притом у нее совсем не было ни обуви, ни одежи.
Ей «покинули» сколько могли корочек и охапки три хворосту, чтобы она могла им понемножку топить избу, и оставили ее на волю божью. Несчастная абандона коротала дни одинокая в пустой и почти холодной избе, для согревания которой было очень мало топлива. Она сидела днем под окошечком, пряла какую-то посконь и томилась и от голода, и от стужи, и от немощи, и от одиночества, и в этом положении ее навещала только одна подруга – таких же лет девочка из соседней избы. Разумеется, и эта девочка была такая же бедная, но та, первая – была тихая и покорная, а эта, вторая – очень бойкая и, как увидим, слишком предприимчивая.
Она и наделала бед, из которых сложились потом разнообразные легенды, ходившие по округу и еще сохраняемые, может быть, и доселе.
У этой, второй девочки – «озорницы», недавно умерла мать, и отец ее отложил новую женитьбу «до урожая», а пока он сам уходил побираться с двумя мальчиками, а «озорницу» он жалел таскать, потому что ей было не во что одеться.
Ей также «покидали кусочков и топливца», и она оставалась «при избе». А как одной в избе сидеть скучно, то «озорница» приходила скучать к смирной соседке.
Вдвоем им было веселее и теплее и дни коротать и ночь спать.
Девочки ладили между собою, несмотря на то, что резвая, приходя к тихой, не давала ей покоя и не раз ее забижала; но это все было ничто в сравнении с тем, что она один раз устроила.
Однажды, в холодный и солнечный день, утром, когда обе девочки встали, – хворая хозяйка начала набивать хворостом печь, а озорница убежала «свою избу проведать» и долго не возвращалась; но потом хворая слышит, что кто-то отворил дверь, которая вела с надворья в сени, и сейчас же в сенях послышалось блеяние ягненка.
Немощная девочка удивилась, потому что во всем их конце деревни давно уже ни ноги овечьей в живых не осталось, и ягненку взяться было неоткуда. Уцелело же несколько овец только у двух «богатеев», но это было в дворах на противоположном конце деревни. Оттуда сюда забежать ягненку было далеко, да и незачем.
Но, однако, больной ясно было, что у нее в сенях есть ягненок и что он пришел туда не своею охотою, а его кто-то тащит и в то же время запирает за собою дверь с надворья.
Больная стоит у печи и смотрит на дверь, а дверь вдруг распахнулась и с клубом холодного облака врывается в избу соседняя озорница, а перед собою толкает маленького черненького ягненочка.
Больная спросила ее:
– Чей это баранчик?
А озорница ей отвечает:
– Разве не видишь, что мой?!
– Нет, исправди чей?
– Да вот исправди и есть, что мой.
– Чего ты врешь!
– Ничего не вру: в моих руках, так, стало быть, мой. Давай мне, девушка, поскорей нож – я его зарежу!
Та удивилась.
– Что ты, – говорит, – выдумала!.. Уйди ты!
– Ну как же, так я сейчас и ушла! – поддразнила озорница и добавила: – Мы эту барашку сейчас обдерем, и спечем, и есть будем.
А сама увидала в эту минуту на столе хлебный нож, схватила его, зажала барашка в колени и перерезала ему горло.
Хворая было бросилась, чтобы отнять барашка, да уже поздно было: барашек трепетал и фыркал кровью.
Девочки побранились, и хозяйка хотела выгнать гостью вон из избы вместе с зарезанным ягненком; но озорница ее не послушалась и не пошла вон, а схватила из-под лавки рогожу и хотела закрыть ею окно, чтобы никто случайно не заглянул в это окно и не увидал, что тут делается; но едва она зацепила на веретено один угол рогожи, как заметила, что к окну снаружи прильнуло детское лицо в огромной шапке, и шепелявый полудетский голос проговорил:
– А я все видел, что вы, сибирные, сделали!
Робкая хозяйка так и замерла, а бойкая виновница всего происшествия дала ей знак, чтобы она молчала, а сама закричала на говорившего:
– Ан врешь, ты ничего и не видел!
– А вот же, убей меня бог, видел! – отвечал мальчик, в котором обе девочки теперь могли узнать картавого хозяйского сына из того самого двора, чьего ягненка озорница заколола.
– Ну, а если видел – так скажи: что же ты видел?.. – переговаривалась она, продолжая держать против окна рогожу.
– Я видел, что вы нашего ягненка зарезали, – отвечал мальчик.
– Ну вот ты и врешь!
– Нет, видел… я сейчас побегу и тятьке скажу.
Тут озорница не стала больше спорить, а переменила тон:
– Нет, ты слушай… ты, хороший мальчик, этого пустого не сказывай!
– Ан скажу… Зачем вы зарезали?!
– Да на, посмотри, – барашек жив еще.
– Не ври, не ври! Я видел, как ты на него верхом села да по горлу его полоснула!..
– Ну, а вот поди же, посмотри, – он жив..
– А зачем он не кричит?
– А зачем ему кричать, когда ему хорошо. Бяшка! бяшка! Ишь, смотри… хвостиком махает! Поди досмотри, как ему хорошо, – тебе и самому так захочется.
Мальчик хотел посмотреть в окно, но девочка не отвела рогожи, а упорно звала его в избу.
– Поди, – говорила она, – поди сюда в избу… Ишь ты какой молодчик! И чья это только на тебе такая шапка ухастая?
– Шапка дедкина.
– То-то, ты в ней ишь… как купец, пригожий. Она у тебя, гляди, в середке-то еще, должно быть, пуховая?
– С перьями.
– То-то я и вижу, что из нее из середки перо куриное лезет… Поди, я тебе эту дырку в шапке иглой зашью.
– Не надобно.
– Отчего же так не надобно? Иди, дурачок, – я зашью.
– Свои бабы зашьют.
Девчонка бойко его передразнила:
– «Свои бабы зашьют»… Легко ли радость какая в своих бабах! К нам иди – у нас лучше.
– Не надобно.
– Зарядил одно: «не надобно»! Иди, говорю тебе, – увидишь, что надобно будет.
Мальчик стал водить по снегу хворостиною и, заминаясь, повторил:
– А что будет?
– Хорошо поиграем с тобою… Иди скорее!
Мальчик еще больше заколебался и глухо протянул:
– Не чадо было барана резать… Зачем зарезала?
– Да полно тебе все про одно, дурак!.. Иди… я за тебя замуж выйду, а она будет свахою, а потом я тебя на ней женю… Иди… хорошо поиграемся.
Маленькая сирена восторжествовала, и еще меньший сатир, в дедкиной шапке на курином пере, будто нехотя пополз к двери избы, куда его поманили на обещанные забавы, а чуть только он отворил дверь и перелез через порог, в дедкином треухе и с огромною хворостиною, озорная девочка сейчас же схватила его за руку и говорит:
– На-ка, игрунок, смотри-ка, где ваш ягненок-то!
– А где же он?
– Вон, вон, гляди, он сигает вверху на полочке!
Мальчик этот был моложе обеих девочек – ему всего было лет десять, но он понимал, что барашек не птица и что ему на полице быть не пристало; однако мальчик поднял вверх голову, а девочка в ту же секунду нахлобучила ему шапку до подбородка, воткнула ему в горло ножик и толкнула его коленом в спину так сильно, что он упал ниц, и ножик еще глубже вонзился в его горло.
Мальчик лежал ниц, замирал в тихих, но сильных содроганиях и захлебываясь собственною горячею кровью, которая лилась из раны прямо в шапку и, наполняя ее, быстро задушила его через рот и ноздри. Он не вскрикнул и даже не подал стона, и можно сказать – был убит мастерски, да и сам себя вел молодецки: придя сюда поиграть в мужья, он в самом деле вел себя мужественно – не плакал и не жаловался на женское предательство, а лежал, как жертва коварства и любви, распластав руки вразмет в разные стороны и не выпуская из крепко сжатой ладони ореховой хворостины.
Как шел на свидание, так и умер во всей своей пышной представительности.
Больная девочка, увидя такое происшествие, заголосила и хотела выбежать из избы, но гостья погрозила и ей ножом и сказала: