Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Космическая трилогия [сборник] - Клайв Стейплз Льюис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Клайв С. Льюис

КОСМИЧЕСКАЯ ТРИЛОГИЯ

Наталья Трауберг

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О КЛАЙВЕ С. ЛЬЮИСЕ

I

Клайв Стейплз Льюис родился 29 ноября 1898 г. в Ирландии. Первые десять лет его жизни были довольно счастливыми. Он очень любил брата, очень любил мать и много получил от нее — она учила его языкам (даже латыни) и, что важнее, сумела заложить основы его нравственных правил. Когда ему еще не было десяти, она умерла. Отец, человек мрачноватый и неласковый, отдал его в закрытую школу подальше от дома. Школу, во всяком случае — первую из своих школ, Льюис ненавидел. Лет шестнадцати он стал учиться у профессора Кёркпатрика. Для дальнейшего важно и то, что Керкпатрик был атеистом, и то, что ученик сохранил на всю жизнь благодарное, если не благоговейное отношение к нему. Многие полагают, что именно он научил Льюиса искусству диалектики. Так это или не так, несомненно, что Льюис попытался перенять (на наш взгляд, успешно) его удивительную честность ума.

В 1917 г. Льюис поступил в Оксфорд, но скоро ушел на фронт, во Францию (ведь шла война), и, лежа в госпитале, открыл и полюбил Честертона, но ни в малой степени не перенял тогда его взглядов. Вернувшись в университет, он уже не покидал его до 1954 г., преподавая филологические дисциплины. Английскую литературу он читал тридцать лет, и так хорошо, что многие студенты слушали его по нескольку раз. Конечно, он печатал статьи, потом — книги. Первая крупная работа, прославившая его в ученых кругах, называлась «Аллегория любви» (1936), но это не нравственный трактат, а исследование средневековых представлений.

В 1954 г. он переехал в Кэмбридж, потому что ему дали там кафедру. В 1955 г. стал членом Британской академии наук. В 1963-м — ушел в отставку по болезни, а 22 ноября 1963 г. — умер, в один день с Джоном Кеннеди и Олдосом Хаксли.

Казалось бы, почтенное жизнеописание крупного ученого. Так оно и есть. Но были и другие события, в данном случае — более важные.

Льюис потерял веру в детстве, может быть тогда, когда молил и не умолил Бога исцелить больную мать. Вера была смутная, некрепкая, никак не выстраданная; вероятно, он мог бы сказать, как Соловьев-отец, что верующим он был, христианином не был. Во всяком случае, она легко исчезла и не повлияла на его нравственные правила. Позже он писал: «Когда я поступил в университет, я был настолько близок к полной бессовестности, насколько это возможно для мальчишки. Высшим моим достижением была смутная неприязнь к жестокости и к денежной нечестности; о целомудрии, правдивости и жертвенности я знал не больше, чем обезьяна о симфонии» («Страдание»). Помогли ему тогда люди неверующие: «…я встретил людей молодых, из которых ни один не был верующим, в достаточной степени равных мне по уму — иначе мы просто не могли бы общаться, — но знавших законы этики и следовавших им» (Там же). Когда Льюис обратился, он ни в малой мере не обрел ужасного, но весьма распространенного презрения к необратившимся. Скажем сразу, это очень для него важно: он твердо верил в «естественный закон» и в человеческую совесть. Другое дело, что он не считал их достаточными, когда «придется лететь» (так сказано в эссе «Человек или кролик»). Не считал он возможным и утолить без веры «тоску по прекрасному», исключительно важную для него в отрочестве, в юности и в молодости. Как Августин, один из самых чтимых им богословов, он знал и повторял, что «…неспокойно сердце наше, пока не упокоится в Тебе».

До тридцати лет он был скорее атеистом, чем даже агностиком. История его обращения очень интересна; читатель сможет узнать о ней из книги «Настигнут радостью». Занимательно и очень характерно для его жизни, что слово «joy» — «радость», игравшее очень большую роль в его миросозерцании, оказалось через много лет именем женщины, на которой он женился.

Когда он что-то узнавал, он делился этим. Знал он очень много, слыл даже в Оксфорде одним из самых образованных людей и делился со студентами своими познаниями и в лекциях, и в живых беседах, из которых складывались его книги. До обращения он говорил о мифологии (античной, скандинавской, кельтской), литературе (главным образом средневековой и XVI века). Он долго был не только лектором, но и «tutor»’ом — преподавателем, помогающим студенту, вроде опекуна или консультанта. Шок обращения побудил его делиться мыслями обо всем том, что перевернуло его внутреннюю жизнь.

Он стал писать об этом трактаты; к ним примыкают и эссе, и лекции, и проповеди, большая часть которых собрана в книги после его смерти. Писал он и полу-трактаты, полуповести, которые называют и притчами — «Письма Баламута», «Расторжение брака», «Кружной путь». Кроме того, широко известны сказки, так называемые «Хроники Нарнии», трилогия — «За пределы Безмолвной планеты», «Переландра», «Мерзейшая мощь», — которую относят к научной фантастике, тогда как это «благая утопия», или, скорее, некий сплав «Fantasy» с нравственным, а то и богословским трактатом. Наконец, у него есть прекрасный, печальный роман «Пока мы лиц не обрели», который он писал для тяжелобольной жены, несколько рассказов, стихи, неоконченная повесть.

Многое переведено, многое уже вышло у нас. Этому можно только радоваться; но тут встают другие вопросы.

II

Когда здесь, у нас, вдруг «обнаружили» Льюиса, он показался очень своевременным. Тогда мы не знали, что именно в это время «там» — в Англии, в Америке — воскресает, а не угасает интерес к нему. В начале шестидесятых, после его смерти, довольно уверенно предсказывали, что интерес этот скоро угаснет совсем. Вообще в шестидесятых, а где — в пятидесятых, как-то быстро и бездумно положились на то, что откат влево, неизбежный после авторитарности, тоталитарности, всезнайства, так и останется, и других колебаний маятника уже не будет. Они были, и слава Богу, что многим пришел на помощь Льюис, а не один из категоричнейших проповедников Веры-и-Порядка любой ценой.

Нам казалось, что трактаты и эссе Льюиса в высшей степени своевременны, но степень эта, видимо, не была «высшей». Наверное, она и сейчас не высшая; однако теперь намного легче представить себе, что под каждым стоит нынешняя дата. Тогда мода на религиозность была, но не все об этом знали. Попытки выдать свои пристрастия за волю Божью тоже были, но как мало, как скрыто! А вот вседозволенность была и есть, и никакие моды с ней не справляются.

Льюис, просто и твердо веривший в Провидение, был бы рад, что его смогут читать многие, когда и темы его своевременны для многих. Он был бы рад, если это так; я не знаю, так ли это. Сравнительно долгий, почти двадцатилетний опыт самиздатовского Льюиса подсказывает, что этот христианский писатель разделил судьбу всего, что только есть в христианстве, — он очень нужен, его все время читают, но почти не слышат и не могут толком понять.

Если мы вынесем за скобки все беды самиздатовского слова — от искажений до вольной или невольной эзотеричности — останется печальный факт: чаще всего в Льюисе ценят ум. Видимо, темнота наша и униженность дошли до того, что первым возникает ощущение причастности к какой-то очень интеллектуальной жизни. Оксфордские коллеги Льюиса (не друзья — просто коллеги) этому бы удивились. Как всякого христианина, его считали старомодным и простодушным. Надо сказать, его это почти не трогало.

Конечно, умным он был, а вот высокоумным — не был. Обычно подчеркивают его логичность. Он и сам подчеркивал ее — не свою, а вообще, ее ценность. Однако на свете уже немало книг, критикующих Льюиса именно со стороны логики. Ответить на них трудно, сторонники его обычно просто ими возмущаются. Я долго не могла понять, почему не возмущаюсь, хотя очень люблю Льюиса. Наконец, кажется, поняла.

В «Размышлениях о псалмах» (1958) Льюис пишет, что Послания апостола Павла никак не удается превратить ни в научный трактат, ни даже в прямое назидание — и, порассуждав об этом, прибавляет, что это хорошо: простое свидетельство христианской жизни само по себе важнее и трактатов, и назиданий.

Заключение это можно отнести и к самому Льюису. Как-то, в самиздатовские времена, один человек, читая его статьи, недоумевал: мало нам Честертона, зачем еще какая-то христианская журналистика? Честертон смиренно считал себя именно журналистом; в отличие от него, Льюис профессиональным журналистом не был, но слово к нему подходит. Конечно, он прост — едва ли не проще Честертона, однако дело не в этом. Все, что он писал, — отчеты, заметки о христианской жизни. Его называют апологетом, а теперь даже — лучшим апологетом нашего века, но снова и снова думаешь, возможно ли вообще оправдать и защитить христианство перед лицом мира. Когда пробуют это делать, многое случается: люди отмахиваются от любых доводов — из Аквината, из Августина, из Писания, откуда угодно. Несметное множество народу вроде бы не нуждается в доводах, но не хочет и проповеди, а спрашивает только действий поэффективней, т. е. чистой, потребительской магии и чистого, плоского законничества. Но что описывать — сочетание магизма с легализмом много раз описано и обличено, даже в глубинах Ветхого Завета.

Словом, если человек не сломился (названий этому много — сокрушение, обращение, покаяние, метанойя), никакая логика и никакой ум ничего не сделают. В этом смысле совершенно верно, что Льюис не нужен; его даже запрещают читать иногда (у нас), хотя я не совсем уверена, что он непременно вреден.

Он вреден, конечно, если без поворота воли, без «перемены ума» человек будет набивать себе голову более или менее умными фразами. Но тогда вредно все. Свидетельства мистиков тоже вредны, если набивать ими голову, а не сердце. Именно это происходит сегодня у нас. Вообще ничего не может быть опасней, чем дурное неофитское сознание: душа осталась как была, голова набита (пишу «дурное», потому что неофитами в свое время были и Августин, и Честертон, и сам Льюис).

Собственно, вместо «неофит» лучше бы сказать «фарисей», ведь опасней всего самодовольство, которое здесь возникает. Если же его нет, если человек сломился, сокрушился — жизнь его совершенно изменилась, она кончилась; но не во всех смыслах этого слова. Она еще и началась, ему придется заново решать и делать тысячи вещей — и тут ему поможет многое. Он будет втягивать как губка самые скучные трактаты, что угодно, только бы «об этом».

Льюис очень помогает именно в такое время. Собственно, это время не кончается, пока ты жив. Сейчас не буду спорить и рассуждать о другом состоянии. Нам очень нужен хороший христианин, который жил не в затворе, даже не в монастыре. Он — свидетель, как и все христиане.

Страшно подумать об этом, но ничего не поделаешь: каждый, называющийся христианином, виден отовсюду. Каков бы он ни был, по нему судят о христианах, как по капле воды судят о море. И вот Льюис — свидетель хороший. Даже тем, кто Богу не поверил, видно, что он — хороший человек; это очень много, это — защита нашей чести. А уж тем, кто «переменил ум», полезна едва ли не каждая его фраза — не как «руководство», а как образец, свидетельство.

Приведу только три примера, три качества. Прежде всего, Льюис милостив. Как-то и его и других оксфордских христиан обвиняли в «гуманности», и он написал стихи, которые кончаются словами: «А милостивые все равно помилованы будут» (перевожу дословно, прозой). Снова и снова убеждаясь в этом его качестве, которое во имя суровости отрицает столько верующих людей, мы увидим, однако, что он непреклонно строг; вот — второе. Прочитаем внимательно «Расторжение брака» — там не «злодеи», там «такие, как все». Взор Льюиса видит, что это — ад; сами они — что только так жить и можно, как же иначе? Льюиса упрекали, что в век Гитлера и Сталина он описывает «всякие мелочи». Он знал, что это — не мелочи, что именно этим путем — через властность, зависть, злобность, капризность, хвастовство — идет зло в человеке. Он знал, как близко начинается грех. Когда-то отец Браун у Честертона сказал: «Кто хуже убийцы? Эгоист». Вот — суть, ворота, начало главного греха. Наверное, третьей чертой Льюиса и будет то, что он постоянно об этом пишет.

Писал об этом и Толкин. Теперь многие знают Толкина по переводам его эпопеи «Повелитель колец» и вспомнят, как важно в его системе ценностей разжать руку, отпустить хлеб по водам. Многие не хотят видеть этого ни у Льюиса, ни у Толкина, которые писали об этом постоянно и настойчиво. Стоит ли говорить, как это важно теперь, когда столько обратившихся людей всерьез думают о том, что пусть «ради дела», не «ради себя», можно держать, хватать, сжимать руку? Льюис ясно говорит: нельзя. Кажется, Бердяев сказал, что многие живут так, словно Бога нет. К Льюису это не отнесешь. Самое главное в нем — не ум, и не образованность, и не талант полемиста, а то, что он снова и снова показывает нам не эгоцентрический, а Богоцентрический мир.

III

Теперь — немного о главных его книгах и об их судьбе. «Страдание» — первый его христианский трактат, написан он в самом начале второй мировой войны. Хотя церкви тогда неожиданно стали полны, и Льюиса все чаще приглашали то к летчикам, то на радио — не как англиста-филолога, конечно, а как проповедника — он был одним из многих, их ведь немало в Англии. Вскоре ему пришло в голову описать обычнейшие искушения от имени беса. Он быстро написал «Письма Баламута» (сперва они назывались «Как бес бесу»), читал их друзьям, опубликовал в газете (1941), но только в 1943 г., когда их переиздали в Америке, Льюис стал «знаменитостью». К этому он так и не привык, «Письма» — не любил и огорчался, что больше всего понравилась такая опасная книга. На три года позже он прочитал друзьям «Расторжение брака». Оно называлось сначала «Кто собрался домой»[1]. Тогда же, в 1943 г., он читал лекции в Дарэме, и бни стали трактатом «Человек отменяется», а беседы по радио (1942 и 1943) стали книгой «Просто христианство».

Плодотворнейший период, начавшийся книгой о страдании, кончился книгой о чуде. Это тоже был трактат — рассуждения, доказательства, доводы. В феврале 1948 г., на заседании университетского клуба, который называли «Сократовский», возник спор с профессиональным философом Элизабет Энском. Льюис, что ни говори, был побежден. Предполагают, что именно после этого он отказался от трактатов в старом смысле слова. Во всяком случае, позже он писал сказки, автобиографию и статьи, а то, что создал в самом конце 50-х годов — книга о псалмах и книга о любви, — написано иначе, обращено скорей к сердцу, чем к разуму.

В то же самое время параллельно трактатам и притчам — в 1939, 1943 и 1945 годах (второй вариант — 1955) — он написал три романа, которые называют «Космической трилогией». Их вы и прочитаете сейчас, а потом, в послесловии — о них. Поэтому вернемся к трактатам.

«Любовь» появилась сперва в виде радиобесед для Америки (1958). Теперь Льюис был женат, и брак его так удивителен, что о нем написали пьесу, которая идет в Англии. Американская журналистка Джой Дэвидмен обратилась, читая его книги (больше всего потрясли ее «Баламут» и «Расторжение брака»). В начале 1950-х годов она стала ему писать, потом приехала в Англию и полюбила его. Все шло медленно и нудно, Льюис привязывался к ней, но совсем не хотел жениться и даже, видимо, не влюблялся, но тут она заболела — и он обвенчался с ней в больнице. Она выздоровела. Они были очень счастливы целых три года, поехали вместе в Грецию, вернулись, она заболела опять и летом 1960 года умерла. А еще через три года умер Льюис.

Беседы о любви созданы, когда начинался их брак, изданы — когда он кончался, тем же летом, что умерла Джой. Мне кажется, лучше все это знать, когда их читаешь.

Наконец, скажу о том, что стало с книгами Льюиса. Как мы видели, написал он немало, но ни «Баламут», ни сказки, ни романы не позволяли, пока он был жив, числить его среди крупнейших английских писателей, тем более классиков. Сейчас мы остановимся только на одной причине, — может быть, все-таки главной.

Торнтон Уайлдер в «Дне восьмом» пишет о своем герое: «В конце концов и поклонники, и противники объявили его старомодным, и на этом успокоились» (пер. Е. Калашниковой). Казалось бы, можно ли назвать старомодными таких легких, даже слишком легких писателей, как Честертон и Льюис? Можно, отчасти из-за их простоты. Наш век не очень ее любит. У Льюиса, как и у Честертона, есть качества, совсем непопулярные в наше время: оба — намеренно просты, оба — раздражающе серьезны. Как и Честертон, Льюис очень несерьезно относился к себе, очень серьезно — к тому, что отстаивал. Льюис сказал, что из мыслителей XX века на него больше всего повлиял Честертон, а из книг Честертона — «Вечный человек». Действительно, они принадлежат к одной традиции, и даже не по «жанру» (который, кстати, не должен бы удивлять страну, где жили и писали христианские мыслители от Хомякова до Федотова и дальше), а по здравомыслию и редкому сочетанию глубокой убежденности с глубоким смирением. Похожи они не во всем: Льюис рассудительней Честертона (не «разумнее», а именно «рассудительнее»), строже, тише, намного печальней, в нем меньше блеска, больше спокойствия. Но, вместе взятые, они гораздо меньше похожи на своих современников. Какими бы эксцентричными ни казались их мысли, оба они, особенно Льюис, постоянно напоминали, что ничего не выдумывают, даже не открывают, только повторяют забытое. Льюис называл себя динозавром и образчиком былого; один из нынешних исследователей назвал его не автором, а переводчиком.

Как мы уже говорили, за годы, прошедшие с его смерти, весомость его заметно увеличилась. Может быть, она будет расти; может быть, он, как сказал Толстой о Лескове, «писатель будущего», и примерно по той же причине. Льюис нужен и весом тогда, когда игры в новую нравственность, вненравственность, безнравственность уж очень опасны, и людям больше не кажутся скучными слова «великий моралист».

Недавно так назвали Льюиса в одном из англоязычных справочников, причем между делом, словно это само собой разумеется. Когда-то в трактате о страдании Льюис писал:, «…порою мы попадаем в карманы, в тупики мира — в училище, в полк, в контору, где нравы очень дурны. Одни вещи здесь считают обычными («все так делают»), другие — глупым донкихотством. Но, вынырнув оттуда, мы, к нашему ужасу, узнаем, что во внешнем мире «обычными вещами» гнушаются, а донкихотство входит в простую порядочность. То, что представлялось болезненной щепетильностью, оказывается признаком душевного здоровья». И дальше, приравнивая к такому карману то ли этот мир, то ли этот век: «Как ни печально, все мы видим, что лишь нежизненные добродетели в силах спасти наш род. <…> Они, словно бы проникшие в карман извне, оказались очень важными, такими важными, что проживи мы лет десять по их законам, земля исполнится мира, здоровья и радости; больше же ей не поможет ничто. Пусть принято считать все это прекраснодушным и невыполнимым — когда мы действительно в опасности, самая наша жизнь зависит от того, насколько мы этому следуем. И мы начинаем завидовать нудным, наивным людям, которые на деле, а не на словах научили себя и тех, кто с ними, мужеству, выдержке и жертве».

Льюис — один из таких людей. Может быть, пора побыть с ним и поучиться у него?

Н. Трауберг

ЗА ПРЕДЕЛЫ БЕЗМОЛВНОЙ ПЛАНЕТЫ

I

He успели последние капли грозы простучать по листьям, как путник засунул карту в карман, устало поправил рюкзак за плечами и вышел на дорогу из-под раскидистого каштана, под ветвями которого укрывался от дождя. Оранжевый поток солнечных лучей еще лился в прореху между тучами на западе, но впереди, над холмами, небо уже потемнело. С каждого листа, с каждой травинки стекали капли, а дорога сверкала, словно ручей. Однако путник не стал любоваться пейзажем. Он решительно зашагал вперед с видом доброго ходока, который понял, что путь еще неблизок. Впрочем, так оно и было. Оглянувшись назад, он увидел бы в отдалении шпиль церкви в Наддерби и, верно, помянул бы недобрым словом негостеприимную маленькую гостиницу. От постояльцев она явно не ломилась, но в ночлеге ему все же отказали. Когда-то, во время одного из своих предыдущих походов, он уже бывал в этих краях, но с тех пор гостиница перешла в другие руки. Знакомый ему добродушный старик куда-то исчез, и теперь у руля — по словам официантки в баре — стояла некая «хозяйка». Эта особа, несомненно, принадлежала к той ортодоксальной британской школе содержателей постоялых дворов, для которых постояльцы — одна морока. В результате ему ничего не оставалось, как примириться с необходимостью прошагать еще добрых шесть миль до Стерка по ту сторону холмов, где, если верить карте, тоже имелась гостиница. Правда, богатый опыт подсказывал путнику, что не стоит возлагать на нее особые надежды, но выбора у него не было.

Высокий, немного сутуловатый, он шел быстрым, решительным шагом, почти не глядя по сторонам, погруженный в свои мысли, помогавшие скоротать дорогу. На вид ему было лет тридцать пять — сорок; потертая одежда выдавала работника умственного труда, привыкшего проводить отпуск в пешем походе. Его легко было бы принять за врача или учителя, но ему недоставало добродушной снисходительности медика или неуловимой учительской жизнерадостности. На самом деле это был кэмбриджский ученый-филолог по имени Рэнсом.

Уходя из Наддерби, он рассчитывал, что по пути к Стерку набредет на какую-нибудь ферму и гостеприимные хозяева предложат ему заночевать. Но местность по эту сторону холмов оказалась почти необитаемой. Вдоль дороги за чахлой живой изгородью тянулись плоские, унылые поля капусты и турнепса. Даже деревья попадались редко. К югу от Наддерби места были плодороднее, там часто встречались приезжие, а впереди за холмами лежал густонаселенный промышленный район. Но здесь царило запустение. Уже ложились сумерки, птичий гомон смолк, и Рэнсома окружила тишина, необычная даже для сельской Англии. Хруст щебня под башмаками назойливо отдавался в ушах.

Мили две уже осталось позади, когда в глаза ему бросился огонек. Здесь, в тени холмов, уже почти стемнело, но надеждам на большой фермерский дом и ночлег не суждено было сбыться: подойдя поближе, он обнаружил крошечный коттедж постройки девятнадцатого века, уродливо сложенный из красного кирпича. Вдруг дверь коттеджа распахнулась, и какая-то пожилая женщина выбежала навстречу Рэнсому, чуть не сбив его с ног.

— Ой, сэр, извините! — воскликнула она, увидев перед собой незнакомца. — Я думала, это мой Гарри идет.

Воспользовавшись случаем, Рэнсом справился, нельзя ли где-нибудь поблизости устроиться на ночь.

— Нет, сэр, — только в Стерке. А что же вы не остались в Наддерби? — в ее робком голосе звучала тревога, и мысли явно были заняты чем-то другим.

Рэнсом поведал о своей наддербийской неудаче.

— Тогда, ей-богу, сэр, не знаю. Тут до самого Стерка такого дома не сыщешь, чтобы вам подошел. Поблизости и нет ничего, кроме «Склонов» — это где мой Гарри работает. Я как услышала, что идут, так и выскочила — думала, может, это Гарри. Ему бы давно пора дома быть.

— «Склоны»? — заинтересовался Рэнсом. — Это что — ферма? Меня там не пустят переночевать?

— Да что вы, сэр! Конечно, нет. С тех пор, как мисс Элис умерла, там и не живет никто — только профессор и еще один джентльмен из Лондона. Они вас ни за что не примут. Они даже слуг не держат — только Гарри у них навроде истопника, и то его, считай, в дом не пускают.

— А как зовут профессора? — спросил Рэнсом со слабой надеждой.

— Вот, ей-богу, сэр, не скажу. Другой джентльмен — тот мистер Дивайн, а Гарри говорит, что тот, первый, — профессор. Гарри в этом во всем мало что смыслит: он у меня, понимаете ли, придурковат, я потому и боюсь, если он поздно домой приходит, а они его обещали каждый день отпускать в шесть. И так-то он целый Божий день работает.

При таком скудном словарном запасе женщине с ее монотонным голосом непросто было выразить свои чувства, но Рэнсом, стоявший совсем рядом, видел, что она вся дрожит и вот-вот расплачется. Стоило бы повидать этого таинственного профессора, подумал он, и напомнить, что мальчику пора домой. Ему тут же пришло в голову, что, очутившись среди собратьев по профессии, он вполне сможет принять приглашение провести ночь под их кровом. Воображение нарисовало такую яркую картину посещения «Склонов», что он понял: это дело решенное. Рэнсом поспешил сообщить женщине о своих планах.

— Ох, сэр, ей-богу, не знаю, как вас и благодарить, — обрадовалась она. — Только, если можно, вы его проводите до ворот и посмотрите, чтобы он домой пошел. А то ведь он так профессора-то боится, что назад шмыгнет, только вы голову повернете, — это если они сами-то его домой не отошлют.

По ее словам, «Склоны» находились слева от дороги, минутах в пяти ходьбы. Постаравшись, как мог, обнадежить хозяйку коттеджа, Рэнсом распрощался.

За разговором он не заметил, как одеревенели суставы, и теперь с трудом переставлял ноги. Слева от дороги не было ни огонька — только ровные поля да какая-то темная масса, которую Рэнсом принял за перелесок. Прошло, казалось, гораздо больше пяти минут, когда он, наконец, добрался до нее и понял, что ошибся. Рощи здесь не было: деревья, поднявшиеся над головой, росли нешироким поясом, и меж ветвей проглядывало небо. От дороги их отделяла густая живая изгородь с белыми воротами. Без сомнения, это и были «Склоны», а за поясом деревьев скрывался дом с садом. Рэнсом толкнул ворота, но они не поддались. На минуту тишина и густеющая тьма вселили в него нерешительность. Первым побуждением было несмотря на усталость идти дальше, в Стерк. Но он был связан своим обещанием старой женщине. К тому же при желании сквозь изгородь явно можно было продраться. Правда, желания такого Рэнсом не испытывал. Представить только, как он — дурак дураком — выползет из кустов прямо на чудака-пенсионера (кому еще придет в голову в этих местах держать ворота на запоре!) и поведает ему идиотскую историю о несчастной матери, заливающейся истерическими рыданиями, потому что ее слабоумный сынок на полчаса задержался на работе! Но — куда денешься — обещания нужно выполнять. Ползти сквозь живую изгородь с рюкзаком на спине невозможно, поэтому Рэнсом скинул рюкзак и перебросил его через ворота. Если до этой минуты он пребывал в нерешительности, то теперь сам отрезал себе путь к отступлению: в сад нужно было пробраться хотя бы за рюкзаком. Браня последними словами себя и старуху, Рэнсом опустился на четвереньки и пополз в кусты.

Изгородь оказалась неожиданно густой, и только через несколько минут, весь в царапинах и крапивных ожогах, он выбрался в сырую мглу под деревьями. На ощупь вернувшись к воротам, подобрал рюкзак и осмотрелся по сторонам. Здесь было светлее, и Рэнсом без труда разглядел дорогу, которая пересекала запущенный и неопрятный газон и вела к большому каменному дому. Здесь дорога раздваивалась, причем правая ветка плавным изгибом выводила к парадному крыльцу, левая же шла прямо и скрывалась за домом, где, вероятно, находились надворные постройки. Глубокие колеи на ней, наполненные водой после дождя, наводили на мысль о тяжелых грузовиках. Напротив, правая ветка, по которой Рэнсом и направился к крыльцу, заросла мхом. Ни одно окно в доме не светилось: некоторые были закрыты ставнями, другие зияли черными провалами без ставней и штор, но все казались одинаково безжизненными и негостеприимными. Только густой столб дыма, поднимавшийся из-за дома и рождавший мысль скорее о фабричной трубе, чем о кухонной печи, говорил о том, что здесь есть люди. «Склоны» вовсе не походили на место, где незнакомцев приглашают остаться на ночь, и Рэнсом, конечно, повернул бы назад, если бы не обещание.

Он поднялся по трем ступенькам на крыльцо, позвонил; не дождавшись ответа, позвонил снова и устало опустился на деревянную скамью возле двери. Ждать пришлось так долго, что, хотя ночь стояла ясная и теплая, пот у него на лице высох и он начал слегка зябнуть. Рэнсом очень устал и, вероятно, поэтому не стал подниматься и звонить в третий раз. Кроме того, умиротворенная тишина в саду, красота летнего неба, уханье совы, время от времени звучавшее неподалеку, — все вокруг дышало покоем. Он уже начинал дремать, как вдруг какой-то шум заставил его открыть глаза. До него донеслись беспорядочные, прерывистые звуки, чем-то напоминавшие о схватке в регбийном матче. Рэнсом вскочил. Шум нарастал: где-то за домом люди в тяжелых башмаках то ли дрались, то ли боролись, то ли играли в какую-то игру. Теперь стали слышны и крики. Слов, правда, было не разобрать, но явственно звучали резкие выкрики обозленных, тяжело дышащих людей. Рэнсому вовсе не улыбалось оказаться замешанным в темную историю, но надо же было разобраться, что тут происходит! И в эту минуту из-за дома донесся особенно пронзительный крик, в котором можно было различить слова:

— Пустите! Пустите! — секундой позже: — Я туда не пойду! Отпустите меня домой!

Бросив рюкзак, Рэнсом сбежал с крыльца и кинулся вокруг дома, напрягая одеревеневшие, натруженные ноги. Разбрызгивая грязные лужи, он влетел на задний двор, где оказалось неожиданно много построек. Краем глаза он заметил высокую трубу, низенькую дверь, освещенную изнутри красными бликами, и какую-то огромную черную сферу, закрывающую звезды, которую принял за купол небольшой обсерватории. Но все это тут же вылетело из головы, потому что внезапно перед ним возникли три сцепившиеся фигуры и он едва не врезался в них. С первого взгляда было ясно, что этот старухин Гарри тщетно пытается вырваться из рук двух крепких мужчин. Рэнсом хотел было загреметь: «Вы что делаете с мальчиком?!» — но сумел только неубедительно воскликнуть не слишком внушительным голосом:

— Эй, послушайте!..

Двое поспешно отскочили от заходящегося в плаче мальчишки. Один из них — тот, что был выше и плотнее, — заревел как раз таким голосом, какого Рэнсому недоставало:

— Кто вы такой, черт побери? Чего вам здесь надо?

— Я в этих краях в походе. Но я обещал бедной женщине…

— К черту бедную женщину! — перебил тот. — Как вы сюда попали?

На помощь Рэнсому пришло раздражение, и он резко ответил:

— Пролез сквозь изгородь. Мне неизвестно, что вы тут делаете с мальчиком, но…

— Надо было нам завести собаку, — не слушая Рэнсома, бросил толстяк своему компаньону.

— Была у нас собака. Вы же сами пожелали использовать ее для опыта, — впервые подал голос второй. Он был немногим ниже толстяка, но гораздо стройнее и моложе. Голос его показался Рэнсому смутно знакомым.

Рэнсом попытался еще раз начать сначала:

— Послушайте, я не знаю, что вы делаете с мальчиком, но его рабочий день давно кончился. Вам пора отослать его домой. Мне вовсе не хочется вмешиваться в ваши дела, но…

— Кто вы такой? — взревел толстяк.

— Если вас интересует имя, меня зовут Рэнсом. Так вот…

— Погодите, — встрепенулся худощавый, — вы, случайно, не учились в школе Уэденшоу?

— Учился.

— То-то мне показалось, что я узнал ваш голос, — улыбнулся тот. — Моя фамилия Дивайн. Помните меня?

— Ну конечно. Еще бы нет! — воскликнул Рэнсом, пожимая ему руку с несколько вымученной сердечностью, обычной для подобных встреч. По правде говоря, из всех соучеников Дивайн оставил у него самые неприятные воспоминания.

— До чего трогательно, а? — ухмыльнулся Дивайн. — Негасимый свет школьных дней сияет даже на пустошах между Наддерби и Стерком. Самое время нам ощутить комок в горле и вспомнить воскресные проповеди в милой сердцу школьной часовне! Вы, кажется, незнакомы с Уэстоном? — Дивайн указал на своего внушительного и громогласного компаньона. — Не какой-то там, а знаменитый Уэстон. Великий физик. Режет Эйнштейна на части и кушает Шредингера с маслом. Уэстон, позвольте вам представить моего однокашника Рэнсома. Доктор Элвин Рэнсом. Знаменитый Рэнсом. Великий филолог. Режет Эсперсена на части и кушает…

— Знать об этом ничего не знаю, — заявил Уэстон, который все еще держал за шиворот несчастного Гарри. — Если вы ждете, что я буду расточать любезности субъекту, который только что вломился ко мне в сад, так я вас разочарую. Мне наплевать, в какой школе он учился и на какое шарлатанство сейчас тратит деньги, так необходимые науке. Я желаю только знать, чего ему здесь надо, а потом пусть убирается, чтобы я его больше не видел.

— Не будьте ослом, Уэстон, — голос Дивайна посерьезнел. — Рэнсом заглянул к нам очень кстати. Рэнсом, не обижайтесь на его манеры. Как говорится, под внешней суровостью скрывается благородное сердце. Вы, конечно, не откажетесь чего-нибудь выпить и поужинать?

— Очень любезно с вашей стороны, — отозвался Рэнсом. — Но как насчет мальчика…

— Он чокнутый, — зашептал Дивайн, увлекая Рэнсома в сторону. — Обычно работает как вол, но иногда бывают вот такие припадки. Мы просто хотели отвести его в душевую и подержать там часок, пока не придет в себя. Все равно в таком состоянии домой его отпускать нельзя. Мы это делаем по доброте душевной. Если захотите, чуть погодя сами отведете его домой. А потом возвращайтесь, здесь и переночуете.

У Рэнсома голова шла кругом. Все происходящее было неприятно и подозрительно — он чувствовал, что творится нечто незаконное. С другой стороны, подобно всем своим современникам и собратьям по классу, он был глубоко, хотя и иррационально убежден, что с подобными событиями обычный человек сталкивается только в книжках и они во всяком случае уж никак не связаны с профессорами и старыми школьными товарищами. Так или иначе, Рэнсом понимал: даже если здесь что-то нечисто, отбить мальчишку силой не удастся.

Тем временем Дивайн что-то негромко втолковывал Уэстону. Впрочем, вел он себя вполне естественно: просто хозяин в присутствии гостя обсуждает, как бы поудобнее его устроить. В конце концов Уэстон издал невнятное ворчание в знак согласия. Рэнсом, кроме всего прочего, теперь испытывал еще и обычную неловкость человека, набивающегося в гости; он повернулся к ним и хотел заговорить. Но Уэстон уже обратился к мальчику:

— Намучились мы с тобой сегодня, Гарри. Будь в нашей стране нормальные законы, я бы с тобой разобрался. Замолчи! Утри сопли! Так и быть, в душевую тебе идти не обязательно…

— Это не душевая, — захныкал слабоумный, — совсем не душевая. Я не хочу снова в эту штуку…

— Это он про лабораторию, — перебил Дивайн. — Он как-то туда залез, и его случайно заперли на несколько часов. Отчего-то он перетрусил там, как заяц. Как говорится, бедный робкий индеец! — Дивайн повернулся к мальчику: — Слушай, Гарри. Этот добрый джентльмен отведет тебя домой, только сначала немного отдохнет. Зайди-ка в дом и посиди тихонько в прихожей, я тебе дам чего-то вкусненького. — И он очень похоже воспроизвел чмоканье пробки, извлекаемой из бутылки. Гарри понял и радостно захохотал, а Рэнсом вспомнил, что этот трюк Дивайн проделывал еще в школе.

— Пусть заходит, — буркнул Уэстон, повернулся и исчез в доме. Рэнсом заколебался было, но Дивайн стал его уверять, что Уэстон будет просто счастлив провести с ним вечер. Конечно, это была неприкрытая ложь, но Рэнсому так хотелось отдохнуть и чего-нибудь выпить, что он отбросил все мысли о приличиях. Он последовал за Дивайном и Гарри в дом и минутой позже уже сидел в кресле, поджидая Дивайна, который отправился за виски.

II

В комнате, где оказался Рэнсом, странным образом совмещались убожество и роскошь. Окна без штор были наглухо закрыты ставнями, голый пол усеян пустыми коробками, стружкой, газетами и книгами, а на обоях виднелись пятна там, где у прежних хозяев висели картины и стояла мебель. Однако посреди всего этого разгрома стояли два очень дорогих кресла. А в мусоре на столе среди жестянок из-под сгущенного молока и сардин, сухих кусков хлеба, дешевой посуды, недопитых чашек чая и сигаретных окурков валялись сигары, устричные раковины и бутылки из-под шампанского.

Дивайн все не возвращался, и Рэнсом невольно задумался о нем. Дивайн вызвал у него особое чувство — неприязнь, какую мы испытываем к человеку, которым когда-то в детстве восхищались, пока не поумнели. Дело в том, что Дивайн на полсеместра раньше, чем соученики, освоил разновидность юмора, которая заключалась в постоянном пародировании сентиментальных и патетических штампов, звучащих в речи взрослых. Несколько недель вся школа, включая Рэнсома, покатывалась от хохота, когда он рассуждал о «незабвенных школьных годах», необходимости «хранить честь и совесть», о «бремени белого человека» и «духе честной борьбы». Но продолжалось это недолго. Уже в Уэденшоу Рэнсом понял, что Дивайн — зануда, а в Кэмбридже попросту избегал его и только удивлялся издалека, почему другие не замечают, как он безвкусен и банален. Потом Дивайна совершенно неожиданно избрали в совет Лестерского колледжа, и он начал непонятным образом богатеть. Вскоре он уехал в Лондон, где, по слухам, «вращался в деловых кругах». Иногда его имя всплывало в разговорах, и собеседник Рэнсома обычно заканчивал свой рассказ о Дивайне так: «Никуда не денешься, по-своему он чертовски умен» — или жалобно заявлял: «Никогда мне не понять, как этот тип ухитрился так высоко залететь». Насколько можно было судить по краткому разговору во дворе, старый однокашник Рэнсома почти не изменился.

Возвращение Дивайна прервало цепь воспоминаний. В руках у него был поднос с бутылкой виски, стаканом и сифоном.

— Уэстон там соображает чего-нибудь на ужин, — он опустил поднос на пол рядом с креслом Рэнсома и занялся бутылкой. Рэнсом, у которого совсем пересохло в горле, тоскливо отметил, что хозяин его не из тех, кто умеет одновременно говорить и заниматься делом: Дивайн подцепил было штопором серебристую фольгу на горлышке, но тут же забыл о ней:

— Откуда вы взялись в этой глуши?

— Просто отправился в поход, — отозвался Рэнсом. — Вчера переночевал в Стоук Андервуде, а сегодня надеялся остановиться в Наддерби. Но там меня не приняли, пришлось идти в Стерк.

— Бог ты мой! — изумился Дивайн, по-прежнему игнорируя бутылку. — Вам что, за это деньги платят, или это чистый мазохизм?



Поделиться книгой:



Регистрация