Поэты 1880–1890-х годов
Вступительная статья
В конце XIX века в России появилось много новых поэтов, быстро завоевавших себе широкую известность. Первоклассных талантов среди них было немного, но читающая публика тем не менее с живейшим интересом встречала каждое новое дарование, так или иначе отвечавшее духу времени. О размере всеобщего увлечения поэзией свидетельствует хотя бы громадная популярность С. Я. Надсона. Отметив эту характерную черту времени, известный критик А. М. Скабичевский с раздражением говорил об «особенной стихомании», выразившейся в появлении «несметной массы молодых поэтов, выступающих на суд публики с изданиями своих более или менее скромных сочинений», причем «никакие издания не продавались так ходко и быстро, как стихотворные сборники любимых поэтов»[1].
Эта «стихомания» возникла, разумеется, не случайно. Революционный подъем середины 70-х годов, сменившийся глубокой реакцией, чувство разочарования после спада революционной волны, новые идейно-общественные искания, подчас смутные, неоформленные, — все это порождало потребность в поэтических призывах, в лирических размышлениях, исповедях, в таких отражениях внутреннего мира современника, которые не укладывались в строгие рамки прозаического слова.
В это время возобновили свою деятельность давно, казалось бы, умолкшие поэты, как К. К. Случевский и А. Н. Апухтин; А. А. Фет начал публиковать выпуск за выпуском свои замечательные «Вечерние огни». В условиях общественной реакции возродилось влияние «чистой поэзии», появились новые приверженцы этой школы, и среди них — поэты, начавшие свою деятельность в русле гражданского направления. К тому же у иных гражданских поэтов общественная тема звучала приглушенно, мужественные мотивы некрасовской поэзии сменились унылыми сетованиями на судьбу и собственное бессилие в духе лирики Надсона.
Усиление тенденций, враждебных гражданскому искусству, вызывало порою горькие чувства у его защитников и сторонников. Поэт-народоволец П. Ф. Якубович, например, писал в 1896 году: «Дух запустения царит над современной русской литературой — вот мнение, ставшее избитым местом; и если оно справедливо, то, конечно, прежде всего по отношению к стихотворной поэзии». Он относил эти суровые слова прежде всего к «молодой школе» поэтов, отошедших от «высоких идеалов грядущего, идеалов любви и братства на земле». «Эта последняя категория, — говорил он, — бесчисленна, как песок морской. Не проходит дня без вновь появляющегося сборника стихов». Нечего и говорить, что убежденного борца за высокие общественно-этические идеалы в искусстве вовсе не радовал такой «ливень поэзии»[2].
И все же старая благородная традиция тенденциозной гражданской поэзии не заглохла и в эту пору[3].
Продолжали писать «старики», вошедшие в литературу в прежнюю эпоху; звучала в те годы «поэзия труда и горя» крестьянского поэта Спиридона Дрожжина, не забывал своего прошедшего и бывший петрашевец Плещеев. «Прошлого тени встают предо мною», — писал он в стихотворении «Ночью» (1874) и, с любовью приближая к себе эти тени, обращался к ним за ободрением и поддержкой:
Вспоминая отошедших борцов, Плещеев с радостью видел и новые силы освободительного движения. Он умел услышать «из юных уст восторженное слово… зовущее на бой», и тогда в нем воскресали «грезы юности» («Расстался я с обманчивыми снами…», 1877). Такие стихи старого поэта были как нельзя более современны в условиях 70–80-х годов.
Говоря о старых деятелях гражданской поэзии, с честью работавших в новую пору, историки нашей литературы часто забывают почему-то А. М. Жемчужникова[4], а между тем на протяжении 70–90-х годов он был заметной и очень импозантной фигурой среди литераторов, хранивших лучшие заветы старой школы.
В пору реакции и даже шире — в пореформенную пору — Жемчужников преследовал своей враждой, в которой видел выражение вражды народной, мракобесов разных мастей, вдохновителей антинародной политики из правительственной клики, «литераторов-гасильников» вроде Каткова, бесполезную и безличную бюрократическую камарилью, заседавшую в Сенате и прочих «священных трибуналах» Российской империи. В остроумных и едких стихах старого певца «гражданской чести» громко звучало «к трусам и к рабам великолепное презренье» («Конь Калигулы», 1892).
О роли поэта в 80-х годах П. Ф. Якубович писал: «Престарелый уже Жемчужников нашел, что в эту именно глухую пору его скромная, но идейная муза должна выступить с гневным словом укора и протеста. И всем еще памятен ряд его стихотворений „гражданского“ характера, появившихся в конце 80-х — начале 90-х годов…»[5] В конце статьи, из которой взяты эти строки, Якубович приводит «Завещание» Жемчужникова, его стихи о новом поэте, который примет от него «не знавшее побед, но незапятнанное знамя».
Перекличка гражданских поэтов двух поколений имеет исторический смысл. Поэты-демократы 1870–1890-х годов, поэты народнического и околонароднического круга приняли «незапятнанное знамя» Рылеева, Огарева, Некрасова, Михайлова, Плещеева и — Жемчужникова, одного из «знаменосцев», хотя и не самого сильного и, конечно, не самого последовательного.
К таким «знаменосцам» старшего поколения может быть отнесен и Дмитрий Лаврентьевич Михаловский; он был, впрочем, более известен как переводчик, но и оригинальные его стихи появлялись начиная с 50-х годов в «Современнике», затем в «Отечественных записках» и других журналах демократического направления. В 80–90-х годах в стихах Михаловского всегда звучали настроения бодрости и призывы противостоять тлетворным влияниям реакционных сил. Поэт чувствовал тяжесть эпохи безвременья, понимал законность и естественность пессимистических мотивов в современной ему поэзии. В стихотворении «Кошмар» он сам воскликнул:
Однако не эти возгласы печали были характерны для Михаловского. Напротив, он спорил с поэтами, потерявшими веру в «подвиги святые». В большом диалоге «Поэт и Муза», вышедшем отдельным изданием в 1880 году, Муза разубеждает Поэта, попавшего под власть уныния и безверия. Поэт восклицает:
Муза разубеждает его:
Таковы призывы Музы и самого автора стихотворного диалога, в финале которого Поэт склоняется перед доводами Музы и идет за ней.
Эти призывы и доводы становятся главным содержанием гражданской поэзии Михаловского, можно сказать — поэзии дидактической, потому что поэт в своих часто очень обширных «фантазиях», аллегориях и декларациях, иной раз наивных, но всегда искренних, учит, убеждает и ободряет упавших духом. В фантазии «Три могилы» бессильными оказываются богатство и воинская слава, но счастлив удел борца за правду, даже если его преследуют горькие разочарования:
Когда поэту задают вопрос, в чем его опора и где тайна его бодрости «среди напастей и скорбей», он без колебаний указывает на славные традиции борцов недавнего прошлого, чьи образы живут в его воспоминаниях:
На склоне дней Михаловский уже не мечтает о подвигах и борьбе, его время миновало, но, подобно Жемчужникову, он с нетерпением ждет молодых и более счастливых преемников и торопит их приход:
Характерно, что этим поэтическим завещанием Д. Михаловский закончил раздел оригинальных произведений в популярном двухтомнике своих поэтических работ[6].
Среди «молодых преемников» гражданской поэтической традиции можно назвать О. Н. Чюмину, начавшую писать в конце 80-х годов. В одном из ранних стихотворений молодая поэтесса прославляет подвиги, страстное обличение зла, самоотверженную борьбу «за любимое кровное дело» («Я безумной слыву оттого, что мне кажется тесен…», 1889).
писала Чюмина в другом стихотворении («Пасть борцом на поле битвы…»). Сборник ее произведений 1892–1897 годов декларативно открывался стихотворением «На страже», в котором звучал призыв не гасить светильников среди мрака реакции, в удушливых сумерках обывательщины и воскрешать «забытые восторги» и «прекрасные мечты» прежних лет.
Изменившуюся общественную обстановку в 90-х годах Чюмина чутко восприняла как «конец испытаний», как «блеск зари» («О, не смейся над песнью печали…», 1893), а в начале нового столетия, накануне первой революции предрассветные, предгрозовые мотивы ее поэзии становятся еще ярче, бодрее, оптимистичнее. Стихотворение «Лебединая песнь» (1904), посвященное памяти А. П. Чехова, кончается таким предсказанием:
Оригинальные произведения Чюминой в сборнике «Новые стихотворения 1898–1904» знаменательно заканчиваются стихотворным обращением «В. Г. Короленке. К дню юбилея» (1903), в котором поэтесса приветствует знаменитого прозаика как питомца «стаи славных», как хранителя заветов 60-х годов, и это время в ее глазах — «великая пора, богатая борцов отважных именами». Так возводит Чюмина гражданские мотивы новой литературы к традициям борцов-шестидесятников и прежде всего к традициям поэзии Некрасова. Явись эта поэзия теперь,
восклицает поэтесса в стихотворении «Музе мести и печали», написанном к 25-летию смерти поэта.
Характерно, однако, что эти призывы к верности старым знаменам, эти мотивы обновления, борьбы и светлых предчувствий соединялись у Чюминой с эпигонскими перепевами «песен печали» 80-х годов, с поэзией увядания, рассеянных иллюзий, напрасных ожиданий. «Отлетели мечты, потускнели блестящие краски» — так, совсем по-надсоновски, сетует поэтесса в стихотворении 1889 года «Занималась заря…». Героиня «Осенних листов», стареющая женщина, верит в возможность воскрешения былой любви, но эта вера оказывается иллюзорной. И во многих произведениях Чюминой мы слышим подобные ноты.
«Воли нет, слабеют силы» — такими словами начинается одно из стихотворений Чюминой, но продолжается оно стихами совсем другой тональности: «Этот сон души мертвящий Бурей разгони И зажги во тьме царящей Прежние огни». Не всегда переход от пассивных и унылых сетований к мотивам надежды и бодрым призывам совершается в пределах одного стихотворения, но для поэзии Чюминой в целом такое соединение далеко не случайно. Оно вызвано было эпохой тяжких поражений, застоя, мертвой тишины, порождавшей настроения отчаяния, горечи, неверия и в то же время — порывы к освобождению, чувство протеста и ожидание грозы.
Эти же противоречивые черты мы видим даже у поэтов революционно-народнической школы. Гражданские поэты младшего поколения, связанные с революционным народничеством, — П. Якубович, С. Синегуб, Н. Морозов, Г. Мачтет — принимали наследие своих предшественников, они вели свою родословную от Некрасова и других непреклонных демократов. И в самом деле, в стихах народнических поэтов нередко звучали сильные и твердые ноты. Были в их поэзии и другие, условно говоря, «надсоновские» черты — раздвоенность, надломленность, скептицизм, сказывавшиеся в унынии, в бессильных жалобах, в колебаниях между жаждой революционной борьбы и моралью любви и всепрощения.
Знаменательно, что даже П. Ф. Якубович, поэт-народоволец, активный революционер, поплатившийся за свою деятельность долгими годами каторги, отразил в своей лирике настроения, близкие и родственные надсоновским. Он писал о «больной душе», о том, что его стихи «создавались из слез и из крови сердечной» («Эти песни гирляндою роз…», 1883), о противоречии между героическими стремлениями и потребностью личного счастья («В час веселья и шумной забавы…», 1880); он признавался в том, что его душа «черной злобой устала дышать» («Успокоение», 1880). В одном из самых задушевных своих стихотворений, «Забытый друг» (1886), имеющей ярко выраженный автобиографический характер, Якубович рассказывает о «холодных и горьких сомнениях», пережитых им за стенами тюрьмы. Муза спасает тоскующего поэта, дает ему пережить «блаженную ночь воскресенья» и более уже никогда не покидает его. Психологическая драма заканчивается, и финал ее близко напоминает коллизии надсоновской лирики:
Один из лучших поэтов революционного подполья Сергей Синегуб в стихотворении «Монолог» патетически проклинает своих врагов за то, что они «убили в сердце чувство всепрощенья и отравили злобою любовь». Монолог заканчивается возгласом: «Отдайте сердце мне мое назад! Мне тяжело существовать для злобы!»
Однако этими мотивами революционная поэзия, разумеется, не исчерпывалась. В ней звучали революционные гимны и траурные марши, призывы к борьбе, эпитафии казненным, погибшим в казематах, замученным в острогах. Одно из таких стихотворений, «Замученный тяжкой неволей…», приписываемое Г. А. Мачтету, стало любимой песней нескольких революционных поколений и воспринималось как речь на могиле, как грозное напоминание врагам о неотвратимости возмездия. Приписываемая П. Л. Лаврову «Новая песня» («Отречемся от старого мира!..») была не только революционным стихотворением среди других подобных, а боевым оружием в борьбе против царизма. То же в значительной степени можно сказать и о стихотворении «Красное знамя» («Слезами залит мир безбрежный…»). Этот вольный перевод с польского, приписываемый В. Г. Тану-Богоразу, создан в конце 90-х годов и в годы трех революций был живым явлением русской политической жизни. Таких произведений было немало, и все они служат ярким примером прямого и непосредственного воздействия поэзии на жизнь.
Однажды, в 90-е годы, В. Г. Короленко поставил такой вопрос: есть поэтические произведения, которые живут века, и есть значительно менее долговечные; значит ли это, что первые во всех случаях «выше»? Ответ, считал Короленко, не так очевиден, как кажется: «И то и другое является живой силой. А живая сила измеряется массой, приведенной в движение — все равно в какое время»[7]. Если применить это рассуждение к революционной поэзии 70–90-х годов, то станет очевидным, что огромная масса человеческих чувств, стремлений, страстей, которые она привела в движение, оставляет далеко позади воздействие многих прославленных шедевров. Кто читал и пел революционные песни и стихи, тот не предъявлял к ним обычных эстетических требований и не искал в них художественного совершенства, а подвергался непосредственному влиянию их «живой силы». Эта сила захватила даже такого тонкого поэта, как А. Блок, а ведь художественные недостатки стиха должны были Блока раздражать и отталкивать сильнее, чем рядового читателя. Однако именно Блок сказал о произведениях этого рода: «…Прескверные стихи, корнями вросшие в русское сердце; не вырвешь иначе, как с кровью…»[8].
Конечно, не все гражданские поэты создавали стихи такой действенности и нравственной силы. Иные сочувствовали борцам и героям, восхищались их мужеством, но не находили в себе твердой веры и стойкости для того, чтобы идти рядом с ними. Они-то и тяготели к надсоновским мотивам и настроениям, которые были близки и понятны многим.
Характерна в этом смысле поэзия С. Г. Фруга, современника и поэтического последователя Надсона. Уже в первом поэтическом сборнике Фруга, вышедшем в 1885 году, звучали знакомые по Надсону мотивы страданья, терпенья и веры в неопределенное лучшее будущее. В стихотворении «Призыв» поэт рассказывает историю своей музы. Он призвал ее в детстве, когда его «душа еще не ведала страданий». Она явилась и велела ему любить и учить любви «живущих в этом мире». Потом, когда в душе поэта шевельнулись первые сомненья, муза приказала ему соединить любовь с верой. Затем, когда он «стал изнемогать под натиском врагов», муза велела ему учить людей страданью и терпенью. Теперь поэт призывает свою музу просветить его, «каким путем идти». Это стихотворение звучит как поэтическая декларация «скорбных» поэтов 80-х годов.
Раздумывая над тем, «каким путем идти», герой Фруга меньше всего склонен выбирать пути непримиримости и непреклонности. Понятие борьбы не имеет у него боевого смысла, он страшится силы во всех видах. В стихотворении «Воле всевышней покорный — с равнин Моавитских…» он повествует о том, как бог презрел моление Моисея и не дал ему вступить в обетованную землю — за то, что тот в свое время в гневе разбил скрижали, подняв руку на камень «немой, беззащитный». «Кроткое слово презрев, ты прибегнул к насилью!.. Нет, ты не вступишь в пределы страны заповедной!» Идеал поэта — мирный, по его представлению, против неправды и лжи можно бороться только обличениями. В этом смысл темы пророка, столь характерной для Фруга и других поэтов того же толка и направления. А пока царит насилие и ложь, надо будить мечту о торжестве правды, об освобождении от «вековых оков» и призывать к единению всех, кто «хоть малое свершил для правды и любви» («Fata Morgana»). Поэт часто вдохновлялся обличениями древних пророков, но их гневные слова и проклятья низводил в своей мирной и кроткой поэзии почти до уровня проповеди «малых дел», а в иных случаях и до апологии терпеливого, хотя и гордого смиренья:
Иногда герой Фруга отваживается роптать на бога «гнева и возмездья», который молчит, «жалея молний и громов», но сам признается в бессилии и слабости своих стремлений и в бесплодности своих порывов:
Скорбь и рыдания, унылое разочарование, поруганные мечты и обманутые надежды, благородные помыслы и сознание бессилья, осуждение настоящего и поэтизация библейского прошлого, добрые мечтания, поэтические абстракции, рифмованные жалобы и рассуждения, прозрачные аллегории — таков устойчивый комплекс поэтических мотивов и средств этого, хотя и однообразного, но искреннего и популярного поэта надсоновской школы.
По преобладающему характеру мотивов и тем к той же надсоновской школе, к «скорбной» лирике 80–90-х годов примыкают не пользовавшиеся шумной известностью Ф. А. Червинский, С. А. Сафонов и — отчасти — очень популярный в свое время Д. М. Ратгауз. Червинский — поэт сомнений, разочарований, упадка духа и в то же время предвосхищения перемен, тоски по новым, смелым людям с новыми мыслями и словами.
Автор хотел бы быть творцом этой новой, утренней и лучистой поэзии, но ясно осознает свое бессилие. Тем сильнее влекли его героические идеалы недавнего прошлого, те «забытые слова», к воскрешению которых звал современников в последние годы жизни Салтыков-Щедрин. В 1889 году после смерти сатирика появился фрагмент его незаконченной последней работы под этим названием. Там были такие тоскливые и жуткие строки: «Серое небо, серая даль, наполненная скитающимися серыми призраками. В сереющем окрест болоте кишат и клубятся серые гады; в сером воздухе беззвучно реют серые птицы; даже дорога словно серым пеплом усыпана. Сердце мучительно надрывается под гнетом загадочной неизмеримой тоски»[9]. «Забытые слова» 40-х и 60-х годов (сатирик писал о них и в «Убежище Монрепо») должны были ожить для того, чтобы покончить с воцарившимся в родной стране удручающим безмолвием, отмеченным печатью погибели. Ф. Червинский в своих «Листках из дневника» (1892) вспоминает об этих «забытых словах» и ждет появления новых сил, которые должны прийти на смену «хилым скептикам» современности; к ним поэт с сердечным сокрушением относит и себя самого, но еще не видит тех, кто должен сменить ему подобных:
В другом стихотворении из тех же «Листков из дневника» поэт говорит о народном бедствии 1891 года — тяжком голоде, постигшем Россию, и о том, как ничтожны поэтические распри между сторонниками «чистого» и гражданского искусства перед лицом великой беды. И песни, рожденные красотой, и скорбь, рожденная «бесплотною мечтой», одинаково бессильны и бесплодны сейчас: «Иная скорбь, иные нужны песни». Этих песен Червинский не создал, но сознание их необходимости звучало в его стихах и придавало особую окраску его скорбным мотивам.
Иными словами, более суровыми и мрачными, о том же писал и Сафонов. Он говорил в своих стихах о ночи, о смерти, о беспросветности и безнадежности. По-надсоновски мечтал он о поэте-пророке, хотя не верил в его появление и желчно восклицал о «поэте наших дней»:
Он мечтал о появлении новых поэтов, сам хотел бы стать одним из них, чтобы создать много новых песен, «песен страстных, сумрачных и жгучих», и в одном из лучших своих стихотворений («Как вы мертвы, образы и звуки!..») красноречиво и сильно взывал о помощи к стихиям природы:
От Червинского, Сафонова и других родственных им поэтов Ратгауз отличается разве лишь большей расслабленностью настроения и явным тяготением к любовной теме, в разработку которой он вносил напевность и мелодичность, привлекавшую к его стихам внимание таких знаменитых композиторов, как Чайковский, Кюи, Рахманинов и другие. Все это создало ему шумную известность, значительно превосходившую скромные достоинства его стихов, а незаслуженная слава, приумножению которой предприимчивый поэт заботливо и успешно содействовал, вызвала у строгих ценителей ироническое отношение к его поэзии и его личности. Широкий же читатель находил в стихах популярного поэта знакомые мысли и чувства, привычные возгласы, недоумения и вопросы.
«Все мы — несчастные, все мы — заблудшие…» — так начинается одна из его стихотворных деклараций. Все грезы и стремления — это не больше, чем призраки, смысл жизненных явлений нам непонятен, потому что «Мы — только атомы жизни случайные, Мира печального гости минутные». Стихотворение «Мне жаль всего…» — развитие этой же темы. Поэт жалеет все сущее, потому что над жизнью тяготеет гнет и все обречены на неизбежное уничтожение. «И в сердце трепетном у нас И мрак, и скорбь, и ночь». Под стук часов мчатся годы и льются слезы, горе терзает людские сердца, и во всем этом не видно ни смысла, ни цели. «К чему вперед сквозь вечный мрак?.. Часы стучат: тик-так, тик-так» («Часы»). В иных стихах Ратгауза видно стремление обрести эту цель и найти этот смысл: «Освети мне даль! Озари мне путь! На грядущее дай хоть раз взглянуть» («Из песен отживших…»); или: «Тяжко нам и жутко бресть во тьме ночной, О, раскрой нам очи, хоть на миг раскрой!» («Вопль слепцов»). Среди этой скорби, этих неразрешенных и неразрешимых загадок, среди тоски и страданий единственная отрада человека — это любовь:
Любовное свидание, истомленное сердце, луна, таинственная даль, и — в финале — «Снова жизни волна Нам несет день тоски и печали» («В лунную ночь») — нечто подобное находили читатели Ратгауза и слушатели романсов, написанных на его слова, во многих и многих его произведениях.
Накануне первой революции и в революционном 1905 году у Ратгауза, как у многих других поэтов того времени, появляются бодрые ноты, призывы к борьбе и надежды на спасение погибающего мира, на победу весны и «любви без конца», которая должна совершиться «под святые аккорды задумчивых лир» («В эти дни», 1904). Эта сентиментальная лексика, эти призывы к «любви без конца», эти «святые аккорды» и эти «лиры» так мало отвечали духу происходивших событий, что вызывали иной раз комический эффект. Недаром В. Брюсов жестоко высмеял стихотворение Ратгауза «К чему?» (1905), призывавшее воюющие стороны во имя всеобщего братства «с тихим плачем» упасть друг другу в объятья[10].
Настроения, близкие к надсоновским, появились, как ни странно, и в стихах сторонников «чистого искусства». У некоторых поэтов старшего поколения давние мотивы отчаяния и тоски, сетования на жизнь, не оправдывающую человеческих надежд, — словом, мотивы, характерные для «лишних людей» дореформенного периода, — незаметно перешли в пессимистические идеи и настроения, широкой волной распространившиеся в период реакции 80-х годов. Так, А. Н. Апухтин в 50-х годах начал писать о тоскливой поре осени, о скуке обыденного, об отсутствии страсти, об одиночестве, о бесплодном ожидании счастья, о привычной печали усталого и больного сердца. Подобные мотивы в поэзии А. Н. Апухтина, звучавшие в условиях конца 50-х — начала 60-х годов как некоторый анахронизм, неожиданно воскресли в 80-е годы. В контексте настроений новой эпохи были восприняты старые, давно забытые стихотворения Апухтина, включенные им в собрание сочинений 1886 года. К прежним стихам присоединились новые, в которых отразились пессимистические идеи, столь характерные для лирики 80-х годов. В стихотворении «Музе» (1883) эти идеи приобретают декларативный характер: голос поэта звучит одиноко в жизненной пустыне, «участья не найдет души изнывшей крик», люди отравили жизнь враждой и клеветой, сама смерть милостивее их.
В лирике Апухтина развертываются психологические антитезы жажды жизни и стремления к смерти, любви и разочарования в ней, веры и неверия — противоречия, хорошо известные по стихам младших современников Апухтина, прежде всего С. Я. Надсона и его подражателей.
Но вот примечательная черта: лирика сомнения, разочарования, тяжких дум у А. Н. Апухтина — в отличие от многих его современников, хотя бы от того же Надсона, — психологически мотивирована не условиями жизни людей его времени, не колоритом эпохи, не историческими обстоятельствами, а личными причинами, частной жизнью поэта или его героя, более или менее наделенного автобиографическими чертами. Скорбные настроения героев апухтинской поэзии, их тоска и отчаяние вызваны любовными неудачами, изменой друзей, пресыщением жизнью, злой судьбой, дурной наследственностью, тяжкими недугами, беспомощностью человека среди враждебных ему стихий — чем угодно, только не духом эпохи, не социальным злом, не «царством Ваала», как это было у его демократических современников. В подтексте жалоб и сетований Апухтина всегда чувствуется личная драма его героя. Иногда эта драма объективируется, герой отделяется от автора резкой чертой, тогда получается стихотворный рассказ, иной раз выдержанный в эпистолярной или монологической форме («Из бумаг прокурора», «Сумасшедший» и др.), но сущность дела от этого не меняется.
Апухтин понимал свою несродность демократическому направлению в поэзии и противопоставлял себя ему — и в 60-х годах и позже. В 1861 году в стихотворном обращении к «современным витиям» он восклицал: «Я устал от ваших фраз бездушных, От дрожащих ненавистью слов!», а в 1877 году в послании «Л. Н. Толстому», видимо в связи с выходом «Анны Карениной», он вновь декларативно заявил о своей привязанности к писателям, воспевающим «вечную красоту», и о своей нелюбви к тем, «кто по земле ползет, шипя на все змеею», и «видит сор один», то есть к отрицателям и обличителям. В своем отталкивании от писателей гражданской демократической школы он доходил даже до отрицания профессиональной писательской деятельности, рассчитанной на широкого читателя, он предпочитал писать для себя самого и немногих избранных и даже высказывал сожаление (быть может, демонстративное) о том, что его поэма «Год в монастыре» «осквернена» типографским станком. Ему нравилась поза аристократического дилетанта, и в шутливом подражании пушкинской «Моей родословной» он заканчивал свои строфы возгласом: «Я дилетант, я дилетант!» или «Что ж делать мне, я дилетант!», а в конце стихотворения поставил даже: «Я, слава богу, дилетант…»
Но, говоря так, Апухтин был явно несправедлив к себе: он был профессиональный поэт, со своим голосом, со своим поэтическим обликом, гораздо более интересным и значительным, чем та маска, которую он любил надевать на себя.
Жизнь не позволяла Апухтину уйти от ее тревог, она вторгалась в его стихи и порождала такие мотивы, которые далеко отходили от декларативных заявлений поэта. В стихах Апухтина 80-х годов, при всей суженности их содержания, видна все-таки искренняя неудовлетворенность современной жизнью. Пусть каждое отдельное стихотворение говорило лишь о личных мотивах тоски и разочарования, но слишком много человеческого горя отразилось в них, чтобы это могло быть порождено только личными обстоятельствами. Художественный мир писателя не существует сам по себе, он воспринимается в контексте литературного движения эпохи, и в этом контексте поэзия Апухтина приобрела смысл гораздо более широкий, чем думалось, быть может, самому поэту, и уж во всяком случае далеко выходила за узкие рамки камерного пессимизма.
К тому же поэтическому поколению, что и Апухтин, принадлежит К. К. Случевский, и в литературной судьбе у них много общего: оба печатались в начале пути в «Современнике», оба разошлись с демократическим лагерем, оба почти не участвовали в литературной жизни 60-х годов, оба возвратились в литературу в 70-х годах и приобрели популярность в следующее десятилетие. Наконец, оба считались сторонниками «чистого искусства», хотя по содержанию своего творчества не были ими вполне. К Случевскому это относится еще в большей степени, чем к Апухтину.
Современный Случевскому критик В. В. Чуйко так сказал о поэте: «Он своего рода желчный ритор и резонер»[11]. В одном из поздних стихотворений («Я видел Рим, Париж и Лондон…», 1897) Случевский обронил характерное признание: «Я никого не ненавидел. Но презирал — почти всегда», — и в этих словах схвачено нечто в высшей степени для Случевского существенное.
В самом деле, его поэзия — это не поэзия гнева и ненависти, хотя в ней бесспорно сильна сатирическая струя; его сатира вдохновлялась именно презрением, холодным и мефистофельски ядовитым. Недаром Мефистофель — один из любимых образов Случевского, один из главных героев его поэзии. Ему посвящен целый цикл («Мефистофель»), едва ли не важнейший в наследии Случевского. «Мефистофельская» позиция поэта сказалась и в его цикле «Из дневника одностороннего человека». Односторонним он назван потому, что видит в современном мире только плохое, вернее, гадкое, — не зло, а мерзость, не ужасное, но отвратительное.
Современный исследователь творчества Случевского справедливо отмечает: «Та критика окружающей действительности, которую мы встречаем в стихах Случевского, является, конечно, „критикой сверху“. Она не мешала поэту писать так же, как это делали Майков и Фет, стихи на случай в монархическом духе… — стихи, лишенные поэтической ценности. Зато в тех случаях, когда поэт давал волю своему общественному негодованию, обличительной иронии, как в „Дневнике одностороннего человека“, он достигал такой степени резкости, какой мы не найдем ни у кого из названных выше поэтов»[12]. Вот почему Случевский только очень условно может быть отнесен к поэтам школы «чистого искусства», его связь с ними более декларативная, чем фактическая.
В значительной степени то же самое можно сказать и о другом поэте, также причисляемом и причислявшем себя к этой школе, — об А. А. Голенищеве-Кутузове. Если говорить о декларациях, то у Голенищева-Кутузова можно найти много стихотворений на тему, весьма популярную среди сторонников «чистой поэзии»: «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв…». Поэт часто отказывается от борьбы — ради всеобщего примирения, сострадания и милосердия. Вопли жертв терзают его слух, и он хотел бы, чтобы богачи и бедняки объединились в общем душевном порыве ради прекращения «всепожирающей войны» между людьми («Мольба», 1877). В другом стихотворении, «На шумном празднике весны» (1877), он также призывал к душевному спокойствию и тихой кротости:
Итак, ни борьбы, ни тревог, ни страстей, ни даже укора и упрека, одно только беззлобие, покой и тихое созерцание — вот идеал поэта, стремящегося оберечь свой внутренний мир от грубых несовершенств жизни. Характерна в этом смысле пейзажная лирика Голенищева-Кутузова, обращенная внутрь души поэта, а не к объективному миру природы, отмеченная чертами условной красивости и поэтической декламации. В его широко известном стихотворении «Прошумели весенние воды…» (1884) перед нами не столько живые картины природы, сколько традиционные приметы условно-литературной «поэтичности»: воды и грозы, гиацинты и розы и т. п. да патетически умиленные возгласы, выражающие восхищение поэта им же самим сочиненной красотой:
Даже в стихотворении, которое носит такое, казалось бы, конкретное название «Родному лесу» (1885), — все тот же литературный пейзаж, без определенных внешних черт, без зрительных образов, без вкуса, цвета и запаха, — это даже не пейзаж в точном смысле, а, если можно так сказать, пейзажный повод для лирико-психологической декламации на тему о вечном отдыхе и безмятежном покое:
Такие мотивы были в духе и вкусе «чистой поэзии». Впрочем, это только одна сторона дарования Голенищева-Кутузова, дарования скромного, но не лишенного своеобразия. При всем тяготении к чистой созерцательности и отрешенности от жизни, Голенищеву-Кутузову знакомы и совсем другие настроения и темы. Уже в раннем сборнике «Затишье и буря» (1878) помещено несколько стихотворений в духе рефлективной поэзии, содержащих мотивы недовольства собою как раз за склонность к примирению и покою, за «нищету и бессилье» духа. В послании «К Н-у», в надрывной и несколько унылой исповеди, рядом с самообвинением звучит и надежда на возможность нравственного возрождения, на то, что, быть может, «недалек обновленья час». И эту нравственную перемену поэт понимает как конец самоуглубления, чуть ли не как разрыв с привычной средой, как возвращение к миру, к родине и простому народу:
При всей наивности выражения и душевной элементарности этого порыва, он характерен для Голенищева-Кутузова и не случаен в его поэзии. В том же сборнике, в стихотворении «Расскажи мне, ветер вольный…», этот ветер, несущийся от стран «не богатых, не свободных», поет и стонет про несчастных людей, «про их неволю, Про великие их скорби, Про неверную их долю».
Порою в стихах Голенищева-Кутузова отражаются порывы, правда бессильные и расслабленные, уйти от «суетных пиров» в родную глушь и там «страдать глубоко» «под шум и пение метелей и снегов» («Порой среди толпы ликующей и праздной…»). В этих стремлениях и в этом бессилии, в этом покаянии и этой жертвенности слышится нечто надсоновское, нечто от настроений демократической интеллигенции 70–80-х годов, с ее особым психологическим комплексом, напоминавшим умонастроение и самочувствие «лишних людей» предшествующей поры. У Надсона и близких ему поэтов ощущение собственного бессилия соединялось с ожиданием «пророка», который должен прийти, научить и увлечь за собой на подвиг во имя справедливости и правды. То же видим мы и у Голенищева-Кутузова. В одном из его стихотворений безумная и алчная толпа пирует вокруг золотого тельца, а поэт, при виде этого тягостного зрелища, тоскует о новом пророке:
Здесь все характерно для поэтической исповеди человека 70–80-х годов, потрясенного «царюющим злом», «царством Ваала», господством «золотого тельца»: и лексика, и образность, и аллегоризм, и, конечно, само настроение — «надсоновское» или, точнее, — «преднадсоновское», потому что, когда сборник Голенищева-Кутузова «Затишье и буря» вышел в свет, Надсон еще только начинался.
Такие мотивы возникали у Голенищева-Кутузова на всем протяжении его поэтической деятельности. Жалобы на жизнь, недовольство своим поколением, прозябающим «с тоской в душе и холодом в крови, Без юности, без веры животворной», недовольство своими сомнениями и усталость от них — таковы устойчивые темы Голенищева-Кутузова, роднящие его с настроениями поэтов гражданской школы 80-х годов. Унылая современность, тоскливая жизнь, безрадостное настоящее порождают в поэзии Голенищева-Кутузова видение иного, счастливого мира, без вражды и борьбы, такого мира, «Где отдых, и тень, и любовь, и привет, Каких на земле не бывало и нет» («Как странник под гневом палящих лучей…», 1887).
Эти мотивы большей частью носят у Голенищева-Кутузова отвлеченный характер, иной раз даже с мистическим налетом, реальные черты современной жизни только слегка просвечивают в его стихах сквозь беспредметные жалобы, но иногда недовольство судьбой оборачивается у него (как и у Апухтина, например) против конкретных социальных условий современного общества. Тогда возникают такие произведения, как суровые и сильные стихи, положенные на музыку Мусоргским (вокальный цикл «Песни и пляски смерти»). У Голенищева-Кутузова эти стихи связаны с мистико-пессимистическими устремлениями за грань земной жизни, туда, где сияет «тихий свет иного бытия» «под солнцем вечного покоя и любви» («Прекрасен жизни бред…», 1884). Но взятые вне этого контекста они получали иной смысл: в них чувствовалось неприятие не столько мира и жизни, сколько тяжких диссонансов социального строя. Этим-то они и были близки Мусоргскому, которого всегда влекла мрачная изнанка жизни; в его музыкальном истолковании стихи Голенищева-Кутузова приобрели почти народническое звучание. В особенности это относится к страшному рассказу о том, как во время злой снежной метели, в ночном мраке, в полном безлюдье, измученного «горем, тоской да нуждой» мужика «Смерть обнимает, ласкает, С пьяненьким пляшет вдвоем трепака, На ухо песнь напевает» («Трепак»).
Со стороны Голенищева-Кутузова все это была, однако, только невольная уступка духу времени, сам он мало ценил свои произведения, подобные «Трепаку». Он не хотел смешиваться с поэтами демократического направления и вообще с «защитниками свободы». Он призывал не верить всем, кто говорит «свобода не обман», и патетически взывал к читателям:
Единственная свобода, которую он допускал, это была свобода слова, в защиту которой он поместил в 1884 году красивое и звучное стихотворение «Для битвы честной и суровой…». Там были такие патетические, сильные строки:
Голенищев-Кутузов дорожил этим стихотворением и видел в нем свое исповедание веры. Когда в 1904 году он был назначен в комиссию Д. Ф. Кобеко для обсуждения вопросов печати, он напечатал открытое письмо, в котором напомнил эти свои старые стихи, что, впрочем, не помешало поэту занять в этой комиссии крайне правую позицию, вызвавшую возмущение не только со стороны председателя, но даже и епископа Антонина и самого Суворина. Либеральные настроения (хотя бы умеренные) были у Голенищева-Кутузова очень шатки, а реакционные — очень устойчивы. Но логика общественной жизни сделала свое дело, и реакционные декларации Голенищева-Кутузова были скоро забыты, так же как и его стихотворные призывы к созерцанию и покою, выражавшие «буддийское настроение в поэзии» (термин Вл. Соловьева), а стихи, подобные «Трепаку», или даже такие, как «Для битвы честной и суровой…», запомнились и приобрели смысл более широкий и более радикальный, чем хотелось самому поэту.
Пессимистически-созерцательные мотивы, звучавшие в поэзии Голенищева-Кутузова, разумеется, не были только его личным достоянием; они широко распространились в лирике 80–90-х годов. Показательна в этом смысле поэзия С. А. Андреевского, в которой легкая меланхолия соединялась с легкими гражданственными настроениями. Это соединение, дававшее исход и недовольству настоящим, и чувству умиротворяющей пассивности, стало самым распространенным в поэтическом обиходе 80-х годов. В стихотворении С. Андреевского «Оглянись: эти ровные дни…» дана законченная формула такого направления. С одной стороны, поэт говорит о законности «уныния» в наше тягостное и бесцветное время: