Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: "Дни моей жизни" и другие воспоминания - Татьяна Львовна Щепкина-Куперник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Один из экзаменаторов экзаменовал устно, другой — письменно. Вызывали по две. Моя соседка пошла налево к учителю — меня поманил направо Михаил Юрьевич к доске. Он задавал мне разные вопросы, на которые я должна была отвечать мелом на доске. Не помню уж, что я там писала… но добрые глаза Михаила Юрьевича щурились все веселей, наконец он сказал мне:

— Ну-с, нарисуйте мне локомотив!

В полном отчаянии я стала рисовать локомотив, как рисуют дети: колеса, дымок из трубы… собиралась нарисовать человечка на тендере, но Михаил Юрьевич не дал мне докончить это художественное произведение и, давясь подозрительно, будто что проглотил, сказал мне:

— Оч-чень хорошо!.. Сотрите! — и, несомненно, подмигнул мне в сторону учителя. Я, вся красная, перешла к тому… и быстро заполучила «двойку» по устному. Но так как добрейший Михаил Юрьевич (будь ему земля пухом!) поставил мне «пятерку» — то в общем я получила переводной балл — и в моем аттестате среди гордых «пятерок» по другим предметам скромно стоит «тройка» по физике.

С законом Божьим был анекдот иного рода. Я и не заглядывала в учебник: май, сирень, итальянские песенки — при чем тут литургия Василия Великого? А как раз она-то мне и досталась. Я похолодела: мне жаль было и старенького батюшку — осрамить его в присутствии каких-то чужих двух важных духовных лиц в роскошных лиловых рясах, с наперсными крестами…

И вдруг батюшка, когда я на его вопрос: «Какой билет?» — дрожащим голосом ответила «Литургия Василия Великого», — сказал своему соседу:

— Ну, это хорошая ученица, задайте ей вопрос потруднее…

И важный священник спросил меня:

— Как вы полагаете, в чем разница между религиями христианской, иудейской и магометанской?

Вот так «потруднее»! У меня поистине «уста разверзлись», как у Валаамовой ослицы. Я пошла перечислять: и грозного бога мести Иегову, и гурий Магомета, и всепрощение христианского Бога… Я говорила долго, а они не прерывали меня, только толстый батюшка, сложив руки на животике, с умилением поддакивал: «Так, так!»

Когда я перевела дух, вознеся христианскую религию на достодолжную высоту, меня больше ни о чем не спрашивали, а отпустили с миром и с жирной «пятеркой». Так меня выручил «трудный вопрос».

Оглядываясь на гимназию, я не чувствую к ней никакого враждебного чувства. Должна сказать, что по тем временам гимназия наша была еще сносной: в ней не было несправедливости, жестокости и шпионажа, которыми отличались многие другие; за это одно можно ей сказать спасибо. Но я не чувствую к ней и благодарности: она меня не научила ничему — ни хорошему, ни дурному, и если я что знала, кончая ее, то этим я была обязана Урусову, отцу, Володе, Шиловскому, но уж отнюдь не гимназии.

* * *

Параллельно с гимназической жизнью шла моя личная жизнь — без матери. Довольно странно. С 13 лет я уже очутилась на положении «хозяйки дома»: заказывала обеды, принимала гостей, сама нанимала себе учительниц языков, музыки и т. д. Это развивало во мне самоуверенность и преждевременную манеру рассчитывать на себя самое. Я инстинктивно чувствовала потребность в какой-то дисциплине и от времени до времени просила отца отдать меня в институт, но он был против этого.

С год или больше у нас жила, скорее на правах подруги, 18-летняя француженка Аннэт, от которой я и научилась французскому языку.

Бедная Аннэт! У меня на душе большой, хотя и невольный, грех по отношению к ней. Во время наших занятий я ей как-то предложила (очевидно, во мне говорил будущий автор «Неотправленных писем»), чтобы вместо переложений и т. п. мы с ней сочиняли «письма», у кого лучше выйдет? Да при этом писали их на подходящих бумажках, разными почерками, — положим, письмо гимназистки к гимназисту на розовой бумажке с фиалочкой, письмо крестьянской девушки-служанки домой — на листке лавочной бумаги каракулями и т. д. Новая игра обеих увлекла, и Аннэт упражнялась в сочинениях писем не хуже меня. Вот как-то я ей и говорю (а мы писали всегда на одни и те же темы): «Знаешь, Аннэт, давай напишем такое письмо: вот молодая девушка вроде тебя дает уроки молодому человеку и вдруг убеждается, что она к нему неравнодушна, и пишет ему, чтобы отказаться от урока, так как видит, что ей опасно встречаться с ним». Новый сюжет особенно увлек Аннэт: она усердно принялась за письмо, время от времени вздыхая и низко наклонив темную головку…

А дело было в том, что, живя у нас, она давала и другие уроки, и, между прочим, одному очень милому молодому человеку, Леону М. Письмо было написано, сравнено с моим и положительно по искренности заслужило пальму первенства. А когда Аннэт забыла о нем, я его взяла из шкатулки, где у нас хранились наши опыты, и велела отнести… к жившему по соседству Леону М. Легко себе представить, что, когда на другой день ничего не подозревавшая Аннэт пошла давать ему урок, он был страшно смущен, история с письмом выплыла наружу, Аннэт жестоко меня упрекала за шутку… Но шутка эта послужила толчком к роману, в результате которого Аннэт уехала на родину «с разбитым сердцем», как говорилось в старинных романах, так как родители его подняли целую бурю… Милая Аннэт простила мне мою глупую шутку — я, разумеется, не понимала всей серьезности ее последствий; она долго писала мне из Франции, мы переписывались до ее смерти: она молодой умерла от чахотки.

Гимназия мало наполняла мое время. Я продолжала писать, фантазировать… Вскоре пошла развиваться моя полудетская нелепая драма.

В одном доме с нами, этажом выше, жили знакомые отца. В семье там был молодой студент. Он, говорили, блестяще умен, пишет стихи, часто ездил за границу… Мы с ним познакомились во время случившегося у нас в доме пожара, когда меня, как истую «героиню романа», вынес из горевшей комнаты в обмороке мой верный рыцарь — «Наполеон». Несколько слов о нем: это был бедный родственник домохозяев, мальчик лет 17, живший в бывшей сторожке, в саду. Там он существовал «из милости» и учился, стараясь преодолеть экзамены и поступить в университет. Я не помню его настоящего имени: все звали его «Наполеон», потому что он фанатически был влюблен в образ Наполеона. Вся его каморка была увешана гравюрами и рисунками, изображавшими Наполеона. Он на последние гроши, которые зарабатывал уроками, покупал все, что мог из книг о нем. Даже бюст гипсовый стоял у него. А кроме этого — койка, стол и два стула. Я любила эту комнатку и часто забегала к нему, играя в саду (сад был при доме, кроме сквера, большой, тенистый сад). Он вечно писал стихи в честь Наполеона, весь горел им: познакомившись со мной, он и меня стал посвящать в свои мечты. Бледный, с шапкой курчавых волос, с энергичным лицом, небольшого роста, сложа руки на груди по-наполеоновски, он восторженно декламировал мне всякие оды «Солнцу Аустерлица» и пр.

Скоро к его теме прибавилась другая, так как он стал посвящать стихи и мне. Со студентом, о котором я упоминала, он был знаком, он-то и рассказал мне, что у нас в доме еще поэт. Не помню уж, как это вышло, но вскоре после моего знакомства с молодым поэтом я за что-то решила отчитать его, кажется, за редкое посещение университета, и, сделав это, по обыкновению, в стихах, поручила Наполеону передать ему. Он ответил мне тоже стихами — и между нами завязалась правильная переписка. Постепенно этого показалось недостаточно, и мы начали встречаться «случайно» в саду или «случайно» же у Наполеона в каморке. Наполеон видел, к чему это ведет, трагически ерошил волосы, иногда убегал из сторожки. Оставлял нас наедине и, возвращаясь, говорил замогильным голосом: «Таня… вас ищет ваша гувернантка!»

Тут я должна упомянуть об одном обстоятельстве, сыгравшем важную роль в последующей истории. С детства, то есть с рождения сестры, окружавшие беспощадно критиковали мою внешность. Сравнивали с ней, понятно, не в мою пользу, и постепенно внушили мне сознание своего безобразия. Теперь-то уж можно сознаться, что ничего безобразного во мне не было, скорей, была миловидна, но, конечно, проигрывала рядом с хорошенькой, ангелоподобной Алей. В те годы, подростком, я преувеличенно относилась к этой критике: не предполагала, что и я могу нравиться, а часто горькими слезами плакала перед зеркалом, повторяя про себя стихи Надсона: «Бедный ребенок, она некрасива», — или стараясь утешиться словами Шекспира: «Коль умна, да некрасива — то красавец уж найдется, для которого по сердцу дурнота ее придется».

Часто вместо того, чтобы идти куда-нибудь на вечер, где надо было быть особенно нарядной, поглядев на себя в зеркало, я сбрасывала светлое платьице и оставалась дома, чувствуя, что такую некрасивую девочку наряжать и в люди показывать не стоит. Мое пребывание в доме Ш., общее внимание и приветливость ко мне постепенно начали меня от этого излечивать, и во мне просыпалась робкая надежда, что я буду нравиться не меньше, чем мои подруги… Вполне понятно, что, когда в таком моем настроении нашелся человек, да еще умный, интересный и старше меня лет на 7–8, который не только смотрел на меня с восхищением, но говорил мне и в прозе, и в стихах, что у меня «глаза русалочки», сравнивал мой рот с шиповником, меня со всевозможными цветами — такие все новые и оригинальные сравнения, но я-то их слышала впервые! — ясно, что я пришла в полный восторг и решила ему бесповоротно отдать свое 14-летнее сердце. Все это кончилось бы, верно, много скорее и не принесло бы нам обоим столько огорчений, если бы не недостаток дипломатии в окружающих. Бедный Володя испугался за меня, удвоил свой ослабленный из-за университетских занятий надзор, вызывая памфлеты в стихах моего нового поклонника вроде:

В древнем мире сладкий пряник усыплял зверей… Но отвлечь студентов-нянек трудно от дверей…

и т. п.

Заахали тетушки, бабушки — и наконец, узнав обо всем этом, отец решил выказать попечение: обратил особое внимание на мой роман, запретил мне видеться и даже переписываться с моим героем и сослал меня от опасного соседства пожить у Ш. — Я там очень любила бывать, но, разумеется, когда меня сослали туда, все изменилось: «замок» стал мне казаться темницей, добрая баронесса — драконом, стерегущим меня, а я сама — пленной принцессой и уже настоящей героиней романа! Воображаю, как я была смешна, блуждая по осеннему парку со своими мечтами, свысока глядя на моих приятелей — мальчиков Ш., хоть они и были старше меня на 3–4 года, и поверяя луне свои «сладкие тайны» в стихах. Запреты ухудшили дело.

Вечно жить у Ш. я не могла, встречаться с моим героем я опять начала; с его балкона, находившегося над нашим, полетели по бечевочкам записки и стихи — в конце концов папа так же внезапно, как запрещал мне мой «роман», махнул на него рукой — и я по 15-му году стала невестой негласно. И это было бы ничего, но беда была в том, что, в сущности, никакого чувства у меня к моему поэту — да, вероятно, и у него ко мне — не было: все это было наиграно, взято из пьес и романов и объяснялось главным образом желанием писать стихи. Я сама перед собой играла роль влюбленной и считала себя навек связанной с моих женихом. Но в глубине души я всегда чувствовала к нему — как это ни странно — не только нелюбовь, но враждебность и — легкую боязнь.

Я помню эти минуты, когда я сижу в дождливый вечер и играю в куклы с моими маленькими сестрами: делаю вид, что это для их удовольствия, а сама увлекаюсь. У них так уютно в детской… А я смотрю на часы: скоро восемь! А в восемь я обещала зайти в сторожку к Наполеону, чтобы без помехи повидаться с моим женихом. И не хочется мне идти до слез… Но… я боюсь не пойти. И иду скрепя сердце, к отчаянию Наполеона, который сидит за своими книгами, запустив руки в шапку черных волос, и делает вид, что не слышит наших разговоров… Бедный Наполеон! Судьба разделила нас, но мы с ним встретились дружелюбно и радостно много лет спустя, когда он навестил меня проездом из Сибири, где служил на железной дороге. Вот чем кончились его грандиозные замыслы… Он был по-прежнему одинок, но Наполеона в его сердце заменила революция… и конец ему судьба приготовила трагический: он был убит в Томске в первую революцию.

* * *

Отношения мои с моим женихом тянулись долго и принимали самую худшую форму: рутины. Он с годами как-то сильнее привязывался ко мне, а я, становясь старше, переставала его бояться и освобождалась из-под его влияния. На меня уже мало действовали его угрозы, что он так меня скомпрометировал, что на мне «никто другой не женится» или что он сам не женится на мне, если я буду поступать не по его воле… Я начинала понимать жизнь и видеть ему цену. Больше из самолюбия перед отцом делала вид, что не меняю своих чувств…

И вот когда мне было 16 лет, ко мне постучалась первая настоящая, весенняя любовь — так же непохожая на то, что мне раньше казалось любовью, как живой цветок — на те жалкие цветы, что неумелые детские пальцы рисуют на листке бумаги.

Первая любовь

Вспоминается мне необычайно теплая августовская ночь на даче у тети Саши под Москвой. Вспоминаются сильный запах белых цветов табака и лунный свет, преображающий скромный садишко подмосковной дачи в волшебно-таинственный сад красоты.

Я гостила у тети и на другой день должна была уехать обратно в Киев. Кто-то из знакомых собрался у них, кто-то приехал из города, стол был накрыт к ужину под деревьями, и слабый свет свечей, защищенных от ветра стеклянными колпачками, кругом которых бились ночные бабочки, смешивался с лунным светом.

Между прочим пришел, как мне показалось, старый, седой господин с женой, и тетя познакомила нас:

— Константин Степанович Щ-й, мой товарищ по театру.

Он был высокий, грузный человек с серебряной гривой волос и какой-то львиной головой. От него пахло хорошей сигарой и чуть-чуть духами «Свежее сено», как я потом узнала. Жена его была бледная миловидная женщина с очень красивыми руками, открытыми до локтя: она за весь вечер не сказала ни слова. Ужин шел своим чередом, тетя, как всегда, была оживлена, смеялась, напевала, потом вдруг обратилась к К.С. и сказала:

— Теперь вы должны спеть нам: гитара ждет.

Он было стал отказываться, но тетя быстро уговорила его и прибавила:

— Мне очень хочется, чтобы Таня вас послушала, — она завтра уезжает.

Я из вежливости тоже присоединилась к ее просьбе. К.С. улыбнулся и взял гитару в руки. Впервые в жизни я услыхала гитару, да еще прекрасную, кремонскую… И то, как прозвучали первые аккорды и переборы под рукой такого несравненного мастера, каким был К.С, отозвалось во мне точно электрическим толчком. Я невольно насторожилась и стала слушать. К.С. запел…

Кто никогда не слыхал его необыкновенной красоты голоса, его удивительного пения — не может и представить себе, что это было. Я в жизни много потом слышала прекрасных профессиональных певцов и у нас, и в Италии, и в Париже — но никогда никто уже не вызвал во мне того впечатления, как он. Он пел такую запетую вещь, как ария из «Травиаты»:

Ah, quel'amor, quel'amor ch'io palpito…

Голос его, бархатный, вместе и сильный, и нежный, вливался в меня, как волшебный напиток Тристана и Изольды. Каждый мой нерв вибрировал в унисон с этими звуками и отвечал им. Я замерла и, открыв рот, смотрела на него во все глаза, как на чудо. Как я могла подумать, что он старый и некрасивый? Я была слепа! Да он молодой и прекраснее всех красавцев мира! Он чародей! Он меня околдовал. У меня сердце билось, как когда входишь в холодную воду. Голова горела. Когда он кончил, я протянула к нему руки и могла только вымолвить:

— Еще, еще!

Все другие тоже начали просить его петь. Он улыбнулся мне, видимо, поняв, что со мной творится, и, прямо глядя мне в глаза (и как это я могла подумать, что он стар и некрасив?), сказал:

— Сегодня я буду петь для этих шестнадцати лет.

Он пел… Это были настоящие песни любви: его собственные романсы, итальянские песенки, арии из опер… и с каждым звуком он словно руками брал мое сердце все сильнее и сильнее.

Наконец он устал и положил гитару. Очарование исчезло… Поднялся общий разговор, жена его пошла укладывать детей (они жили рядом), было уже поздно. Я не помню, как, — но мы очутились с ним одни в аллее, на садовой скамье. Мне казалось, что вообще, кроме нас двоих, нет никого на свете. Он спрашивал меня, кто я, откуда, что делаю; я отвечала ему, как будто он был мой лучший друг… Помню, его характерное бритое лицо иногда освещалось красноватым огоньком сигары… Помню белые звезды табака, чей аромат был похож на его песни… Помню, как мы с ним уговаривались увидеться в Киеве:

— Я буду там постом… Можно прийти к вам?

— О, я буду вас ждать!..

И я стала его ждать. Ни о чем и ни о ком другом я не думала эту зиму. «Забаюкали песни его», как Садко, мое сердце и мои мысли, и я как во сне жила. Чем ближе подходил пост, тем сильней я его ждала. Странно: ни одной минуты у меня не было сомнения, что он не придет ко мне; я чувствовала, что он так же должен хотеть видеть меня, как я его. По ночам я слышала его песни, повторяла себе каждое его слово и с плохо скрытым пренебрежением смотрела на моего жениха, не подозревавшего, что со мной случилось, но упрекавшего меня в холодности и в недостатке сердца. А я только теперь поняла, что сердце у меня есть…

Настал пост: по городу расклеили большие розовые и зеленые афиши, возвещавшие о приезде московской труппы и сотни раз повторявшие фамилию Ш-го… Увидав эти афиши, я должна была остановиться и постоять смирно, так у меня перехватило дух. Все во мне пело и ликовало. Весна была ранняя, на улицах продавали цветы. Я купила пучок белых нарциссов, напоминавших мне мой любимый табак, и несла их домой, вдыхая их тонкий запах, сливавшийся у меня с тонкой и сладкой радостью.

Первый спектакль был назначен через несколько дней. Я прожила эти дни в счастливой мечте, улыбаясь невпопад на сердитые замечания учителей, ничего не понимая, что мне говорят, и смотря отсутствующими глазами на моего жениха.

В день первого спектакля я получила записку из гостиницы…

К.С. спрашивал, может ли прийти ко мне передать привет от московских родственников, и когда. Он только что приехал. Я поспешно, на клочке его же записки, написала: «Сегодня же, после спектакля, и с гитарой, да?»

Я была в театре в этот вечер… видела К.С. в роли какого-то старого мирового судьи: но это был «не он», я это знала, и мне было смешно, что вот, мой жених, бывший со мной в театре, смотрит и видит какого-то актера в парике — и не подозревает, что это мой волшебник, мой «седой баян», которого я жду и которого зовет моя душа…

Судьба благоприятствовала мне в одном смысле. Папа, предоставивший мне полную свободу во многом, почему-то ограничил ее одним условием, выполнявшимся мною честно, как все, на что я соглашалась и давала обещание: чтобы мой жених никогда не засиживался у нас дольше 11 часов. Отец знал, что в 11 часов у нас обыкновенно весь дом спит — и бонна детей, и домоправительница, и прислуга, — и предпочитал, чтобы я не оставалась с ним одна. Не предполагала я, соглашаясь когда-то против воли на это условие, с надутыми губами и ощущением «стеснения моей свободы» и «отцовского деспотизма», что придет время, когда я буду благословлять этот деспотизм!

Жених мой, проводив меня из театра, огорченно поднялся к себе, а я быстро простилась с ним — и побежала посмотреть, все ли в порядке к приему дорогого гостя. Я сказала ему, что ко мне приедет тетин друг из Москвы, и он очень сердился, что не может пойти к нам. Отец был, как всегда, в отъезде; да я и знала, что, когда я скажу ему, что у меня бывает друг тети Саши, человек 42 лет, почти его ровесник, он ничего не будет иметь против этого, и с ним я могу сидеть хотя бы до утра, да и вообще с кем угодно, лишь бы не с тем, кого он считал опасным… Я заранее предупредила нашу домоправительницу, что у нас будет гость: был сервирован обильный чай, закуска, торт, ранние черешни. Самовар пел… не успела я переменить платье на домашнее — я даже свое платье помню, батист бледно-красный, сшитый греческой рубашечкой, с открытой шеей и руками… — как раздался звонок — и он пришел.

Сразу было такое чувство — «Наконец-то!»

— А гитару принесли? — был мой первый вопрос.

— Со мной! — улыбнулся он. — В передней оставил.

Я усадила его пить чай, познакомив с нашей домоправительницей, в то время почтенной старой дамой Марией Адольфовной. Она скоро стала клевать носом, слушая неинтересные ей разговоры о Москве, о тете, о театре, и извинившись, что ей завтра рано вставать, спокойно ушла спать: она ведь тоже дальше его седых волос ничего не видела!

А мы перешли в мою собственную маленькую угловую комнатку рядом с гостиной, где только помещался мой письменный стол, этажерка с книгами и угловой диван, — и там как будто возобновили не прерывавшийся с августа разговор.

На этот раз больше, впрочем, расспрашивала я, а он рассказывал мне о себе все… как будто говорил не с 17-летней девочкой, которую видел во второй раз в жизни, а с самым задушевным другом. Вот это ощущение необычайного доверия друг к другу с первой минуты мне кажется первым признаком как настоящей любви, так и дружбы. Нам не надо было ничего объяснять друг другу, говорить о своих чувствах, настроениях, все было как-то ясно и понятно само собою, и та блаженная легкость «быть вместе», которую я испытывала впервые, видно, передавалась и ему. Он рассказывал мне о своей молодости, о своей жизни, о том, как он поступил в театр… Время летело незаметно. И вот он стал говорить о самом своем тяжелом переживании, как он выразился.

Его любимым искусством была скульптура, но он не мог прокормить ею себя и семью и недостаточно чувствовал себя мастером в ней. Когда он после большого богатства разорился и ему пришлось продать свое подмосковное имение со старинным домом, парком, оранжереями — оно досталось с молотка какому-то купцу. Там в парке, в его любимом уголке, стояла его работы статуя «Моление о чаше». Он очень любил ее. Перевезти эту вещь было немыслимо: не было на это средств, не было куда поставить ее… Так как он оставался буквально на улице, он вынужден был пойти в театр, чтобы не умереть с голода. А оставлять статую новому хозяину он не хотел, потому что в эту работу вложил когда-то всю душу. И вот, рассказывал он, взял он молоток — и разбил статую на куски… Точно убийство совершил.

Когда он говорил об этом, я увидела слезы на его глазах. У него были очень красивые глаза, редкие по выразительности для голубых глаз, и менялись все время, то сияли как лазурь, то делались серыми, как сталь, то совсем чернели, когда расширялся зрачок.

Когда я увидала эти слезы, — я все еще думала, что мужчины почти никогда не плачут, — во мне все всколыхнулось. Я поднялась с места, вскинула ему руки на плечи и невольно крепко поцеловала его в лоб. Он как-то ахнул от неожиданности — потом наклонил голову, положил ее мне на плечо, и мы долго так оставались. Во мне было ощущение жалости и радости — все вместе.

— Моя маленькая волшебница… — тихонько сказал он мне потом. — Теперь я буду петь! Тебе… ты увидишь, как я буду петь.

И зазвучали опять его колдовские песни… и звучали — часов до пяти, должно быть, когда яркое солнце заставило нас очнуться. Он со смехом сказал:

— А у меня в 10 репетиция! Хорош же я буду!

И ушел, оставив мне в залог свою «красавицу», как мы прозвали его кремонскую гитару.

К.С.Ш-й был из старинного дворянского рода и очень богат. В молодости это был настоящий «добрый молодец», богатырь с русыми кудрями, как в былинах описывают. Широкая славянская душа, славянская же беспечность, удаль и отвага: «Коль любить, так без рассудку»… Он женился первым браком неудачно: жена оставила его с тремя маленькими детьми и ушла, а он скоро встретил «роковую женщину» своей жизни, воспетую им под названием «тигренка», и, действительно, как тигрица, проглотившую и его любовь, и его молодость, и его состояние. Он много рассказывал мне о ней — с болью и горечью, несмотря на то, что со времени их разлуки прошло столько лет. Уже после его смерти мне привелось встретить эту «чаровницу», измучившую и истерзавшую сердце моего бедного друга. Я смотрела на эту пожилую, но все еще шикарную женщину с подведенными красивыми глазами и — со страшным ртом. Ничто так не выдает порочную женщину к старости, как ее рот. Словно природа мстит за все те лживые «поцелуи без любви», которые она раздавала на своем веку, и делает рот ее отталкивающим и безобразным… Я следила за ней, слушала ее грассирующий акцент, которым она рассказывала о каких-то своих карточных проигрышах, — и думала: «Стоила ли ты этих стихов, этих песен, этих жертв?..»

Вероятно, стоила, потому что жертвы были принесены все, какие возможно, и в конце концов он остался разоренным, а она спокойно ушла к другому. Служба его художественной натуре претила, а надо было зарабатывать хлеб. Дарований у К.С. было много. В молодые годы, например, он в компании с двумя товарищами, одним из которых был известный художник Соллогуб (предшественник Билибина по иллюстрациям к пушкинским сказкам), обошел на пари всю Италию без гроша в кармане, зарабатывая на жизнь пением и гитарой. Кроме того, он лепил, писал, сочинял романсы, рисовал — но все это было только блестящим дилетантством.

Он выбрал путь, показавшийся ему легче других: пошел на сцену. После жизни богатого барина, с подмосковной, лакеями, тройками, земляникой в январе, оркестрами музыки — жизнь на крохотное жалованье в меблированной каморке (детей разобрали родственники), одиночество… Гордость заставила бросить прежний круг — нового еще не создалось… Тут — бледная молодая женщина с красивыми руками, кажется, дочь какого-то суфлера. Эти красивые руки вдруг стали заботиться об одиноком человеке — так женственно, незаметно починить белье, пришить пуговицу… Потом оказалось, что они умеют так нежно ласкать и гладить усталую голову… У нее был ребенок от кого-то… Она никаких претензий не предъявляла: только полюбила… и этим самым — взяла все права.

Образовалась новая семья, явились маленькие дети… К тому времени, как я узнала К.С., ему надо было кормить пять ртов. И он бросил все мечты о настоящем искусстве и весь ушел «в поденную работу», как он выражался, чтобы напитать маленькие жадные ротики… Он работал как вол, не гнушаясь никаким трудом: играл, давал уроки сценического искусства и дикции, преподавал грим в театральном училище, писал статьи, режиссировал спектакли, лепил, рисовал. (Скульптуры его, между прочим, бюст Ленского, есть в Бахрушинском музее.) Некоторым отдыхом его от этой жизни были его ежегодные поездки с московской труппой по провинции. Сравнительным отдыхом, конечно. И вот один из этих отдыхов совпал с нашей встречей. Человек, уже похоронивший себя, вдруг увидел, что довольно сердца 17-летней девушки, сирени и южной весны, чтобы в его душе все опять зацвело. И его благодарности судьбе не было границ. Весь блеск вернулся к потухшим глазам, разгладились морщины, он снова начал увлекаться пением, сочинять сказки, романсы, писать стихи… Не мог налюбоваться и нарадоваться на свое «последнее счастье», как он меня звал.

Стихи его, его сказки были бы теперь старомодны, романтичны… но, конечно, тогда я упивалась ими. Приведу одно из его стихотворений в прозе, написанное в этот первый приезд в Киеве.

«Поднимается теплый ветер, снег тает и исчезает, это богиня Бентэн машет волшебным веером.

Грустны и обнажены персиковые и вишневые деревья, беспомощно простерли они свои старые, столетние ветви, покрытые седыми мхами…

Но Бентэн улыбнулась и стала опахивать их своим веером.

— Вы живы еще, вы не умерли! — сказала она.

Вздрогнули старые ветви и оделись в новый убор.

Распустились цветочные почки и покрыли старые ветви, как снегом.

Выглянуло солнце из-за вершины Фудзияма, и порозовели сердечки каждого цветка.

Столетние корни жадно всасывали весенние живительные соки и передавали их старым ветвям.

Деревья ожили, помолодели… Прилетели птицы и, восхищенные красотой старых деревьев, стали прятаться в цветущих ветвях, вить гнезда, любить. Ночью пришли влюбленные, уселись под деревьями и стали шептать друг другу слова любви. Молоденькая мусме сорвала ветку, покрытую цветами, и подала ее своему возлюбленному. Дереву не было больно, что ему значило пожертвовать одной цветущей веточкой, эти люди были так счастливы, а у него был избыток цветов. Молодой самурай заткнул ветку за пояс рядом со своей саблей и обнял маленькую мусме. Блаженно вздрогнуло старое дерево, зашумело ветвями и как бы благословило их любовь дождем благовонных цветов своих.

Вот что сделала могущественная богиня Бентэн своим волшебным веером!

Друг! Ты стар, голова твоя серебрится сединою. Беспощадная зима жизни коснулась тебя своим инеем. Остыло твое сердце, замолкли чудные звуки, наполнявшие его. Боги! Не смерть ли это?

Но я пришла, я, как Бентэн, стала опахивать тебя моим простым пальмовым веером. Я дала тебе духов, опьянивших твою голову, я стала шептать тебе стихи, мною сложенные для тебя, — и ты постепенно ожил!

Но когда я дала тебе любовь мою вместе с молодостью моей, когда я с дивным порывом коснулась чела твоего горячими молодыми устами — вздрогнул ты, мой седой певец, и сознал, что ты жив еще.

И как столетнее дерево убирается цветами под дыханием весны, так моя душевная весна коснулась тебя, и расцветился ты счастием, и раздались твои песни: они мои — да и ты сам — мой, я оживила тебя собою!»

В этом стихотворении вся история нашего чувства. Я позже сделала из него стихи. Теперь таких уже не пишут: но, наверное, еще так чувствуют. Хорошо наше чувство было и тем, что в нем не было ничего эгоистичного.

Мы долго говорили с ним об этой бледной женщине, отдавшей ему жизнь, давшей ему троих детей, и я ему сказала, что никогда ничем не хочу ей причинять страдания. Он говорил мне: «Ты для меня так отмечена Богом, что не можешь быть недоброй, и первая будешь презирать меня, если я отнесусь дурно к моей жене. Она ничем не виновата, что я встретил и полюбил тебя, а молодость ее, красота и здоровье увяли во время геройского служения мне и семье… Я доверяю тебе мою репутацию примерного семьянина и верю, что не причиню ни тени горя матери моих детей».

Я успокоила его, что с меня довольно сознания, что он меня любит, а больше мне ничего не нужно. Да и правда: я была так молода, что и не хотела ничего, кроме его песен, его восторженных, темнеющих от любви глаз, его стихов и любовных слов. Я никогда и в мечтах не рисовала себе, например, жизни с ним или «нашего будущего»: может быть, это было предчувствие недолговечности его. Но с ним я думала только о настоящем. А он называл меня своим кудрявым Лелем, своим маленьким бенгали — объяснив мне, что это такая маленькая птичка, еще меньше, чем колибри… — писал мне стихи и сочинил сказку о рыцаре, заслужившем золотые шпоры. Я ласкалась к нему, как ребенок, любила сидеть у него на коленях, прижавшись головой к грубому синему пиджаку, от которого пахло «Свежим сеном» и сигарой, и слушать, как бьется его сердце. А он иногда быстро отрывался от меня и уходил без единого слова, взволнованный и непонятный мне, — точно рассердился на меня, а уезжая из Киева, сказал на прощание:

— Ты будешь помнить, дитя мое, что твой рыцарь заслужил золотые шпоры.

Он уехал дальше на юг, в поездку. В конце мая должен был вернуться в Киев еще на несколько спектаклей. Пошла переписка. Я лихорадочно ждала его писем и с восторгом читала эти поэмы в прозе и стихах. Он писал мне со всей пылкостью молодости:

«Понимаешь ли ты, что значит вечность?

Дитя мое, мой маленький бенгали, мой вдохновенный ребенок-женщина! Если на нашей несовершенной планете все имеет начало и конец, то пойми, что наше счастье, счастье избранных, то, что мы теперь даем друг другу, — безмерно для нас. Жизнь может разлучить нас, бросить на наш путь другие чувства, но то вдохновение, те чудные звуки, которые поют в нас теперь, уйдут с нами в могилу. В них сосредоточены жизнь, свет и красота, они отворяют нам золотую дверь фантазии! Какая забота, какое горе устоит перед этим ярким весенним светом, вырывающимся из-за этой двери? Спасибо, спасибо тебе, я счастлив, я живу!»

«Кто знает, надолго ли хватит этого чувства, — писал он в другом письме, — в твоем 17-летнем сердечке, но, может быть, ради него сильнее разовьется в тебе творческая сила, и ты будешь стоять наряду с большими именами литературы. Вообрази же мою гордость, мое счастье, когда я сознаю, что «и моего тут меду капля есть». Я не знаю, как ты, но я никогда так много не писал, как теперь, наши находят, что и пою я как-то лучше, и роли мои выходят тоньше. Мою творческую силу чувство к тебе приподняло».

Я не привожу всех его писем, дорогих мне одной… его фантазий, его милых шуток — писем стилизованных, то в духе XVIII века, то в виде средневековых манускриптов, «иллюминованных» цветными буквами, и т. д. Но не всегда он писал только о любви. Вот его письмо в ответ на мою шутку, что я удивляюсь, как это он, «боярин», ведущий свой род с XIII века, обратил внимание на «маленькую буржуазку» (я привожу письмо в переводе — он обыкновенно писал мне по-французски):

«Что это вы толкуете мне о своей «буржуазности»? Я этого не понимаю. Клянусь честью артиста, вы не буржуазна. Вы — поэт, а поэты — избранники Божьи. Что из того, что у ваших предков не было герба? Аристократия духа, ума, чувства стоит гораздо больше, чем аристократия по мечу или по прялке. Гений вашего прадеда занимает гораздо большее место в истории человечества, чем какой-нибудь «боярин Ш.», который присягал в верности татарам, Ивану IV, Годунову, Лжедмитриям и Шуйскому, выручая круглую сумму после каждого «целования» креста, сопровождаемого самым наивным предательством. Я видел потомков Рюрика и Гедимина, занимавшихся ростовщичеством, я знал потомков Дожей, державших гласные кассы ссуд, и потомков Монморанси, «первого христианского барона», продававших свой титул стомиллионной внучке американского свинопаса. Такая «буржуазка», как мой обожаемый бенгали, — да это верх аристократии!»



Поделиться книгой:



Регистрация