Сели рядом. Спустили ноги.
И вдруг мысль:
– Лена, хочешь сейчас бежать в Америку? Вот отсюда спрыгнем и побежим.
Выражение «бежать в Америку» я понимала буквально. Так и думала, что бежать – это и значит бежать, а не идти, не плыть, не ехать.
Спрыгнули, очутились в цветнике.
Никто нам не запрещал гулять в цветнике около дома, сколько угодно. Но оттого, что мы вышли не в дверь, а таким незаконным и необычным способом – через окно, сразу перенесло нас в другую жизнь, в жизнь опасности, приключений, небывалую, запретную и незаконную.
Дыхание захватило, сердце забилось.
Я схватила Лену за руку, и мы побежали. Прямо по дорожке, к воротам. Тяжелые ворота, как всегда, были заперты. Да мы и не собирались их открывать. Мы и здесь, в дозволенной нам зоне, психологически нарушили закон и жили в новой жизни – свободной и страшной. И все казалось нам другим. Мы не узнавали этого большого белого дома – это был не наш дом, а чужой и даже враждебный. И сад был тихий и зловещий. Я никогда раньше не видела в нем таких страшных оранжевых лилий.
Лена смотрела на меня круглыми глазами, дышала тяжело, и видно было, что она тоже боится.
Огромная блестящая муха звонко и как-то отчаянно быстро пролетела у самого моего уха. Так торопятся только при большом несчастье. Куда мы теперь? Все кругом чужое, злое!
Вот вышла на черное крыльцо какая-то женщина. Поманила нас. Это ключница. Только и она не та. Не всегдашняя. Вот она идет к нам.
Я крепче сжимаю руку сестры.
– Чего вы тут стоите? – спрашивает ключница. Я молчу и слышу, как стучит мое сердце.
– Страшно! – шепнула Лена, зажмурила глаза и заплакала.
Так и закончилось наше бегство в Америку.
Из всех путешествий моей жизни это было по силе впечатлений самое потрясающее.
Этапы
В это утро всегда бывало солнце.
Всегда была яркая, веселая погода. Так, по крайней мере, запомнилось на всю жизнь им обеим – и Лизе, и Катеньке.
В это утро няня надевала на них новенькие светлые платья и к чаю приносила снизу, из большой столовой, где пили чай взрослые, по кусочку кулича, пасхи и по половинке крутого яйца.
Сама няня разговлялась рано утром, вернувшись от обедни, пила кофе со сливками, и дети знали, что она непременно будет весь день ворчать, а к вечеру захворает.
Крутое яйцо всегда застревало у Лизы где-то в груди, и ее долго стукали по спине кулаком, чтобы оно проскочило.
Пришла ключница христосоваться. От нее пахло по-пасхальному – ванилью.
Ключница рассказывала, как одна хозяйка лет двадцать тому назад пекла бабу на белках, а баба в печке села. Баба села, а хозяйка от стыда повесилась.
Лиза знала этот рассказ, но никогда как-то не могла разобрать, кто повесился, а кто сел, – баба или хозяйка. Представлялась воображению огромная, огнем сияющая печь, вроде, как на священной картинке, «пещь», в которую ввергнули трех отроков. И представлялось, что сидит в этой печке большая, толстая баба. Она же хозяйка. Словом, ничего не разобрать, но, в общем, что-то противное, хотя и рассказывала об этом ключница довольно бодро и весело.
И еще помнила она всегда на Пасху про Августа Иваныча, у которого служила когда-то.
– Вот, поди ж ты, и немец, а какой был религиозный человек. Нарочно всю Страстную мяса не ел. Мне, – говорит, – вкуснее покажется на Пасху разговеться. Вот вам и немец, а ни за что, бывало, на Пасху без ветчины за стол не сядет – такой был религиозный.
Вечером Лиза вспомнила нечто очень важное и пошла к старшей сестре.
– Вот ты в прошлом году говорила, что ты уже отроковица, а я еще младенец. Теперь я тоже говела, значит, я тоже отроковица.
Сестра недовольно отвернулась и пробормотала:
– Пусть отроковица, а я теперь юноша. И иди в детскую, а то я мадмуазель пожалуюсь.
Лиза горько задумалась. Никогда ей не догнать эту Машу. Вот через четыре года она, значит, тоже станет юношей, а Маша, наверное, будет уже старой девой. Никогда не догнать.
В церкви тесно и душно. Тихо потрескивают свечи в руках молящихся. Там, высоко под куполом, стелется голубоватый туман ладана. Внизу – золото икон, черные фигуры и огни. Все черное, огонь и золото.
Лиза устала. Отламывает кусочки оплывшего воска, скатывает шарики и налепляет их на свечку, отмечая, сколько Евангелий прочел священник.
Священник читает хорошо, отчетливо слышно, хотя Лиза стоит далеко.
Лиза слушает знакомые фразы и не может сосредоточиться. Мешает стоящая перед ней старуха, которая все время злобно оборачивается и сверлит Лизу острым глазом с желтым, рыбьим ободком. Старуха боится, что Лиза подпалит ей лисий воротник.
И еще мешают рассеянные мысли. Думала о своей подружке, рыженькой, кудрявой Зине. Она похожа на пчелу, – вся медовая, вся золотистая. Ее медовые волосы вьются мелким барашком. Летом на даче сидела она как-то с собачкой болонкой на руках. Прошла мимо баба и сказала: «Ишь какая пудель!» И серьезно спрашивала у Лизы: «Ради бога, про кого она сказала, про меня или про Кадошку?» Зина глупенькая и так похожа на пчелу, что Лиза зовет ее Зум-Зум.
О чем сейчас читает батюшка? «И абие петел возгласи…» Как это было? Ночь. Костер во дворе первосвященника. Должно быть, холодно было. Люди грелись у костра. И Петр сидел с ними. Лиза любила Петра и выделяла его среди других апостолов. Любила за то, что он был самый пламенный. И она не хочет думать, что Петр отрекся. Когда его спросили, не пришел ли он с Иисусом Назареем, он не признался, что пришел, только потому, чтобы его не прогнали. Ведь он же сам последовал за Христом во двор первосвященника, не побоялся.
Лиза думает о том, как Петр заплакал и отошел, когда «абие петел возгласи», и у нее болит сердце, и она идет душою вместе с Петром мимо стражи, мимо страшных, злых солдат и со злобным подозрением глядящих слуг первосвященника, проходит в ворота, входит в черную горестную ночь.
И дальше, дальше. Гудит народ на площади перед домом Пилата. И голос громкий, страшный и властный, как сама судьба, возгласил: «Распни! Распни Его!» И точно огни свечей задрожали, точно злое черное дыхание пронеслось по церкви: «Распни, распни Его!» Из века в век передается этот злой крик. Чем заплатить, как искупить нам, людям, чтобы он умолк, чтобы не слышать его?
Лиза чувствует, как холодеют у нее руки, как вся она цепенеет в какой-то восторженной печали, и слезы текут по щекам. Что это? И отчего я плачу? Что со мною?
Может быть, рассказать об этом Зине, Зум-Зум? Но как рассказать, чтобы она поняла? Поймет ли, как вся церковь притихла, и огоньки задрожали, и страшный голос так громко, так ужасно возопил: «Распни, распни Его!» Не сумею я этого рассказать. А если расскажу плохо, Зум-Зум ничего и не поймет. А если поймет и почувствует так же, как я, – как это будет удивительно и чудесно! Тут совсем будет что-то новое, как-то мы иначе и жить будем. Господи! Сделай так, чтобы я могла рассказать!
Первый день Пасхи был очень веселый. Приходило много поздравителей. Лиза надела весеннее платьице, фасон которого сама выбрала. И выбрала она его потому, что в модном журнале было под ним написано: «Платье для
К завтраку пришла Зум-Зум. Вид у нее был счастливый и таинственный.
– Пойдем скорее к тебе. Масса нового, – шепнула она. Новое действительно оказалось потрясающим. Кадет!
Дивный кадет! И не мальчишка, ему уже шестнадцать лет. Он поет романс «Скажите ей, что пламенной душою». Зум-Зум сама не слыхала, но Вера Ярославцева говорит, что очень хорошо. И он влюблен в Зум-Зум. Он видел ее зимой на катке и видел на вербах, с Верой Ярославцевой. Он видел также и Лизу.
– Да, да, видел. Не знаю, где. И сказал, что ты роскошная женщина.
– Неужели? – ахнула Лиза. – Так и сказал? Интересно – какой он?
– Я, наверное, не знаю. Когда мы гуляли на вербах, за нами шли два кадета, а который он, я не знаю. Но мне кажется, что такой черноватый, потому что другой был ужасно белый и круглый, какой-то неспособный на чувство.
– А как ты думаешь, он и в меня тоже влюблен?
– Вероятно, тоже. Ну, что ж, это еще веселее, если в обеих.
– А ты не считаешь, что это безнравственно? Мне чего-то страшно.
Зум-Зум, кудрявая, медовая, пчелиная, иронически поджала малиновые губы.
– Ну, знаешь ли, ты меня удивляешь. В царицу Савскую все народы были влюблены, а тут один кадет, и ты пугаешься. Это просто глупо.
– Так это правда, что он так про меня сказал? Что я…
Ей неловко было повторить эти потрясающие слова: «рос-кош-на я жен-щина».
– Ну, конечно, правда, – рассудительно отвечала Зум-Зум. – Раз Вера Ярославцева так передала. Ты думаешь, ей это приятно было бы выдумать? Наверное, от зависти лопается.
– А, может быть, это, все-таки, грех? – волновалась Лиза. – Подожди, я что-то хотела тебе рассказать, и вот не помню. Что-то важное.
– Ну, в другой раз вспомнишь. Зовут завтракать.
Вечером, укладываясь спать, Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свое белобрысое острое личико, на веснущатый нос, улыбнулась и прошептала восторженно:
– Роскошная женщина.
Ночь была черная.
С правого борта море сливалось с небом, и казалось, что там, совсем близко, в нескольких метрах от парохода, сразу кончается мир. Черная бездна, мировое пространство, вечность.
С левого борта видны далекие, редкие огоньки. Они были живые – гасли, двигались. Или это только казалось оттого, что все знали, что там город, живые люди, движение, жизнь.
После двухнедельного плавания, скучного и страшного, когда никто не был уверен, куда и когда доплывет, и вообще будет ли когда-нибудь земля под его ногами, и будет ли эта земля ласковая, и не явится ли она дорогой на горе, муку и смерть, – после этого плавания, так обидно казалось видеть эти живые огоньки и не сметь подплыть к ним.
Утром капитан обещал снестись с берегом, выяснить положение – и тогда решит, что делать.
Кто там в городе? В чьих он руках? Свои там или чужие? Белые или красные? А если чужие – куда мы денемся? Уйдем на восток? Не пробраться нам далеко на нашем суденышке. Потонем.
Бродят усталые люди по палубе, смотрят на огоньки.
– Не хочу смотреть на эти огни, – сказала Лиза. – От них еще тоскливее. Уж лучше эта черная, страшная ночь. Она мне ближе. Но как странно гудит море? Что это такое?
Мимо тихо прошел матрос.
– Скажите, – спросила Лиза, – вы слышите, как море гудит?
– Слышу, – отвечал матрос. – Это с берега доносится колокольный звон. Это хороший нам знак. Там белые. Сегодня Страстной четверг. Двенадцать Евангелий.
Двенадцать Евангелий. Что-то далекое вспомнилось. Черное, золото, огни. Голубой туман ладана. Девочка с белокурыми косами сжимает руки, в которых дрожит и оплывает восковая свечка, – сжимает руки девочка и плачет. «Что делать, как искупить нам, людям, чтобы страшный крик умолк, чтобы не слышать нам: „Распни, распни Его!“»
Как странно, как ярко все это вспомнилось! Такая огромная жизнь прошла, и вдруг – то мгновение, которое тогда сразу же было забыто, вдруг подошло, загудело в море колокольным звоном, зажгло огни берега восковыми свечечками и точно догнало, и встало рядом, и больше не отойдет. Не отойдет? А не прибежит ли снова Зум-Зум, зажужжит, закружит, завертит? Зум-Зумы скоро бегают, везде догонят. «И абие петел возгласи…»
Кишмиш
Великий пост. Москва.
Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна – подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Она говеет.
Вот тут делается страшно.
Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для нее этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.
Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:
– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.