Мне было неприятно, что он хотел, чтобы я непременно разделял его положение, и я совершенно искренно уверял его, что я очень любил и карты, и вино, и разговоры о походах, и что лучше тех товарищей, которые у меня были, я не желал иметь. Но он не хотел верить мне.
— Ну, вы это так говорите, — продолжал он, — а отсутствие женщин, т. е. я разумею femmes comme il faut,[64] разве это не ужасное лишение? Я не знаю, что бы я дал теперь, чтоб только на минутку перенестись в гостиную и хоть сквозь щелочку посмотреть на милую женщину.
Он помолчал немного и выпил еще стакан чихиря.
— Ах, Боже мой, Боже мой! Может, случится еще нам когда-нибудь встретиться в Петербурге, у людей, быть и жить с людьми, с женщинами. — Он вылил последнее вино, остававшееся в бутылке, и, выпив его, сказал: — Ах, pardon, может быть, вы хотели еще, я ужасно рассеян. Однако я, кажется, слишком много выпил et je n’ai pas la tête forte.[65] Было время, когда я жил на Морской au rez de chaussée,[66] y меня была чудная квартирка, мебель, знаете, я умел это устроить изящно, хотя не слишком дорого, правда: mon père дал мне фарфоры, цветы, серебра чудесного. Le matin je sortais, визиты, à 5 heures régulièrement[67] я ехал обедать к ней, часто она была одна. Il faut avouer que c’était une femme ravissante![68] Вы ее не знали? нисколько?
— Нет.
— Знаете, эта женственность была у нее в высшей степени, нежность и потом что за любовь! Господи! я не умел ценить тогда этого счастия. Или после театра мы возвращались вдвоем и ужинали. Никогда с ней скучно не было, toujours gaie, toujours aimante.[69] Да, я и не предчувствовал, какое это было редкое счастье. Et j’ai beaucoup à me reprocher перед нею. Je l’ai fait souffrir et souvent.[70] Я был жесток. Ах, какое чудное было время! Вам скучно?
— Нет, нисколько.
— Так я вам расскажу наши вечера. Бывало, я вхожу — эта лестница, каждый горшок цветов я знал — ручка двери, всё это так мило, знакомо, потом передняя, ее комната... Нет, уже это никогда, никогда не возвратится! Она и теперь пишет мне, я вам, пожалуй, покажу ее письма. Но я уж не тот, я погиб, я уже не стою ее... Да, я окончательно погиб! Je suis cassé.[71] Нет во мне ни энергии, ни гордости, ничего. Даже благородства нет... Да, я погиб! И никто никогда не поймет моих страданий. Всем всё равно. Я пропащий человек! никогда уж мне не подняться, потому что я морально упал... в грязь... упал... — В эту минуту в его словах слышно было искренное, глубокое отчаяние: он не смотрел на меня и сидел неподвижно.
— Зачем так отчаиваться? — сказал я.
— Оттого, что я мерзок, эта жизнь уничтожила меня, всё, что во мне было, всё убито. Я терплю уж не с гордостью, а с подлостью, dignité dans le malheur[72] уже нет. Меня унижают ежеминутно, я всё терплю, сам лезу на униженья. Эта грязь а déteint sur moi,[73] я сам стал груб, я забыл, что знал, я по-французски уж не могу говорить, я чувствую, что я подл и низок. Драться я не могу в этой обстановке, решительно не могу, я бы, может быть, был герой: дайте мне полк, золотые эполеты, трубачей, а итти рядом с каким-то диким Антоном Бондаренко и т. д. и думать, что между мной и им нет никакой разницы, что меня убьют или его убьют — всё равно, эта мысль убивает меня. Вы понимаете ли, как ужасно думать, что какой-нибудь оборванец убьет меня, человека, который думает, чувствует, и что всё равно бы было рядом со мной убить Антонова, существо, ничем не отличающееся от животного, и что легко может случиться, что убьют именно меня, а не Антонова, как всегда бывает une fatalité[74] для всего высокого и хорошего. Я знаю, что они зовут меня трусом; пускай я трус, я точно трус и не могу быть другим. Мало того, что я трус, я по-ихнему нищий и презренный человек. Вот я у вас сейчас выпросил денег, и вы имеете право презирать меня. Нет, возьмите назад ваши деньги, — и он протянул мне скомканную бумажку. — Я хочу, чтоб вы меня уважали. — Он закрыл лицо руками и заплакал; я решительно не знал, что говорить и делать.
— Успокойтесь, — говорил я ему, — вы слишком чувствительны, не принимайте всё к сердцу, не анализируйте, смотрите на вещи проще. Вы сами говорите, что у вас есть характер. Возьмите на себя, вам недолго уже осталось терпеть, — говорил я ему, но очень нескладно, потому что был взволнован и чувством сострадания, и чувством раскаяния в том, что я позволил себе мысленно осуждать человека, истинно и глубоко несчастливого.
— Да, — начал он, — ежели бы я слышал хоть раз с тех пор, как я в этом аду, хоть одно слово участия, совета, дружбы — человеческое слово, такое, какое я от вас слышу. Может быть, я бы мог спокойно переносить всё; может, я даже взял бы на себя и мог быть даже солдатом, но теперь это ужасно... Когда я рассуждаю здраво, я желаю смерти, да и зачем мне любить опозоренную жизнь и себя, который погиб для всего хорошего в мире? А при малейшей опасности я вдруг невольно начинаю обожать эту подлую жизнь и беречь ее, как что-то драгоценное, и не могу, je ne puis pas,[75] преодолеть себя. То есть я могу, — продолжал он опять после минутного молчания, — но мне это стоит слишком большого труда, громадного труда, коли я один. С другими в обыкновенных условиях, как вы идете в дело, я храбр, j’ai fait mes preuves,[76] потому что я самолюбив и горд: это мой порок, и при других... Знаете, позвольте мне ночевать у вас, а то у нас целую ночь игра будет, мне где-нибудь, на земле.
Пока Никита устраивал постель, мы встали и стали снова ходить в темноте по батарее. Действительно, у Гуськова голова была, должно быть, очень слаба, потому что с двух рюмок водки и двух стаканов вина он покачивался. Когда мы встали и отошли от свечки, я заметил, что он, стараясь, чтобы я не видал этого, сунул снова в карман десятирублевую бумажку, которую во всё время предшествовавшего разговора держал в ладони. Он продолжал говорить, что он чувствует, что может еще подняться, ежели бы был у него человек, как я, который бы принимал в нем участие.
Мы уже хотели итти в палатку ложиться спать, как вдруг над нами просвистело ядро и недалеко ударилось в землю. Так странно было, — этот тихий спящий лагерь, наш разговор, и вдруг ядро неприятельское, которое, Бог знает откуда, влетело в середину наших палаток, — так странно, что я долго не мог дать себе отчета, что это такое. Наш солдатик Андреев, ходивший на часах по батарее, подвинулся ко мне.
— Вишь подкрался! Вот тут огонь видать было, — сказал он.
— Надо капитана разбудить, — сказал я и взглянул на Гуськова.
Он стоял, пригнувшись совсем к земле, и заикался, желая выговорить что-то. — Это... а то... неприя... это пре... смешно.— Больше он не сказал ничего, и я не видал, как и куда он исчез мгновенно.
В капитанской палатке зажглась свеча, послышался его всегдашний пробудный кашель, и он сам скоро вышел оттуда, требуя пальник, чтобы закурить свою маленькую трубочку.
— Что это, батюшка, — сказал он, улыбаясь, — не хотят мне нынче спать давать: то вы с своим разжалованным, то Шамиль; что же мы будем делать: отвечать или нет? Ничего не было об этом в приказании?
— Ничего. Вот он еще, — сказал я, — и из двух. — Действительно, во мраке, справа впереди, загорелось два огня, как два глаза, и скоро над нами пролетело одно ядро и одна, должно быть наша, пустая граната, производившая громкий и пронзительный свист. Из соседних палаток повылезали солдатики, слышно было их покрякиванье и потягиванье и говор.
— Вишь, в очко свистит, как соловей, — заметил артиллерист.
— Позовите Никиту, — сказал капитан с своей всегдашней доброй усмешкой. — Никита! ты не прячься, а горных соловьев послушай.
— Что ж, ваше высокоблагородие, — говорил Никита, стоя подле капитана, — я их видал, соловьев-то, я не боюсь, а вот гость-то, что тут был, наш чихирь пил, как услышал, так живо стречка дал мимо нашей палатки, шаром прокатился, как зверь какой изогнулся!
— Однако надо съездить к начальнику артиллерии, — сказал мне капитан серьезным начальническим тоном, — спросить, стрелять ли на огонь или нет; оно толку не будет, но всё-таки можно. Потрудитесь, съездите и спросите. Велите лошадь оседлать, скорей будет, хоть моего Полкана возьмите.
Через пять минут мне подали лошадь, и я отправился к начальнику артиллерии.
— Смотрите, отзыв
До начальника артиллерии было с полверсты, вся дорога шла между палаток. Как только я отъехал от нашего костра, сделалось так черно, что я не видал даже ушей лошади, а только огни костров, казавшиеся мне то очень близко, то очень далеко, мерещились у меня в глазах. Отъехав немного по милости лошади, которой я пустил поводья, я стал различать белые четвероугольные палатки, потом и черные колеи дороги; через полчаса, спросив раза три дорогу, раза два зацепив за колышки палаток, за что получал всякий раз ругательства из палаток, и раза два остановленный часовыми, я приехал к начальнику артиллерии. Покуда я ехал, я слышал еще два выстрела по нашему лагерю, но снаряды не долетали до того места, где стоял штаб. Начальник артиллерии не приказал отвечать на выстрелы, тем более, что неприятель приостановился, и я отправился домой, взяв лошадь в повод и пробираясь пешком между пехотными палатками. Не раз я уменьшал шаг, проходя мимо солдатской палатки, в которой светился огонь, и прислушивался или к сказке, которую рассказывал балагур, или к книжке, которую читал грамотей и слушало целое отделение, битком набившись в палатке и около нее, прерывая чтеца изредка разными замечаниями, или просто к толкам о походе, о родине, о начальниках.
Проходя около одной из палаток 3-го баталиона, я услыхал громкий голос Гуськова, который говорил очень весело и бойко. Ему отвечали молодые, тоже веселые, господские, не солдатские голоса. Это, очевидно, была юнкерская или фельдфебельская палатка. Я остановился.
— Я его давно знаю, — говорил Гуськов. — Когда я жил в Петербурге, он ко мне ходил часто, и я бывал у него, он очень в хорошем свете жил.
— Про кого ты говоришь? — спросил пьяный голос.
— Про князя, — сказал Гуськов. — Мы ведь родня с ним, а главное — старые приятели. Оно, знаете, господа, хорошо этакого знакомого иметь. Он ведь богат страшно. Ему сто целковых пустяки. Вот я взял у него немного денег, пока мне сестра пришлет.
— Ну, посылай же.
— Сейчас. Савельич, голубчик! — заговорил голос Гуськова, подвигаясь к дверям палатки, — вот тебе десять монетов, поди к маркитанту, возьми две бутылки кахетинского и еще чего? Господа? Говорите! — И Гуськов, шатаясь, с спутанными волосами, без шапки вышел из палатки. Отворотив полы полушубка и засунув руки в карманы своих сереньких панталон, он остановился в двери. Хотя он был в свету, а я в темноте, я дрожал от страха, чтобы он не увидал меня, и, стараясь не делать шума, пошел дальше.
— Кто тут? — закричал на меня Гуськов совершенно пьяным голосом. Видно, на холоде разобрало его. — Какой тут чорт с лошадью шляется?
Я не отвечал и молча выбрался на дорогу.
15 ноября 1856 г.
_____________
ЗАПИСКИ МАРКЕРА.
РАССКАЗ.
(1853–1855)
Так часу в третьем было дело. Играли господа: гость большой (так его наши прозвали), князь был (что с ним всё ездит), усатый барин тоже был, гусар маленький, Оливер, что в актерах был,
Гость большой с князем играли. Только вот я себе с машинкой круг бильярда похаживаю, считаю: девять и сорок восемь, двенадцать и сорок восемь. Известно, наше дело маркёрское: у тебя еще во рту куска не было, и не спал-то ты две ночи, а всё знай покрикивай да шары вынимай. Считаю себе, смотрю: новый барин какой-то в дверь вошел, посмотрел, посмотрел да и сел на диванчик. Хорошо.
«Кто, мол, это такой будет? из каких, то есть», думаю про себя.
Одет чисто, уж так чисто, что как с иголочки всё платье на нем: брюки триковые клетчатые, сюртучок модный, коротенький, жилет плюшевый и цепь золотая, а на ней всякие штучки висят.
Одет чисто, а уж из себя еще того чище: тонкий, высокий, волоса завиты наперед, по-модному, и с лица белый, румяный, — ну, сказать, молодец.
Оно известно, наше дело такое, что народу всякого видим: и самого что ни есть важного, и дряни-то много бывает, так всё хотя и маркёл, а к людям приноровишься, то есть, в том разе, что в политике-то кое-что смыслишь.
Посмотрел я на барина, — вижу, сидит тихо, ни с кем не знаком, и платье-то на нем новехонько; думаю себе: али из иностранцев, англичан будет, али из графов каких приезжих. И даром что молодой, вид имеет в себе. Подле него Оливер сидел, так посторонился даже.
Кончили партию. Большой проиграл, кричит на меня:
— Ты, — говорит, — всё врешь: не так считаешь, по сторонам смотришь.
Бранится, кий шваркнул и ушел. Вот поди ты! По вечерам с князем по пятидесяти целковых партию играют, а тут бутылку
— Идет, — говорит, — от двадцати пяти угол?
— Идет!
Зевни только али шара не так поставь — ведь не каменный человек! — так еще норовит в морду заехать.
— Не на щепки, — говорит, — играют, а на деньги.
Уж этот пуще всех меня донимает.
Ну, хорошо. Только князь и говорит новому барину-то, как большой ушел:
— Не угодно ли, — говорит, — со мной сыграть?
— С удовольствием, говорит.
Сидел он, так таким фофаном смотрит, что ну! Куражный то есть из себя; ну, а как встал, подошел к бильярду, и не то: заробел. Заробел, не заробел, а видно, что уж не в своем духе. В платье, что ли, в новом неловко, али боится, что смотрят все на него, только уж форцу того нет. Ходит боком как-то, карманом за лузы цепляет, станет кий мелить — мел уронит. Где бы и сделал шара, так всё оглядывается да краснеет. Не то, что князь: тот уж привык — намелит, намелит себе руку, рукава засучит, да как пойдет садить, так лузы трещат, даром что маленький.
Сыграли две ли три партии, уж не помню, князь кий положил, говорит:
— Позвольте узнать, как ваша фамилия?
— Нехлюдов, — говорит.
— Ваш, — говорит, — батюшка корпусом командовал?
— Да, — говорит.
Тут по-французски что-то часто заговорили; уж я не понял. Должно, всё родство вспоминали.
— A ревуар, — говорит князь: — очень рад с вами познакомиться.
Вымыл руки и ушел кушать; а тот стоит с кием у бильярда, шарики поталкивает.
Наше дело, известно, с новым человеком что грубей быть, то лучше: я взял шары да и собираю. Он покраснел, говорит:
— Можно еще сыграть?
— Известно, — говорю, — на то бильярд стоит, чтоб играть. А сам на него не смотрю, кии уставляю.
— Хочешь со мной играть?
— Извольте, — говорю, — сударь!
Шары поставил.
— На пролаз угодно?
— Что такое значит, — говорит, — на пролаз?
— Да так, — я говорю, — вы мне полтинничек, а я под бильярд пролезу.
Известно, ничего не видамши, чудно ему показалось, смеется.
— Давай, — говорит.
Хорошо. Я говорю: — Мне вперед сколько пожалуете?
— Разве, — говорит, — ты хуже меня играешь?
— Как можно, — я говорю, — у нас против вас игроков мало.
Стали играть. Уж он и точно думает, что мастер: стучит так, что беда; а
— Вот так шар! Вот так удар!
А какой!.. ударишка точно был, да расчету ничего не знает. Ну, как водится, проиграл я первую партию: полез, кряхчу. Тут Оливер,
— Славно! Еще, — говорят, — еще!
А уж чего «еще»! Особенно
— Славно, — говорит, — пыль не всю еще вытер.
Петрушка маркёл, я чай, всем известен. Тюрин был да Петрушка маркёл.
Только игры, известно, не открыл: проиграл другую.
— Мне, — говорю, — с вами, сударь, так и так не сыграть.
Смеется. Потом как выиграл я три партии — у них сорок девять было, у меня никого — я положил кий на бильярд, говорю:
— Угодно, барин, на всю?
— Как на всю? — говорит.
— Либо три рубля за вами, либо ничего, — говорю.
— Как, — говорит, — разве я с тобой на деньги играю? Дурак!
Покраснел даже.
Хорошо. Проиграл он партию.
— Довольно, — говорит.
Достал бумажник, новенький такой, в аглицком магазине куплен, открыл, уж я вижу, пофорсить хотел. Полнехонек денег, да всё сторублевые.
— Нет, — говорит, — тут мелочи нет.