Элис Манро
Мишка косолапый гору перелез[1]
Новелла
Фиона жила с родителями в городе, где они с Грантом ходили в университет. Дом у ее родителей был большой, с эркерными окнами, Грант находил его одновременно шикарным и запущенным: на полу вечно сбитые ковры с загнувшимися уголками, на полировке стола въевшиеся круги от чашек. Мать Фионы была из Исландии — мощная женщина с копной седых волос и возмущенным разумом, полным крайних, демонстративно-левых идей. А отец был каким-то важным кардиологом, глубоко чтимым в клинике и счастливо подобострастным дома, где всякие странные речи слушал с покорной и рассеянной улыбкой. Эти речи произносили самые разные люди — и богатые, и с виду довольно-таки обтерханные, они приходили и уходили, совещались и спорили, кое-кто даже с иностранным акцентом. У Фионы был собственный маленький автомобильчик и куча кашемировых свитеров, но в студенческую общину ее не принимали — возможно, как раз по причине того кипения, что бурлило у нее дома.
А ей все с гуся вода. К любым организациям, членству в женских клубах, землячествам и прочим подобным вещам она относилась с насмешкой, равно как и к политике, хотя любила поставить на проигрыватель «Четверых мятежных генералов»[2] и врубить пластинку на полную громкость, особенно если в доме гость, которого она вознамерилась вывести из себя. Иногда с той же целью применяла «Интернационал». За нею тогда увивался какой-то кучерявый, всегда насупленный и мрачный иностранец (по ее словам, будто бы вестгот), были и еще два или три ухажера — вполне респектабельные, стеснительные молодые интерны. Она над ними посмеивалась, как, впрочем, и над Грантом. С издевкой повторяла его деревенские выраженьица. Так что, когда холодным солнечным днем на пляже курорта Порт-Стэнли она сделала ему предложение, он подумал, что это шутка. Им в лица больно хлестал песок, у ног волны с громом ворочали и тасовали гальку.
— Тебе не кажется, что было бы забавно… — выкрикнула Фиона. — Тебе не кажется, что будет забавно, если мы поженимся?
Он поймал ее на слове, крикнул «да». Ему хотелось с нею никогда не разлучаться. В ней была искра жизни.
Перед самым выходом из дома Фиона заметила на кухонном полу полосу. Ее оставила подметка дешевых черных домашних тапок, в которых она ходила с утра.
— Думала, уже перестали пачкаться, — сказала она тоном обычного досадливого недоумения, пытаясь стереть темное пятно, похожее на жирную линию, проведенную фломастером.
И добавила, что больше ей этого делать не придется: ведь с собой она эти тапки не берет.
— Заставят, видимо, все время быть при полном параде, — сказала она. — Или при половинном. Ведь там все равно что в гостинице.
Она прополоскала тряпку, которой боролась с пятном, и повесила на крючок под раковиной с внутренней стороны дверцы. Потом, стоя в белом свитере с вязанным в резинку воротом и строгих бежевых брючках, надела золотисто-коричневую лыжную куртку с меховым воротником. Высокая узкоплечая женщина, в свои семьдесят лет все еще прямая и подтянутая, с длинными ногами и большими ступнями, тонкими запястьями и лодыжками и почти до смешного маленькими ушами. В молодые годы она была пепельной блондинкой, но в один прекрасный день (Грант даже не успел заметить в какой) ее волосы, легкие, как пушинки одуванчика, сделались седыми; она по-прежнему носила их распущенными по плечам, как когда-то мать. (Этим мать Фионы умудрилась нагнать страху на родительницу Гранта, провинциальную вдову, работавшую в регистратуре клиники. Длинные седые волосы по плечам сказали ей все, что требовалось знать и об общественном положении этих людей, и об их политических убеждениях; даже состояние их дома не было красноречивее.)
Во всем остальном Фиона с ее тонкой костью и небольшими сапфировыми глазами свою мать ничем не напоминала. Чуть искривленные в привычной усмешке губы она подчеркивала красной помадой (обычно напоследок, перед самым выходом). И в тот день она тоже была самой собой — открытая и притом неуловимая, милая и ироничная, все как всегда.
То, что по всему дому стали появляться прилепленные там и сям маленькие желтые записочки, Грант начал замечать больше года назад. Особым новшеством это не было: она всегда все записывала — название книги, которую упомянули по радио, дела, которые обязательно хотела сделать. Даже свой утренний распорядок выписала на бумажку; Грант находил это непонятным, но трогательным: какая скрупулезность!
7.00: Йога. 7.30–7.45: зубы лицо волосы. 7.45–8.15: гулять. 8.15: Грант и завтрак.
Записки, появившиеся в последнее время, были другими. Вот на буфетные ящики налеплено: «Вилки-ложки», «Полотенца», «Ножи». Неужто нельзя просто открыть ящик и посмотреть, что внутри? Вспомнился анекдот про немецких солдат, патрулировавших во время войны границу в Чехословакии. Гранту его однажды рассказал какой-то чех: каждая собака у них имела на ошейнике табличку «Hund»[3]. Чехи их спрашивали: зачем? Как зачем, удивлялись немцы. Затем, что это der Hund.
Сперва он хотел рассказать это Фионе, потом решил, что лучше не надо. Ее всегда смешило то же, что и его, но вдруг на сей раз она не засмеется?
Дальше хуже. Как-то, уехав в город, она позвонила ему из уличного автомата и стала спрашивать, как ехать домой. А однажды пошла гулять в лес через поле, а домой вернулась вдоль забора длинным кружным путем. Сказала, что на заборы можно положиться: они непременно куда-нибудь да выведут.
И не поймешь ведь. О заборах она это сказала как бы в шутку, да и номер телефона помнила на зубок.
— Не думаю, что это повод для беспокойства, — сказала она. — Наверное, я просто схожу с ума.
Он спросил, принимает ли она снотворное.
— Если и да, то что-то не припомню, — сказала она. А потом еще извинилась, что ответила так вызывающе-легкомысленно. — Да нет, я уверена, что никаких таблеток не принимала. Может быть, как раз следовало бы. Витамины какие-нибудь…
Витамины не помогли. А она то истуканом застынет в дверях, пытаясь понять, куда шла. То забудет включить конфорку под кастрюлей или налить воды в кофеварку. То вдруг спросила Гранта, когда они в этот дом переехали.
— Не помнишь, в прошлом году или в позапрошлом?
Он ей сказал, что это было двенадцать лет назад.
Она нахмурилась:
— Ужас какой!
— Вообще-то, нечто подобное ей всегда было свойственно, — объяснял Грант доктору. — Однажды сдала шубу на хранение и забыла, куда дела. Это было, когда мы зимой часто уезжали в теплые края. Потом сказала, что она это неумышленно, но нарочно: так она, дескать, как бы расставалась с грехом. А то уже достали эти, которые всех стыдят, у кого меховые пальто.
Хотя и безуспешно, Грант пытался объяснить кое-что еще — например, что следовавшие за такими промахами удивленные извинения в устах Фионы были больше похожи на вымученные фигуры речи, едва скрывающие то, что на самом-то деле она так забавлялась и развлекалась. Как будто, попадая в эти переделки, она втайне радовалась неожиданным занятным приключениям. Играла в игру, надеясь, что и он поймет и присоединится. У них всегда был вкус к разного рода играм — тарабарские диалекты, выдуманные персонажи… Бывало, Фиона говорила чужими, нарочитыми голосами, и подчас эти вкрадчивые щебетания или льстивые мяуканья (тут он осекся, не стал дальше рассказывать доктору) невероятным образом оказывались похожими на голоса его женщин, которых она никогда не встречала и ничего о них даже не знала.
— Да-да, конечно, — сказал врач. — Сначала это происходит избирательно. Мы ведь не знаем, правда же? Пока не поймем закономерности сбоев, мы ничего не сможем сказать.
Вскоре оказалось, что уже вряд ли важно, как это называется. Фиона, которая в одиночку за покупками уже не ходила, однажды вдруг исчезла из супермаркета, стоило Гранту повернуться спиной. Потом, за много кварталов оттуда, ее задержал полицейский, когда она брела по середине проезжей части. Спросил, как ее зовут; она с готовностью ответила. Затем спросил, как зовут премьер-министра страны.
— Ну, молодой человек, если вы этого не знаете, как же вам можно доверять такую ответственную работу!
Тот усмехнулся. Но через секунду она ошиблась: спросила, не видел ли он Бориса и Наташу.
Она имела в виду русских борзых, которых много лет назад приютила, вначале сделав одолжение подруге, а потом влюбившись в них по гроб их жизни. Возможно, появление собак совпало с моментом, когда она поняла, что, скорее всего, детей у нее не будет. Что-то там с трубами — то ли непроходимость, то ли какой заворот, теперь уж Гранту и не вспомнить. Он всегда избегал раздумывать над устройством всей этой женской машинерии. А может быть, собаки появились как раз после смерти ее матери. Их длинные ноги и шелковистая шерсть, их узкие, добрые, бескомпромиссно-честные физиономии были ей очень под стать, когда она ходила с ними на прогулки. В те дни и сам Грант, едва-едва удостоившийся первой работы в университете (деньги тестя были там настолько желанны, что политическая запятнанность прощалась), кому-то мог показаться тоже этаким питомцем, которого чудачка Фиона по доброте душевной подобрала и давай о нем заботиться, кормить и выхаживать. Впрочем, он этого, к счастью, не понимал, понял лишь много позже.
В тот день, когда случился этот ее уход из супермаркета, за ужином она ему сказала:
— Ты ведь знаешь, что в конце концов со мной придется сделать, верно? Тебе придется поместить меня в тот пансионат. Как его там, «Лукозёрье»?
— «Лугозеро», — поправил Грант. — До этого мы не дошли еще.
— Лугозеро, Глюкозеро, — заперебирала она, словно они затеяли очередную игру. — Блукозеро, Блудозеро. Вот, Блукозеро и есть.
Он сидел, опершись локтями на стол и пряча лицо в ладонях. Сказал, что если они и пойдут на такой шаг, то это надо будет оформить как нечто временное. Этакий терапевтический эксперимент. Лечение отдыхом.
Одно из правил гласило, что весь декабрь туда никого не пускают. Праздничный ажиотаж, видите ли, чреват эмоциональными срывами. Что ж, поехали в январе; ехать было минут двадцать. Перед тем как выскочить к шоссе, их сельская дорога нырнула в болотистую низину, с приходом зимы замерзшую и заснеженную. Тени болотных дубов и кленов падали на сверкающий снег черными полосами. Фиона сказала:
— Ой, помнишь?
Грант в ответ:
— Да, я как раз об этом подумал.
— Только тогда это было лунной ночью, — сказала она.
Она имела в виду тот случай, когда они вечером пошли кататься на лыжах и при полной луне снег был исчерчен черными полосами. Пройти этой низиной вообще можно только глухой зимой. Было слышно, как деревья трещат от мороза.
Ну если она и это помнит, да так верно и явственно, то разве может с ней быть что-то и впрямь серьезное?
Он даже чуть не развернулся, не поехал обратно домой.
Было и еще одно правило, которое довела до его сведения супервайзер: она сообщила, что к новым постояльцам в течение первых тридцати дней посетители не допускаются. Именно такое время чаще всего требуется, чтобы привыкнуть. Пока это правило не ввели, случались и мольбы, и слезы, и вспышки ярости — даже со стороны тех, кто поселился добровольно. Примерно на третий или четвертый день новенькие начинали жаловаться и упрашивать, чтобы их отпустили домой. И бывало, что родственники не выдерживали, давали слабину, а в результате домой увозили таких, кому там было потом не лучше, чем до лечения. И спустя когда полгода, а когда и несколько недель всю тягостную нервотрепку приходилось повторять.
— Тогда как наш опыт, — объясняла супервайзер, — говорит, что, если их предоставить самим себе, обычно они успокаиваются и живут себе тут, довольные, как сто енотов. Пациентов даже приходится заманивать в автобус, когда мы затеваем экскурсию в город. То же самое с визитом домой. Их потом можно совершенно спокойно привозить домой — ну, ненадолго, конечно: на часик, на два, — они там сами первые начинают волноваться, как бы скорей обратно, чтобы не опоздать на ужин. «Лугозеро» им уже как дом родной. Разумеется, я не говорю о тех, кто на втором этаже, этих мы не отпускаем. И слишком хлопотно, да и сами-то они все равно не понимают, где находятся.
— Моя жена… она ведь будет не на втором этаже, — сказал Грант.
— Нет, — задумчиво подтвердила супервайзер. — Просто я хочу, чтобы с самого начала не оставалось недомолвок. Несколько лет назад они пару раз в «Лугозере» уже бывали, навещали мистера Фаркара, пожилого одинокого фермера, их соседа. Старый холостяк, он жил один в продуваемом сквозняками кирпичном доме, не знавшем ремонта с начала века; с тех пор в нем добавится только холодильник и телевизор. Сосед иногда заходил к Гранту и Фионе, всегда неожиданно, зато довольно редко, и наряду с местными новостями любил обсуждать книги — он их читал иногда: о Крымской войне, о полярных экспедициях или об истории оружия. Однако, попав в «Лугозеро», стал говорить исключительно о процедурах и распорядке дня, из чего они заключили, что их посещения, пусть и дарящие чувство выполненного долга, для него, скорее всего, обуза. А еще им (особенно Фионе) был отвратителен вездесущий и стойкий запах мочи и хлорки и столь же неприятны бездушные букетики пластмассовых цветов в нишах сумрачных коридоров с давяще-низкими потолками.
Теперь того здания уже нет, хотя построено оно было всего-навсего в пятидесятых. Как нет уже и дома мистера Фаркара, на месте которого нынче высится этакий кукольный замок, летняя дача некоего семейства из Торонто. Новое «Лугозеро» — это изящное сводчатое строение, воздух в котором слегка спрыснут приятным сосновым дезодорантом. И масса зелени, настоящей, обильно произрастающей в огромных кадках.
Тем не менее весь тот долгий месяц, который Гранту пришлось вытерпеть, не видя Фиону, воображение подсовывало ее образ почему-то на фоне интерьеров старого здания. Это был и вообще, казалось, самый длинный месяц в его жизни — длиннее даже того, который он в тринадцать лет провел с матерью в гостях у родственников в округе Ланарк, да и того, на который Джеки Адамс уезжала с семьей в отпуск, когда их роман был в самом начале. В «Лугозеро» он звонил каждый день и всякий раз надеялся, что трубку возьмет медсестра по имени Кристи. Ту, похоже, слегка забавляло его постоянство, но отчет, который она ему давала, был полнее, чем если наткнешься на какую-либо другую сестру.
Фиона подхватила простуду, но для новеньких это дело обычное.
— Все как у детей, когда они идут в первый класс, — говорила Кристи. — На них набрасывается сразу целая уймища новых микробов, и первое время с ними то одно то другое…
Потом простуда отступила. Антибиотики ей отменили, и в целом она уже не в таком угнетенном состоянии, как сразу после поступления. (Грант про себя отметил, что ему впервые говорят как об антибиотиках, так и об угнетенном состоянии.) Аппетит хороший, солярий посещает с видимым удовольствием. Да и телевизор смотрит увлеченно.
Одной из непереносимейших черт старого «Лугозера» был постоянный ор телевизора, который все время сбивал с мысли, не давал толком поговорить, а спрятаться от него было негде. Кто-то из заключенных (они с Фионой их тогда называли именно заключенными, а не постояльцами) время от времени на него поглядывал, кто-то вступал с телевизором в прения, но по большей части люди просто сидели и кротко терпели это надругательство. В новом здании, насколько ему припоминалось, телевизор стоит в отдельном холле, да и в спальне у каждого свой. Можно выбирать — какой смотреть.
Значит, Фиона выбор сделала. И что же она, интересно, там смотрит?
За годы, прожитые в их нынешнем доме, они с Фионой довольно часто вместе смотрели телевизор. Шпионили за жизнями всех зверей, пресмыкающихся, насекомых и морских гадов, каких только можно поймать в объектив телекамеры, следили за перипетиями сюжета многих, наверное, десятков утонченных романов девятнадцатого века — надо сказать, весьма один на другой похожих. Прониклись страстной любовью к некоему английскому комедийному сериалу о сотрудниках большого универмага и посмотрели столько его повторов, что выучили диалоги наизусть. Горевали по актерам, которые в той, будто бы реальной, жизни умирали или увольнялись, а потом радостно приветствовали их возвращение, когда по мановению продюсеров соответствующие персонажи возрождались. На их глазах волосы директора универмага из черных делались седыми, потом снова черными — и все это в дешевых декорациях, которые не меняли никогда. Но и они в конце концов поблекли: и декорации, и волосы, пускай чернейшие из черных, — поблекли, словно на них день за днем оседала пыль, проникающая сквозь неплотности дверей лифта с лондонских улиц, и такой от этого повеяло печалью, что Грант и Фиона всерьез загрустили, чего ни разу с ними не бывало после каких угодно трагедий на канале «Театр шедевров», и в конце концов, не дожидаясь окончательного финала, они решили больше это дело не смотреть.
— Фиона уже заводит друзей, — сказала Кристи. — Она определенно выходит из кокона.
Гранту хотелось спросить сестру, о каком коконе речь, но он сдержал себя, чтобы не утратить ее благосклонности.
Если кто-нибудь звонил, он принимал сообщение на автоответчик. Те, с кем Грант и Фиона приятельствовали, в гости заходили редко, они, со своей стороны, тоже — эти люди не были их непосредственными соседями, жили хотя и не далеко, но не очень близко; они тоже были пенсионерами и часто уезжали, не предупредив. В первые годы, только что тут поселившись, Грант с Фионой оставались дома и на зиму. Зима в деревне была для них чем-то новым, да и работы хватало: надо было приводить в порядок дом. Позже пришла идея путешествий: надо и нам попутешествовать, пока еще можем, и они стали ездить — в Грецию, в Австралию, в Коста-Рику. Пусть люди думают, что они и сейчас где-нибудь путешествуют.
Для поддержания физической формы он катался на лыжах, но никогда не заходил дальше той их болотистой низины. Накатывал круг за кругом по полю позади дома, покуда солнце сползало вниз, и над округой оставалось розовое небо, которое казалось перевитым волнами голубого, с острыми кромками, льда. Он считал, сколько кругов сделал по полю, а потом возвращался в темнеющий дом, включал телевизор и за ужином смотрел новости. Обычно ужин они готовили вместе. Кто-то занимался напитками, кто-то печкой, разговаривали. Говорили о его работе (он писал исследование о волках в скандинавском эпосе и, в частности, об огромном волке Фенрире, который в конце времен проглатывает Одина), о том, что́ сейчас читает Фиона, и о тех мыслях, что приходили им в голову за день — день, пусть проведенный вместе, но у каждого свой. То были моменты живейшего общения, самой тесной близости между ними, хотя случались, конечно, и те пять-десять минут физического удовольствия (сразу, как только лягут в постель), которые, далеко не всегда заканчиваясь собственно совокуплением, укрепляли их уверенность в том, что секс у них еще не совсем в прошлом.
Один из снов был про письмо. Грант показывал его своему коллеге, которого считал другом. Письмо было от студентки, жившей в одной комнате с той девушкой, о которой он на время как-то даже и забыл. Слезливо-угрожающее, оно было написано в тоне ханжеском и враждебном, поэтому написавшую его особу Грант зачислил в латентные лесбиянки. А с самой той девушкой он так мирно и прилично расстался, что ему представлялось маловероятным, чтобы она возжаждала поднимать скандал, не говоря уже о попытке самоубийства, на которую совершенно явственно, хотя и обиняками, намекалось в письме.
Друг и коллега был из тех мужей и отцов, что оказались в первых рядах колонны освободившихся, то есть сорвавших с себя галстуки и бросивших дом и семью, чтобы каждую ночь проводить на брошенном на пол матрасе с пленительной молоденькой любовницей, а утром помятым и пахнущим наркотой и воскурениями являться на службу, к ученикам и студентам. Но теперь он на подобные бесчинства смотрел уже косо… а, вот в чем дело: Грант вспомнил, что тот в конце концов на одной из своих прелестниц женился, после чего она стала с увлечением устраивать званые обеды и рожать детей, как и положено женам.
— Я бы не стал над этим хихикать, — сказал приятель Гранту, который хихикать вроде и не собирался. — Кроме того, на твоем месте я бы попытался подготовить Фиону.
Дальше Грант с ним расстается и едет к Фионе в «Лугозеро», причем еще в старое «Лугозеро», но вместо пансионата для хроников попадает почему-то в большую лекционную аудиторию. Все, оказывается, только его и ждут — когда же он войдет и начнется лекция. А самый задний, верхний, ряд амфитеатра занят целым сонмищем женщин в черных платьях — они все в трауре и холодно на него взирают, просто пронзают взглядами и демонстративно не только ничего не записывают, но, похоже, вообще плевать хотели на все, что бы он ни сказал.
Фиона сидит в первом ряду и явно ни о чем не подозревает. Лекционный зал она каким-то образом преобразовала в уютный уголок, такой, какие всегда отыскивала на вечеринках, — от всех отъединенное, защищенное местечко, где она пила вино с минералкой, курила обычные, неэлектронные сигареты и рассказывала забавные истории про своих собак. Укрывалась там от напора стихии с двумя-тремя такими же, как она, — словно драмы, которые разыгрывались по всем другим углам, во всех комнатах и на темной веранде, всего лишь детские шалости. Словно целомудрие это шик, а воздержанность — дар божий.
— Ой, да ну-у! — отзывается Фиона. — Девчонки ее возраста вечно ходят, поют всем в уши про то, как они покончат с собой.
Но сказанное ею кажется ему недостаточным — наоборот, он от этого еще больше холодеет. Боится, что она не права, что уже случилось что-то ужасное, к тому же он замечает то, чего не может видеть она: черное кольцо становится плотнее и уже смыкается, стягивается вокруг его горла, одновременно заполняя собой весь верх огромного зала.
Заставив себя из этого сна вынырнуть, он занялся отделением зерен от плевел — что с реальностью как-то связано, а что нет.
Письмо действительно было, а также слово «козел», нацарапанное на выкрашенной черной краской двери его служебного кабинета; да и Фиона, узнав о существовании жутко страдающей по нему девицы, сказала нечто очень похожее на то, что она сказала во сне. Тот коллега ко всему этому касательства не имел, женщины в черных одеяниях в аудитории не появлялись и никаких самоубийств никто не совершал. Грант не покрыл себя позором — то есть, можно сказать, очень легко отделался, если вообразить, что могло случиться, произойди это какими-нибудь двумя годами позже. Но осадочек остался. Некоторые стали его явно чураться. Приглашений на Рождество почти не было, да и Новый год они с Фионой справляли одни. Грант напился и, хотя никто от него этого не требовал, пообещал Фионе начать новую жизнь; слава богу, хоть не признался сдуру — вот это было бы ошибкой.
Стыд, который он тогда испытывал, — это обычный стыд одураченного человека, который в упор не замечал происходящего превращения. И ни одна женщина ему глаза не открыла. Подобный переворот уже имел место в прошлом, когда внезапно ему стало доступно множество женщин (или ему так казалось), а теперь вдруг новое превращение, когда они говорят, ах-ах, со мной случилось вовсе не то, что я хотела. Она будто бы поддалась потому лишь, что была беспомощна и сбита с толку, а теперь ей нанесена рана, она испытала страдание, а вовсе не удовольствие. Даже когда инициатива исходит исключительно от нее, потом она говорит, что делала это потому, что так легла карта, ей было некуда деваться.
И никому никакого дела до того, что в жизни развратника (а как еще Гранту было себя называть? — это ему-то, не одержавшему и половины тех побед, да и тех осложнений не имевшему, что тот коллега, который попрекал его ими во сне) есть место и доброте, и благородству, а бывает, что и жертвенности. Может быть, не в начале, но по ходу дела бывает. Сколько раз он тешил женское самолюбие, потакал женщинам в их слабости, проявлял нежность (или грубую страсть) исключительно ради них, а вовсе не на потребу собственным ощущениям. И при всем при этом его теперь кто хочешь обвиняй в злоупотреблении, эксплуатации и подавлении их достоинства. И в том, что обманывал Фиону (ведь он, конечно же, ее обманывал!), но лучше ли было бы, если бы он поступил с ней так, как поступали с женами другие, то есть бросил?
Прежде он никогда над такими вещами не задумывался. И не переставал заниматься сексом с женой, несмотря на то, что его силы, увы, не бесконечны, а они ему требовались на стороне. Он не провел с ней врозь ни одной ночи. Выдумывать запутанные сказки, чтобы провести уикенд в Сан-Франциско или в палатке на острове Манитулин[4], — нет, этим он не грешил никогда. Он не усердствовал с наркотой и выпивкой, зато продолжал публиковать статьи, заседать в комитетах и продвигаться по карьерной лестнице. Никогда у него не возникало ни малейшего позыва бросить работу, развалить свой брак и уехать в деревню, чтобы стать там плотником или разводить пчел.
Однако в результате произошло нечто как раз в этом роде. Он раньше положенного ушел на покой, получив пониженную пенсию. Тесть-кардиолог помер, какое-то время проведя в стоическом и слегка ошеломленном одиночестве в своем большом доме, а потом Фиона унаследовала как эту недвижимость, так и усадьбу, где прошло детство ее отца, — в сельской местности неподалеку от залива Джорджиан-бей. Работу бросила (до этого работала в больнице, организовывала службу волонтеров — в том негламурном мире, как поясняла она сама, где у людей действительно реальные проблемы, а не те, что связаны с наркотиками, сексом или умственными закидонами). Новая жизнь? Пусть будет новая жизнь.
Борис и Наташа до этого не дожили. Кто-то из псов заболел и умер первым (Грант забыл уже, кто именно), а потом умер и второй, в какой-то мере из солидарности.
Чем заняться? Взялись за ремонт дома, Фиона тоже помогала. Купили беговые лыжи. Особой общительностью они не отличались, но постепенно завели кое-каких приятелей. Всё! Хватит лихорадочных романов! Скажем «нет» шаловливым пальчикам босой женской ножки, заползающим мужчине в брючину посреди званого обеда. С разгульными бабенками покончено.
И как раз вовремя, взвесив обстоятельства, подумал Грант. Пора, причем именно сейчас, когда понятие несправедливости совершенно стерлось. Все эти феминистки, да и сама, наверное, бедная дурочка, которая вместе с его трусливыми так называемыми друзьями выпихнула его вон, даже не поняла, что сделала это как раз тогда, когда надо. Вон из прежней жизни, которая и впрямь становится столь сложной и опасной, что уже того и не стоит. А длись она подольше, так ведь и Фионы лишишься.
Утром того дня, когда он должен был впервые навестить ее в «Лугозере», Грант проснулся чем свет. В нем все трепетало и пело, как в добрые старые дни с утра перед первым плановым свиданием с новой женщиной. Чувство не было собственно сексуальным. (Собственно и только сексуальным оно становится позже, когда любовные встречи входят в обыкновение.) А это чувство было… Ожиданием открытия, почти духовного роста и преображения. Плюс еще робость, смирение и тревога.
Из дома выехал слишком рано. Посетителей не пускают до двух дня. Сидеть и ждать в машине на парковочной площадке не хотелось, поэтому он заставил себя свернуть не туда, куда надо.
Стояла оттепель. Снегу оставалось еще много, но ослепительный и жесткий пейзаж последних недель съежился и оплыл. Не вполне белые кучи под серым небом выглядели как раскиданный в полях хлам.
В поселке неподалеку от «Лугозера» он нашел цветочный киоск и купил огромный букет. Прежде он никогда не дарил Фионе цветы. Да и никому не дарил.
В двери корпуса вошел, чувствуя себя несчастным влюбленным или виноватым мужем из какого-нибудь комикса.
— Вау! Нарциссы! Им, вроде бы, рановато еще? — удивилась Кристи. — Вы, должно быть, потратили целое состояние.
Пройдя по коридору чуть вперед, она включила свет то ли в каком-то большом встроенном шкафу, то ли в маленькой кухоньке, где, пошарив, отыскала вазу. Кристи оказалась молодой, но располневшей женщиной, выглядевшей так, словно она сдалась по всем фронтам, кроме волос. Волосы у нее были золотистые и чуть не светились. Но прическа — пышная, как у буфетчицы или стриптизерши, — совсем не шла ее простецкому лицу и телу.
— Вон там, туда, — сказала она и кивком обозначила направление по коридору. — Фамилия указана на двери.
А вот и фамилия, на табличке, украшенной изображениями синичек. Подумал: постучать? или не надо? — постучал, толкнул дверь и позвал по имени.
А ее там и нет. Дверца встроенного шкафа закрыта, кровать заправлена. На тумбочке ничего, лишь коробка с салфетками и стакан воды. Нигде ни одной фотографии, ни вообще никакой картинки; книг и журналов тоже не видно. Наверное, требуют, чтобы все убиралось в шкаф.
Он двинулся обратно к сестринскому посту, где была стойка как в регистратуре.
— Нет? — сказала Кристи с удивлением, которое показалось ему наигранным.
Он поколебался, приподнял цветы.
— О’кей, о’кей, давайте вот сюда букет поставим. — Вздохнув, будто ей приходится иметь дело с неуклюжим ребенком (первый раз в первый класс), она привела его по коридору в центральный зал, освещенный через широкие прозрачные панели в потолке, напоминающем своды храма. Вдоль стен сидят люди в креслах, другие за столами посередине, полы в коврах. Таких, чтобы совсем уж плохо выглядели, нет. Старые, конечно (некоторые немощны настолько, что нуждаются в креслах-каталках), но вид у всех приличный. А какие бывали тягостные картины, когда они с Фионой приезжали навестить мистера Фаркара! Неопрятная поросль на подбородках у старух, у кого-то глаз выпучен, торчит как гнилая слива. Трясущиеся руки, свернутые на сторону головы, что-то бессмысленно себе под нос бормочут… А теперь такое впечатление, будто у них тут произвели прополку и худших куда-то извели. Или, может быть, появились новые лекарства, хирургические возможности; может, теперь все эти изъяны и уродства лечат, как и разного рода недержание вплоть до речевого; как быстро движется наука: всего несколько лет назад этих возможностей не было.