Александр выпустил из рук желтую занавеску.
— За воспитание ребенка Марина принялась со всей возможной серьезностью. Девочка делала поразительные успехи и чувствовала себя на белом свете очень свободно. Между нею и Мариной при милой доверительности отношений всегда существовала определенная дистанция, которая и обеспечивала девочке свободу, а Марине — возможность не отождествлять себя со своей воспитанницей. Иногда я выговаривал жене за то, что она, дескать, совсем не заботится о судьбе девочки и о ее здоровье — со своей дочерью она вела бы себя иначе, а она с труднообъяснимым спокойствием отвечала, что для того и отдала свою дочь на воспитание незнакомой женщине, чтобы относительно нашего дитяти с самого начала не было бы этого общего родительского заблуждения, что цель жизни — выживание. Я смирился. Я даже полюбил нашу приемную дочь, с одной только оговоркой — полюбил за: за естественность, доброту, веселость, музыкальные способности — она прекрасно играла на фортепиано, особенно Шуберта.
— Она умерла?
— Ха-ха! Нет. У вас, дитя мое, отвратительная тяга к сюжетцам. А сюжетца опять не было. Она вышла замуж за настоящего черного американского негра. И не надейтесь, негр не задушит ее в постели. Они очень счастливы. Я был, конечно, против, а Марина неожиданно обрадовалась, узнав о предстоящем бракосочетании, обрадовалась так, будто цель ее воспитания, а может быть, и цель всей жизни, достигнута. Я тогда несколько часов, целый вечер отговаривал девочку. Все национальные, социально-культурные, религиозные и даже бытовые трудности я попытался представить в самых мрачных красках, но она отвечала только, что любит его, а Марина беспрерывно смеялась. Я обессилел и потерял контроль над собой настолько, что, схватив за руку Катю, подтащил ее к Марине и закричал, кажется, даже брызжа слюной: "Да она же тебе не родная мать, ей наплевать, даже если ты сдохнешь!" — "Я знаю," — спокойно ответила Катя, ласково поцеловала Марину и ушла. Я был вне себя. Я же не знал, что они будут так счастливы... Но это все я понял потом, а тогда я был взбешен и, представьте себе, жестоко избил жену...
— Вы?
— Но она умерла не от побоев и не попала в психиатрическую лечебницу. Она, казалось, была вполне удовлетворена, и умерла она однажды спокойно, во время дневного сна. Врачи сказали, что причина этому — остановка сердца, а причину остановки сердца так и не определили... Еще вина?
— А ваша родная дочь?
— О ней я ничего не знаю.
— Но ведь я могу оказаться вашей родной дочерью.
— Почему?
— Любая молодая девушка может оказаться вашей дочерью.
— Она несколько постарше... Что такое, я огорчил вас? Я разочаровал вас?
— Чем?
— Своим рассказом.
— Нимало. Я верно вас поняла: если бы я оказалась вашей родной дочерью, то это был бы "сюжетец"?
— Да, вы вообще все удивительно верно понимаете.
— Я должна идти.
— Подождите, я спущусь вниз, посмотрю, здесь ли еще моя юная коллега.
Как только он вышел, я внимательно посмотрела на свою правую руку, я давно косилась на нее: так и есть — появилось пятнышко, кожа уже покраснела и стала твердой, ей осталось только полопаться. Я вынула карманное зеркальце и рассмотрела лицо — пока ничего, но раз появилось уже пятнышко на руке, значит, у меня в запасе не больше двух часов времени. Через два, а может быть, и полтора часа, для меня этот день кончится. Я непременно должна успеть найти Иру... Итак, Золушка удирает, теряя туфельки... Ира где-то здесь, она всегда следует за мной незаметно — стоит только ее позвать, и она выскочит из-под стола, из холодильника, из-за ближайшего куста... А в руках у нее — мой темный плащ с капюшоном.
Мне было не жаль расставаться с Александром, я была уже почти сыта, вот только бумаги на столе были так привлекательно разбросаны, что я не поверила, будто это всего лишь библиографические заметки. Я не могла так уйти, я схватила несколько листков, потом распахнула окно и спрыгнула со второго этажа на мягкую зеленую траву.
— Ира! — крикнула я. Но, вопреки ожиданию, Иры не было. Неужели что-то случилось?
— Ира! — никто не отозвался. Я посмотрела на свою руку: кожа потрескалась, и рядом с первым пятнышком появились еще два. Я посмотрела вверх, на открытое окно, и увидела тень Александра.
Я бросилась наутек. Что-то случилось с Ирой, у меня нет плаща с капюшоном, я должна добежать до дома за полчаса, у меня совсем не осталось времени... Я чувствую: на лице тоже уже заметно, можно закрыть лицо руками... нет, нельзя, руки еще хуже.
И вдруг... О Господи, я заблудилась. Куда теперь, где спрятаться, ведь стемнеет не скоро — нельзя же носиться по городу в желтом платье и с красными пятнами на коже. Я рванула к ближайшему подъезду, но он оказался заперт. Тоже мне, сейф с важными бумагами. Что же делать... Я оглянулась и увидела Иру, которая сидела на лавочке, плотно сжав колени и подперев подбородок кулаком, как маленькая.
— Ира! Дай скорее плащ...
— На, — спокойно сказала Ира и, взглянув на мои руки, добавила: — Что, уже?
Я набросила плащ, спрятала лицо в капюшон. Это был прекрасный широкий плащ из темно-серого шелка. Почувствовав себя укрытой со всех сторон, я успокоилась и села рядом с Ирой. Ира немножко подвинулась, откинула со лба волосы и заговорила:
— Как прошел день?
— Ира, где ты была? Ты потеряла меня? Я так испугалась...
— Я тебя не потеряла, я тебя бросила. Что у тебя с этим человеком?
— Это с Александром? Ничего.
— О чем он говорил?
— О пошлости.
— О пошлости или пошлости?
— Мне кажется, и то и другое.
— И как тебя занесло сегодня на кладбище...
— Ира, что случилось? Если не ошибаюсь, в прошлый раз ты сняла меня с крыши выставочного зала — и не бранила.
— Девочка, ты знаешь, что этот человек — твой отец?
— Что, Александр? — Я откинула капюшон, и шедшая мимо женщина с ребенком шарахнулась от меня в сторону, наверно, мое лицо приняло уже устрашающий вид.
— Постой, значит, его жена, которую мы сегодня поминали, моя родная мать?
— Да.
— В таком случае могу сообщить, что твоя дочка замужем за негром. Ха-ха! Вот это сюжетец! Сюжетца-то папочка и не избежал!
— Дай-ка мне руку... Ничего себе... Ты знаешь, довольно, пошли скорее домой, иначе я не ручаюсь за последствия.
— Какие еще последствия? Мы все люди нарисованные... пошли домой.
Мы поднялись, и у меня из-под плаща выпала рукопись.
— Это что?
— Ах, это... Прочту и буду знать. Это я у отца украла.
— Майя, мне не нравятся сегодня твои руки, спрячь их.
— Слушаюсь.
— Мы побрели по набережной в сторону дома...
— Ой, смотри, смотри, на той стороне, это Александр, да?.. Эй, папаша! Сюжетец! — громко заорала вдруг я, и холодный ветер с реки сдул с меня капюшон, и весь плащ улетел бы, если бы не был завязан шнуром на шее.
— Хватит! — прикрикнула на меня Ира. Но ведь он все равно не услышал меня и не увидел.
Дома Ира сразу ушла в свою комнату, чтобы не мешать мне окончательно вернуться в свое обычное состояние.
Я села в кресло и положила рукопись на колени. Это был черновик. Привожу его здесь полностью, исправив лишь орфографические ошибки.
Оправдание мифа коммунизма
... Лишь две вещи на свете неэстетичны ни в каком смысле, более того, несовместимы с эстетикой: искренняя религиозность и коммунизм. Демон прекрасен, но не ангел. Если художник станет рисовать ангелов, это будет плохая картина. Демон — личность, ангел — раб. И даже меньше раба — не исполнитель, а инструмент. Коммунизм, как царство всеобщего нравственного здоровья (я имею в виду чистый миф коммунистического счастья, не затемненный новейшим страхом тоталитаризма) очень и очень непривлекателен. В этом смысле даже фашизм остроумнее. Гротесковое остроумие фашизма, столь дорогое бюргерскому сердцу знаменитого Томаса Манна, еще могло породить некое парадоксальное изящество. Коммунизм, как впрочем и христианство, эстетически бесплоден. Казалось бы, идея безупречна — общее социальное и нравственное благополучие, но человек, как это ни прискорбно, в условиях коммунистического счастья обречен на рабское существование в мире, лишенном эстетических ценностей, ибо искусство безнравственно.
Безусловно, это было бы не культурным крахом человечества, а его этическим триумфом, но пришло ли время осознать это? Портрет хорошего человека, в каком бы стиле он ни был выполнен, — некрасив, также как изображение ангела или святого, если это не икона. Таким образом, духовная или же гуманистическая красота никак не может совпасть с красотой эстетической.
Вот вам объяснение легенды о пресловутой российской бесплодности и бездарности: все дело в том, что в России люди родятся на свет ХОРОШИМИ. Русские дети не нуждаются в эстетике.
Спорить с мифом коммунизма, существующим как некая данность в душе каждого человека, а особенно русского — все равно, что спорить с Богом, потому что отпадение от Бога и словесно или в действии оформленный антикоммунизм — есть стремление к не-божественному творчеству. Тот, кто в наше время возьмет на себя смелость заговорить о духовной несостоятельности человеческого творчества вообще, неизбежно окажется изгоем. Моя жизнь представляется мне как безоглядное служение вечному мифу коммунизма — ее можно сравнить с жизнью настоящего, не слишком испорченного интеллигентностью верующего, и эта жизнь есть вседневное поклонение святыням сомнительной подлинности, но не во имя этих вещественных святынь, а во имя Творца.
Я опасаюсь, что моя мысль будет неверно понята — я не хочу сказать, что коммунизм — это хорошо, а искусство — это плохо и вовсе не хочу сказать наоборот. Я лишь утверждаю, что это вещи самостоятельные и, до определенной степени, взаимоисключающие. Из честной жизни не выйдет романа, а искусство не может служить добру. Не стану скрывать, мне не стало легче от того, что я это понял — все-таки я тоже воспитан в мире, где искусству отведена почетная роль. Меня спасает лишь усталость. Это все равно как молодую мать заботы о детях спасают от юношеских проблем, и она со временем привыкает смотреть свысока на бездетных приятелей своего мужа, как бы от нечего делать ломающих голову над общечеловеческими вопросами. Потом эти мыслители тоже обзаводятся детьми, и их тоже спасает усталость; таким образом человечество увязает в этой бессмысленной череде поколений, ибо каждый сам для себя решает, отдать ли предпочтение этике или эстетике, бросаясь время от времени, как в теплую постель, в бездумье физической усталости и радуясь избавительнице — смерти, которая обычно приходит сама и не требует принятия катастрофических решений (я не имею в виду самоубийство, так как это акт эстетический).
И последнее. Я выбрал коммунизм, а не христианство, потому что первый аскетичнее, и если христианин получает в награду райское блаженство, то коммунист не получает ничего, а следовательно, идет дальше христианина в отрицании эстетики и утверждении нравственности, не нуждающейся ни в каких украшениях.
Вы не задумывались, откуда у большинства молодых людей образованного сословия этакая патологическая ненависть к коммунизму? Можно, конечно, сослаться на то, что в их сознании коммунистическая идея утвердилась, как синоним тоталитаризма, но... путать, скажем, антиклерикальные представления мистиков с отсутствием веры никто не будет (хотя, повторяю, истинный христианин не станет бунтовать против церкви). Означает ли это, что истинно хороший, не выстроивший вокруг себя непроницаемую стену из культурных ценностей, отделяющую его от Божьего творения, и, как обязательное условие, русский человек должен покорно принимать не один только чистый миф, но и освященные им социальные явления? Этот вопрос пожалуй неразрешим по причине отвратительной неполноценности человека в сравнении с созданным им же самим гуманистическим идеалом.
Итак, творчество пагубно для человечности. Выходит, что мы стали орудиями дьявола, который, будучи сам неспособен к творчеству, будучи не анти-Богом, а всего лишь падшим ангелом, стремится использовать небожественное творящее начало, присущее лишь человеку.
Выходит, что дьяволу можно противопоставить или слепую веру в Бога, или коммунизм, хотя они противостоят ему с разных сторон, и, кто знает, какую комбинацию могла бы дать при таком расположении сил полная победа коммунизма над дьяволом, хотя бы в душе отдельного человека (допустим, в моей).
Забвение, отдых мне могут дать только три вещи: экстаз, боль и усталость, так что я должен с упованием обращаться ко всему животному, что есть во мне, чтобы хоть иногда не замечать ужасной путаницы, не позволяющей мне даже собраться с мыслями. Я не заблуждаюсь на свой счет: то, что я пытаюсь выразить в этом предисловии к несуществующей книге, не является философской картиной мира. Я только хочу сказать, что художник, вопреки мнению самих художников, не может быть боговдохновенным, так же как нравственно безупречный, близкий к святости обыватель, хранящий в душе коммунистические идеалы, не может быть художником. Тем самым я расписываюсь в своей полной беспомощности, которая только тем и отличается от традиционной, что, сознавая себя, дает мне право утверждать, что, если теодицея — абсурд (ибо Творец всего в оправдании не нуждается), то оправдание коммунизма, как лучшего из всего, созданного человеком (правда может быть не созданного, а сознанного) в неэстетическом мире — насущно необходимо.
— Ты не спишь?
— Нет.
— Можно мне войти?.. Ты что? Тебе плохо?
— Нет. То есть войти можно, но мне не плохо.
— В газете очень странная статья. Прочтешь?
— Не буду читать. Ты расскажи.
— Я не умею. Здесь о женщине, которая много лет кормилась тем, что рожала детей на продажу.
— Как это?
— Есть же люди, которым нужны дети. Она была очень красивая, и она каждый год рожала. За каждого ребенка ей платили двадцать тысяч.
— Зачем ей деньги? На что вечно беременной богатство?
— Она теперь в тюрьме.
— А дети?
— Нашли только пятерых, но их не стали тревожить.
— И как это ей удалось сохранить красоту?
— Я думаю, теперь ей недолго осталось быть красивой.
— А по какой статье ее посадили?
ВЕЛИКОПОСТНЫЕ САЛОЧКИ
Да, хорошо. Если так — ты ушел — и я уйду тоже. Твоя бездарность меня больше не касается, а своя, родная, не пахнет. И — не радуйся — без хозяина не останусь. Эй! жена для мужа — все равно, что ангел или животное для Бога. Неужели я так замучила тебя именно своим звериным послушанием? Конечно, в этом нет романтики, но на черта тебе романтика? Кстати, черт был первым романтиком. А я теперь что-то вроде вдовы, да? Смею заметить, это тебе не то, что выбросить старые башмаки, которые от долгой носки приобрели форму твоей далеко не самой красивой ноги и перестали выглядеть так, как их задумал гениальный сапожник. Это все равно, что отрезать себе руку, ногу, ягодицу, или даже вот как: это что-то вроде ритуального самооскопления — мистически-эротическая акция. Место вдовы не в публичном доме, но в монастыре, а ты поступил со мной скверно — ты словно бы крикнул на всю улицу: эй, кто-нибудь, возьми ее, натешься ею, и лишь потом сведи в монастырь, только непременно натешься, мне, мужу, от этого будет кайф. Ты свинья, — говорит тебе бывшая твоя, а ныне бесхозная задница, и при этом превращается в копченый окорок. И глазами еще так моргает. Ты свинья, потому что вдарился в эдакое высокодуховное сутенерство, и даже твоя собственная задница имеет право плюнуть тебе в лицо, если она, будучи отделенной от остального тела, еще сохранила способность плевать. Однако я обречена на то, чтобы вечно делать фуфло.
Сообщаю тебе, что неделю назад открылась моя первая персональная выставка. Тебе, кстати, не стыдно? У меня нет ни головы, ни сердца, мне нечем стыдиться, а тебе-то каково знать, что лицо твоего зада выставлено на всеобщее обозрение? Неужто все равно? Тут люди думают, что я и в самом деле художница. Картины продаются и покупаются со страшной силой, особенно много тут фирмачей ошивается. (А — жаргончик? Ничего, я играю.) Я разбогатела, курю только хорошие сигареты, я и похорошела от хороших сигарет, и от каждодневного сидения на собственной персоналке. Если долго сидеть, сидеть — то потом все вокруг тебя завертится, а для меня в моем новом качестве сидеть — естественное состояние, и это равносильно путешествию.
Вот проплывает однажды мимо меня такая штука: я шла часов в семь домой с выставки и увидела на другой стороне улицы молодого человека, стоявшего скрючившись и прислонившись плечом к церковной ограде (знаешь, там церковь Рождества или Богоявления, я не помню точно).
— Вам плохо?
Он поднял несколько зеленоватое лицо и зашевелил губами, будто хотел в меня плюнуть. Я отступила на шаг, но протянула к нему руку. Он сначала не отвечал, а потом произнес с трудом, будто языком выталкивая каждое слово из-за щеки:
— У меня пучит живот.
— И только-то?
— Нет, не только-то. У меня пучит живот во время церковной службы.
— Это глупая шутка.
— Какие шутки... в-в-в...
— Уйдите отсюда!
— Я — уйдите? Сказал бы я вам...
— Неужели так ужасно?
— Ужасно? Не то слово.
Он сжал виски руками.
— У вас живот пучит или голову?
— Господи, да отойдите же...
— Пожалуйста... Вы плачете?