Насчет открытости сына можно было бы и поспорить, но точно не сейчас.
– Он не знал… И моя мама ничего никогда не рассказывала…
Наверное, вид у Славика был потерянный, потому что Эмочка сочувственно погладила его по руке:
– Извините, мне и в голову не приходило… Я думала, случайное совпадение… однофамильцы. – И добавила точно в утешение: – Мне о Поляне с конца сороковых известно, но для исследователей его имя всплыло в начале девяностых, когда архивы КГБ начали открывать…
Славик встрепенулся:
– Так еще же нет ничего определенного… Скорее всего, и впрямь, однофамильцы…
Он хотел встать и уйти, но Эмочка неожиданно строго посмотрела ему в глаза:
– Подождите. Вы сказали о каком-то предмете… Все-таки, что вы принесли?
Славик уже понял, что просто так ему отсюда не выбраться. Вздохнув, он достал тетрадь.
– Вот… Я, собственно, не знаю. Имеет ли это какую-то ценность.
Эмочка бережно приняла тетрадь из рук Славика, открыла, начала читать.
Она перевернула одну страницу, вторую, третью. Лицо ее выразило крайнюю степень заинтересованности, а потом удивления и восхищения.
– Боже ж ты мой! Вы прочли?
– Так… Полистал. Там какие-то люди… не наши… Я не понимаю…
– Ведь это, несомненно, он. Теодор Полян! Откуда у вас тетрадь? Это же чудо какое-то!
Собственная фамилия, произнесенная другим человеком столь уверенно, восторженным тоном и даже с восклицанием, – поразила Славика. Он-то ведь знал, что все его бытование в этом мире – не более чем случайный промельк света, как тот, что он помнил из какой-то невероятной глуби детства и который ему, может быть, только примстился.
– Станислав Казимирович! Вы меня слышите? Откуда у вас эта тетрадь?
– Что? – Состояние у Славика было такое, точно он вдруг увидел себя в зеркале, которое раньше его не отражало. – Ах, да… Мама сохранила. А откуда у нее, не знаю…
– Вы не должны это так оставить. Надо расследовать.
Славик почувствовал дурноту и слабость одновременно.
– Нет-нет… не хочу… не могу… Я старый уже.
Эмочка стала гладить ладонью кожаную обложку, словно успокаивала, утешала. Это был жест, которым в детстве мама утихомиривала его, плачущего. Славик следил за движениями Эмочки, как завороженный. А потом она сделала и вовсе странное: взяла тетрадь и потерлась о нее щекой.
– Неужели вы не понимаете?
– Да что же такое я должен понимать?! – Славик ненавидел себя и тот день, когда решил обратиться за помощью к соседке.
– Вы должны помочь ему… В лагере, в Ухте, где я отбывала срок, рассказывали, ну… Может быть, это был апокриф… – Славик поднял брови на незнакомое слово, и Эмочка уточнила: – Легенда… Это нужно… Всем нужно. – Эмочка вдруг перешла с прошедшего времени на настоящее. – Это… – Она подыскивала правильные, точные слова. – Это придает сил… Так вот. У нас рассказывали о поэте… В январе сорок второго немцы всё наступали, и лагерному начальству было приказано избавляться от заключенных… Узнав об этом, несколько человек подняли восстание… Среди них был Полян. И еще рассказывали, что одна женщина, из вольнонаемных, она…
Станислав Казимирович сидел, каменно сцепив на коленях руки, и смотрел в пол. Эмочка замолчала. А потом придвинула тетрадь к Славику:
– Заберите. Я не хочу
Станислав Казимирович очнулся, вспыхнул:
– Но вы поймите, поймите, я устал, мне уже все поздно! – Он чувствовал подступающие слезы.
Эмочка смотрела на него с сожалением.
– Может, все-таки стоит попробовать? Знаете, у меня был товарищ. Просто хороший человек. Никакими особыми, как говорится, талантами не отличался. И вот он, когда стал терять зрение, начал рисовать. Понимаете, Станислав Казимирович? Это никогда не поздно.
<Первый вечер ноября был необычным. С Хенриком и Серафимой мы договорились встретиться в кафе. Серафима – подруга Хенрика. Она русская, работает портнихой в швейной мастерской. Хенрик уже третий год в Париже. Он служит наборщиком в типографии, где, среди прочего, печатается польская газета. Вряд ли моему другу удается тут использовать знания, полученные на лекциях по римскому праву, которые мы слушали в люблинском университете. Да и правду сказать, тогда от скуки мы больше таращились в окно, на двор с единственной клумбой и торчащей посреди нее чахлой пальмой в кадке.
Хенрик и Серафима живут рядом, через дорогу. Вечером они никогда не закрывают ставен и не задергивают шторы, их мансарда выше тех, что напротив. И они могут вдоволь смотреть на закаты, – занятие, любимое мною с детства. «Ну, что, опять?», – качала головой мама, когда ясными вечерами, а таких было много в нашей местности, я отправлялся на чердак, чтобы, пробравшись между влажными и холодными соседскими простынями, приникнуть к круглому окошечку и смотреть, как солнце из раза в раз исчезает за горизонтом. И всегда, напрягая глаза до боли, я пытался удержать его над землей или, поправ законы оптики, последовать за ним взглядом, как если бы в мой мозг была вмонтирована фотокамера с видоискателем.
На моем третьем этаже, мне не хватает этих закатов. Порой не хватает и косого солнечного луча, пересекающего комнату. Впрочем, возвращаюсь я, как правило, ближе к ночи. Остальное время просто шатаюсь. В этих бесконечных прогулках есть что-то томительное, ищущее своего разрешения. Иногда я чувствую себя настолько переполненным, что слезы наворачиваются на глаза. Вчера пожилая дама, сидевшая в кафе за соседним столиком, спросила, не нуждаюсь ли я в помощи. Я ответил, что совершенно счастлив, и она приветственным жестом приподняла чашечку с кофе.
«Наверное, американка», – заметил Хенрик. Его и раньше нельзя было назвать романтиком. А еще он сказал, что на деньги, которые будет присылать мне мать, сдавая часть нашей люблинской квартиры, далеко не уедешь. «Но ничего, – сказал он, – работа в этом городе для тебя найдется, ты же у нас полиглот». Действительно, в моей семье традиционно говорили на польском, русском, а также на идише. Потом я добавил к этому неплохой французский.
И еще Хенрик обещал, что, когда у меня наберется стихов на книжку, на такую книжку, которую я сам хотел бы видеть, то преференции в его типографии мне обеспечены. А вчера он дал мне адрес кафе, того, где мы встретились сегодня вечером, и уточнил: «Это возле улицы Сены».
Я пришел в назначенное место раньше. Все утро я писал и ничего не ел, только пил вскипяченную на горелке воду, курил и писал. Я не чувствовал времени. Когда пишешь, оно течет по-иному, делается разряженным или даже отсутствует вовсе. Иногда оно сублимируется в строчки, иногда – нет. Но неправильно считать его потраченным впустую: порой только спустя годы узнаешь, чем обогатилась душа на границе миров.
Я вошел в кафе, и несколько молодых людей, игравших в карамболь правее барной стойки, повернули головы в мою сторону и поздоровались. Я прошел вглубь помещения, поделенного на купе скамьями с высокими спинками. И скамейки, и столы между ними были из темного коричневого дерева. У задней стены я заметил площадку для танцев и маленькую эстраду, на стульях лежали инструменты.
Посетителей было еще не много. Через проход, близко от меня, сидели мужчина и девушка. Они заканчивали ужин и тихо переговаривались, кажется, по-русски. Чуть дальше, лицом ко мне, сидела старая женщина в черном. Перед ней на столе дремала черная лохматая собачонка. Подперев рукой щеку, женщина курила, и когда пепел с ее папиросы падал собаке на спину, та приоткрывала подслеповатые глазки и слабо виляла хвостом.
Я вдруг понял, что голоден и, когда подошла официантка, приветливая, с трогательной ямочкой на левой щеке, попросил принести полбутылки анжуйского и дежурное блюдо, сегодня, судя по записи на доске перед входом, это была тушеная говядина с овощами.
Официантка передала мой заказ на кухню, а возле дамы в черном поставила поднос с дымящейся тарелкой, графинчик белого вина и разрезанный на несколько частей багет. Собачонка без всякого понуждения поднялась и перекочевала со стола на колени старой женщины, тут же слившись с фоном ее платья.
Входили новые посетители, завсегдатаи, они здоровались со старой дамой, хозяйкой заведения, как следовало понимать.
За соседним столом рассмеялась девушка. Природа смеха и плача схожи. Порой, не видя человека, трудно понять, смеется он или рыдает. Но ее смех нельзя было перепутать ни с чем. В нем слышалась тихая, теплая и, может быть, безотчетная радость. И ничего больше.
У девушки была короткая прямая стрижка с челкой до бровей. Свет, исходящий от двух конусообразных ламп, свисавших с потолка, переливался на ее каштановых волосах. Смеясь, девушка закинула голову, и я увидел у нее под скулой, чуть ближе к шее – лиловый подтек. На белой прозрачной коже он смотрелся чудовищно.
Официантка принесла поднос с едой и вином. И наконец-то пришли Хенрик с Серафимой.
Тут же раздались приветствия, вперемешку французские и русские, адресованные не только мне, но и моим соседям. «Мы знали, что вы сегодня тут! Рита, Виктор! Перебирайтесь к нам. Это Тео. Тео, это наши друзья».
Я встал. Рука девушки была сильной и легкой. Ни следа маникюра на ногтях. «Запомни это местечко, Тео! Своих тетушка Жюльет угощает в кредит», – и Хенрик потеснил меня в угол, усаживая друзей.
Официантка принесла еду и вино. Для Риты – бокал, на треть полный темно-золотым арманьяком. Рита целиком умостила основание бокала в ладони. «И мне это же, Селестина, – крикнул официантке Хенрик. – Только двойной и со льдом».
«Не разыгрывай из себя американца, Хенрик. – Рита опять рассмеялась и подняла бокал ближе к свету. Содержимое просвечивало сквозь лунки ее ногтей. – Арманьяк теплый напиток, он должен согревать, при чем тут лед. И пора бы уже запомнить, что это не аперитив».
Чтобы не смотреть на синяк под скулой, я смотрел на Ритины руки. Они были детские, совсем детские.
Хозяйка закончила трапезу и встала за стойку. Собачонку она перекинула через шею, как горжетку.
В какой-то момент Рита и Виктор пошли к эстраде. Виктор взял со стула аккордеон, Рита скрипку. Когда она прижала ее подбородком к плечу, я подумал, что ей, наверное, больно. Я и не знал, что скрипка может оставлять такие следы.
Они играли долго. Пары танцевали. И Хенрик с Серафимой тоже. Я пил вино и курил. Вернувшись, Хенрик сказал: «Он просто ее друг. Ничего такого». А Серафима начала говорить о том, как на прошлой неделе они с Ритой были на лекции, устроенной советским полпредством, и еще про какие-то брошюры. «Перестань, дорогая, – Хенрик поморщился. – Перестань. Не стоит улыбаться ГПУ. Вы проиграете». Если верить тому, что пишут в газете, которую он набирает в своей типографии, – проиграют.
Подошла Рита, и я пригласил ее танцевать. Виктор продолжал играть. Глаза его были полузакрыты.
Мы танцевали два танца подряд, и Рита успела рассказать, что ее родители живут в Кламаре, под Парижем, что работает она в оркестре мюзик-холла, это на улице Гэте, рядом с домом, где у нее маленькая съемная квартирка, и что во вторник, когда нет представлений, и днем по воскресеньям она приходит в кафе мадам Жюльет, «ведь это тоже заработок, и к тому же здесь мило». Потом она опять играла.
Около одиннадцати все закончилось. Виктор спешил на метро, а Хенрик остановил такси, и мы поехали провожать Риту.
Уже втроем мы возвращались пешком по бульвару Монпарнас. Хенрик взял под руки меня и Серафиму, и до конца жизни я буду благодарить его за этот жест, потому что вдруг вспомнил другое прикосновение, непростительно забытое к концу вечера.
Когда мы с Ритой закончили танцевать, я повел ее на место. Случайно задрав короткий рукав кофточки, я коснулся нежной, никогда не знавшей загара кожи на внутренней стороне ее руки. Эта вспыхивающая белизна все время отвлекала меня, пока Рита играла. И теперь я почувствовал, прежде всего, не Ритину руку, а свою собственную шершавую сухую ладонь, причем так, как если бы она принадлежала другому человеку.
От удивления я сделал гладящее движение сначала вверх, потом вниз, к сгибу локтя. По тому, как дрогнули Ритины брови, я понял, что жест мой она почувствовала. Лицо ее было веселым и ласковым, и руку свою она не убрала.
«Любовь во Франции происходит очень быстро», – сказал, прощаясь, Хенрик, а Серафима потрепала меня по щеке.
Да, вспомнил. Белль. Так зовут собачку мадам Жюльет.>
Дни обходили их дом стороной. Солнце всходило, поднималось в зенит и заходило, но это не имело отношения к их дому, хотя в комнате, где жил мальчик, бывало светло, и даже солнечный луч иногда падал из окна, и шел наискосок, от левого угла в правый, как луч фонарика, когда мальчик искал завалившиеся за диван шахматные фигурки.
Их трехэтажный дом стоял в глубине двора, но часть улицы и даже высокий серый дом на противоположном берегу Обводного канала были хорошо видны в широкий проем между домами напротив.
Столик, на котором мама пеленала мальчика, когда тот был совсем крохотным, стоял возле окна. И уже месяца в три мальчик поворачивал голову, чтобы увидеть, как светятся увитые лампочками буквы на крыше высокого серого дома на той стороне канала. Он смотрел на них и смеялся. Они подмигивали ему, а в ненастные дни они казались особенно яркими. Когда мальчик подрос, он по этим буквам учился читать.
Иногда он оставался один до позднего часа, – это если отец был в командировке, а маму срочно вызывали на ее завод. Тогда он сам укладывался спать и ставил свою раскладушку не в углу за ширмой, а так, чтобы видеть, как на другой стороне канала светятся буквы. Все же с ними было веселее. Они были похожи на елочные украшения. Мальчик смотрел на них, пока не начинали слипаться глаза, а потом засыпал.
В детский сад мальчика не отдавали, с ним приходила сидеть бабушка. Хотя, если говорить честно, ни минуты она не сидела, а бегала по длинному коммунальному коридору на кухню и обратно, то с супом, то с кашей, то с компотом, и все пыталась накормить мальчика, потому что, говорила она, к сытому организму никакая хвороба не пристанет, и еще по нескольку раз на дню она прикладывалась губами к его лбу, проверяя, нет ли температуры. И в коридор она его играть не пускала из-за сквозняков.
Соседка обозвала бабушку чокнутой, на что бабушка ответила: «Пусть чокнутая, лишь бы никому не бежать ночью за врачом», – и посмотрела на нее беспокойными слезящимися глазами.
В школу мальчик шел сам, а забирала его первый год бабушка. Иногда она отправлялась в магазин, или по каким-то своим делам, и тогда мальчик выходил поиграть в коридор.
Для игр ничего лучше этого коридора и придумать было нельзя. Во-первых, там было полутемно, во-вторых, почти возле каждой двери стоял шкаф, как правило, не запертый на ключ и наполовину пустой, по крайней мере, пока хозяева были на работе вместе со своими пальто и шубами. В-третьих, сундуки, коробки и ящики, громоздящиеся вдоль коридора, напоминали крепости. Словом, для игры в войну или в прятки коридор отлично подходил.
Детей в их квартире было мало: девочка с повадками сорванца Ава, ее писклявая сестра детсадовского возраста, да ученица ФЗУ – дочка соседа из комнаты, что находилась в углу, против самого входа в квартиру. Так что «подходящей» была только Ава. Хоть она и была на три года старше мальчика, с ней можно было играть и в полярников, и в подводников, и даже в футбол маленьким красно-синим резиновым мячиком.
А девочку из угловой комнаты никто никогда толком не видел: и она, и ее мать уходили-приходили тихо, по коридору передвигались бесшумно, на кухне появлялись, когда там никого не было, в отличие от главы семейства, который, возвращаясь из своих рыболовецких командировок, любил в выходной день подолгу сидеть посреди кухни на табурете и балагурить с соседями.
Мальчик запомнил босые расставленные ступни с розовыми нежными пятками, странно шевелящиеся пальцы и то, как сосед однажды прихватил ногами подкатившийся к табуретке мяч, выждал, что станет делать мальчик, а когда тот все же приблизился, небольно щелкнул его по лбу и сказал, добродушно усмехаясь: «Расти, щурёнок».
У Авы был «нормальный» дедушка – старый. Хотя бабушка считала его молодым. Но по-настоящему молодым был дедушка мальчика. Он был даже моложе его отца. Фотографический портрет темноволосого мужчины с высоким лбом и смеющимися глазами висел на стене в комнате.
Имя «Ава» осталось в памяти мальчика благодаря айболитовской собачке и Авиному дедушке. Когда подружки кричали ее имя, вызывая во двор погулять, дедушка величественно появлялся на балконе и объявлял: «Авочка сейчас не принимает». Красная, как собственный пионерский галстук, Ава сердито оттирала деда от перил и кричала, что уже спускается. Дед недоуменно разводил руками и отправлялся на кухню варить кофе одному ему известным способом, с корицей и солью, при этом он привычно напевал арии из русских опер, которые, как сказала Ава, «еще с царизма знал все наизусть».
«И мальчики кровавые в глаза-а-ах…», – мычал себе под нос Авин дедушка, а босоногий сосед косился со своей табуретки: «Что это ты, белая кость, распелся». И дед, не поворачивая головы, парировал: «Нам песня строить и жить помогает», – а потом, держа в руке с оттопыренным мизинцем маленькую фарфоровую чашечку и старательно обходя глумливым взглядом табуретку с соседом, рассказывал всем, присутствующим на тот момент в кухне, «что означает для
Мальчик знал, что сосед был из тех, кого называли «ответственными работниками», и работу делал тяжелую. Однажды, сидя в укрытии, сооруженном с помощью старого ковра, перекинутого поверх соседских сундуков и ящиков, мальчик слышал обрывки разговора: сосед жаловался своей жене на огромные, трудновыполнимые планы, которые «спускают сверху». Это было понятно, ведь и у мальчика отец работал с утра до ночи и приходил домой «выжатый, как лимон». И еще мальчик расслышал про нервы. «Аж ноги преют от нервов», – сказал сосед. И потом про то, что «приходится глушить». Мальчик понимал, что на рыбалке глушить рыбу динамитом нехорошо, но ведь «поставленные партией и правительством большие задачи» надо выполнять, так говорили по радио.
Вообще-то сосед был не злой. Он очень смеялся, увидев, как Ава с мальчиком, играя в прятки, забирались в шкафы, стоящие вдоль коридора. Как-то он даже принял участие в игре «поиски клада»: нужно было найти спрятанную среди сундуков и ящиков белую жестяную, расписанную сказочными птицами заморскую коробку, которую мальчик нашел в столе у отца и вынес из комнаты, чтобы похвастаться этой красотой перед Авой.
А еще у мальчика был свой ангел. Мальчик видел его только раз, в одну из тех ночей, когда родителей не было дома.
Он уже почти заснул, уже погрузился в блаженные, самые сладкие воды первого сна, как вдруг что-то вытолкнуло его на поверхность. Он открыл глаза и увидел силуэт ангела, стоящего у него в ногах. Что это ангел, мальчик догадался по смутному очертанию крыльев, сложенных за его плечами. На фоне окна голова ангела светилась по контуру. Наверное, из-за лампочек, украшавших буквы на той стороне канала.
Мальчику стало страшно, он отвернулся к стене, зажмурился и перестал дышать. В голове у него сильно зашумело, и внутри стало что-то стучать возле самого горла. «Не бойся, это сердце, – потом объяснила мама. – Прежде ты его просто не чувствовал». Когда мальчик заставил себя открыть глаза и посмотреть, ангела уже не было.
В тот учебный год, когда отец ушел на Финскую войну и погиб, мальчик был уже в третьем классе.
В конце зимы у них случилось ЧП: из сумки, забытой учительницей, кто-то во время перемены выкрал зарплату. Мальчик сознался, что это сделал он.
Сознаваться оказалось не трудно. Трудно было, когда собрали весь класс, и в присутствии директора и завуча началось дознание. Опрашивали каждого: где находился и что делал, поминутно. Фамилия мальчика находилась ближе к концу списка. Никто не сознавался. Но ведь кто-то украл? Так, может быть, виноват именно он? Может быть, он сделал это неосознанно, как бы во сне, и просто забыл об этом?
Мальчик шаг за шагом представил себе, как отделился от гудящей в рекреации толпы однокашников, как зашел в пустой класс. Солнце светило прямо в окна. Форточки были открыты, и холодный воздух клубами пара проникал в помещение. Все это мальчик помнил необыкновенно отчетливо. Он помнил ряды парт, учительский стол на маленьком возвышении, о которое он всегда спотыкался, выходя к доске. И лежащую на стуле коричневую сумку. И еще он помнил голубей. Они толклись на подоконнике и страшно урчали.
Когда его спросили, куда он спрятал кошелек, ведь прошло всего два часа, и никто из школы не выходил, он ответил, что из форточки уборной бросил его своему знакомому мальчику, с которым
Мальчик и сам не понимал, зачем сознался. Может, потому что знал, что
Директор школы внимательно посмотрел на мальчика и велел подойти. «Да у тебя жар, – сказал он, пощупав его лоб, – ступай-ка домой».
Вечером его забрали в больницу с диагнозом скарлатина. Он лежал в отдельном боксе, голова у него пылала, бабушка сидела возле кровати, ее слезящиеся глаза были близко-близко от его лица, а рядом, тоже в отдельном боксе, умирала девочка. То, что девочка умирает, он понял по тому, каким голосом она просила: «Дайте камфары! Скорее, дайте камфары!» И еще, очень звонко: «А где мой пионерский галстук? Принесите его!»
Про галстук было самое главное, он хорошо понимал умирающую девочку. Это и для него было важно, ведь уже скоро, двадцать второго апреля, их класс должны принимать в пионеры, и, значит, его не примут
Пока он болел, к маме приходила учительница, и сказала, чтобы они не волновались: настоящих воров нашли: кто-то из учителей увидел в магазине, как двое его одноклассников закупали консервы, копченую колбасу и сухари, чтобы «бежать на войну».
– Соня! Ты говорила с дядей Гриней?
Славик решил, что начнет разбираться с новонайденными семейными реликвиями с малого, то есть с челюсти, которая в данный момент лежала в серванте, в розетке для варенья.
– Я оказалась права, Славочка. Челюсть дяди-Гринина. Он привез ее из Европы.
– Звучит красиво. И что, он ограничился этой информацией?
– Нет, Славочка, конечно не ограничился.
– Ну так, может, мы перестанем переговариваться через стену?
Жена тихо рассмеялась, закрутила в кухне краны и пришла в комнату.