В Таганроге Чехов прожил в одиночестве три года, и случилось так, что эти три года — целая полоса жизни, почти вся юность — не оставили в его биографии ясных следов.
И тут возникает сентиментальный сюжет: шестнадцатилетний юноша, без средств к жизни, без семьи, в городе, где всякий мальчишка и любая торговка на базаре знали, что он — сын банкрота, среди «приказчичьей аристократии», задиравшей перед ним нос, — да, сюжет соблазнительный, что и говорить…
Но нет — или почти нет — достоверных свидетельств и материалов. И, дойдя до этих строк, приходится сворачивать с наезженной беллетристической колеи и ставить точку в рассказе о внешних обстоятельствах жизни Чехова — обстоятельствах, как их ни расцвечивай, все же в достаточной степени ординарных.
Здесь кончаются рассказы о лавке отца, о гимназии с ее учителями, и начинается самое главное и увлекательное — история души, сокровенная юность большого писателя, следы которой нужно искать в сохранившихся ранних рукописях, среди длиннот, среди стилистических и даже грамматических огрехов и ошибок, которые кажутся нам такими беспомощными, такими обидными, которые мы все еще не соглашаемся понять и простить…
«Врезываются носами в землю не оттого, что пишут; наоборот, пишут оттого, что врезываются носами и что идти дальше некуда». А трудно и вообразить себе что-либо безвыходнее и глуше того жизненного тупика, в который Чеховы врезались в Таганроге. Нет, не только ранний труд и раннее горе, порки, попреки куском хлеба, грошовые уроки, чтобы как-нибудь жить — не Диккенс, не Дэвид Копперфилд вспоминается здесь, а Подросток Ф. М. Достоевского: «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное, уж в детстве начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установившихся форм и родового предания».
Писательство, как сказано было когда-то, неизлечимый недуг, поэтому правильнее всего просто покориться ему. Можно лишь удивляться, как рано Чехов покорился литературе, как рано привык к одиночеству, к строгому, почти иноческому распорядку, которым окружил и ограничил себя, к терпеливому и сосредоточенному труду, к мысли о том, что нужно писать помногу, не давая себе ни малейшей поблажки, — писать и писать, пока не сломаются пальцы…
Люди взрослеют, и города, в которых прошло их детство, становятся маленькими. «Когда-то громадный Таганрог оказался микроскопической улиткой… Расстояний не существует. С Собора, точно через канаву, можно перешагнуть на каланчу, оттуда на кладбище — и город весь за тобою. А прежде-то!.. Как хотите, братцы, а детство и возмужалость — разная штука», — писал в 1882 году старший брат, снова оказавшийся в родном городе. Чехов в поездке 1887 года по югу тоже вспоминал детство, гимназию, все свое недавнее прошлое: «Как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже «Трактир Расия»…» «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких… Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников».
Дав волю воображению, можно представить себе, как преображался в памяти Чехова Таганрог — маленький город в бескрайней степи, где торопливый и жадный рост трав и цветов по весне, снега зимой и пустыня летом, редкие кресты у дороги, столь широкой, что непонятно, для кого она была проложена и кому нужна теперь.
С этой памятью — он долго ее хранил и бережно прятал — таганрогский гимназист становится писателем, но в известном смысле и главным действующим лицом той человеческой комедии, которую ему предстоит создать и над которой он работает уже и здесь, в Таганроге, пока гимназические учителя стараются вырастить из него человека, «нужного для государства и общества», и временами сомневаются, выйдет ли из него хоть что-нибудь…
Поэтому так обманчив «местный колорит» и такой натяжкой отзываются комментарии, объясняющие, что «город N», «город С.», город «Моей жизни», «Скрипки Ротшильда», «Дамы с собачкой» и «Трех сестер» — это непременно Таганрог. Вовсе не Таганрог! От реального города только пространство, ограниченное окраинами, только дома, заборы, ставни, за которыми течет жизнь множества персонажей, сохраняющих, подобно Егорушке, Ваньке, Каштанке, Ариадне, Гурову, Беликову, образ и подобие жизни. Это, говоря словами Гоголя, «идея города», вымышленный город; он возникал постепенно, год за годом, и, пока он строился, перед глазами Чехова проходили Москва, Петербург, города Европы и города Сибири и каторжные поселения Сахалина.
ОТЦЫ И ДЕТИ
Талант — со стороны отца, душа — со стороны матери. Так объяснял свою судьбу Антон Чехов, и лучшего объяснения дать, вероятно, невозможно. Невозможно сказать, какое наследственное эхо отозвалось в Чехове, почему на долю этого мальчика, торговавшего в отцовской лавке мылом, вином и селедками, выпал столь редкостный, столь благородный дар.
Чехов родился, чтобы стать писателем, и это осветило его семью и его род необычным, загадочным светом.
О детстве и юности Чехова сложились две противоположные биографические версии. Одна из них буквально принимает то, что писал о своем детстве Антон: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство… Детство отравлено у нас ужасами… Детство было страданием».
По другой версии — ее отстаивала М. П. Чехова — воспоминания Антона, как и воспоминания старшего брата, Александра, не вполне достоверны. «М. П. Чехова утверждала, что в их семье не было злоупотребления телесными наказаниями, что вопрос этот сильно преувеличен Ал. П. и А. П. Чеховыми и некоторыми биографами писателя» (Михаил Чехов).
Бывают свидетели обвинения и свидетели защиты, и бывает так, что каждый из них прав, — но каждый прав по-своему.
Права Мария Павловна:
Но телесные наказания — подзатыльники, затрещины и порки — были. Просто на долю Марии Павловны их выпало мало или даже совсем не осталось — она была младшей сестрой, учиться начала уже в Москве. Отец служил приказчиком, жил при амбаре, дома бывал редко. Провинности у нее, вероятно, случались, но наказывать ее было некому. Отец хоть и писал о Марье Павловне: «…всеми силами стараемся поступить ее в училище», но воспитал ее и поставил на ноги не он, а брат, Антон.
Прав, наконец, — опять-таки по-своему — и сам Павел Егорович. «Если дурака поучишь, — втолковывал он Евгении Яковлевне, — то от этого никакого вреда, кроме пользы, не будет».
Все эти слова — «деспотизм», «ужас», «страдание» — не так-то легко ложатся в строку биографической повести. Они взяты явно из другого ряда и знаменуют собой определенное обобщение, не упускающее из виду реальный портрет Павла Егоровича, но, конечно, и не сводимое только к нему. Не был же отец Чеховых деспотом и тираном на самом деле, в прямом, трагедийном звучании этих слов. Как раз наоборот: «…отец мой до конца дней своих остается тем же, чем был всю жизнь — человеком среднего калибра, слабого полета…»
Тут все было гораздо проще и гораздо значительнее: тут
Павел Егорович был человеком крутого нрава и твердокаменных правил, детей воспитывал по Домострою, в послушании, трудах и молитве. Он, естественно, желал детям «всех благ небесных и земных», но наипаче и прежде всего желал им «духа кротости, терпения и смирения».
Чеховы жили в жесткой узде, по древнему уставу покорности и благочестия: истово молились, истово почитали авторитет и власть главы семейства и вообще всякий авторитет и власть, целовали дающие и наказующие руки старших, жили в том своеобразном состоянии, о котором говорилось: «нужно иметь в душе страх Божий».
«Прощай, детство! — писал Николай Чехов, вспоминая отчий дом. — Ты спишь спокойно, хотя, засыпая, чувствуешь розги, уготованные тебе на завтра за твои якобы великие преступления».
Между тем «преступлений» не было: под рукою Павла Егоровича дети росли покорными и тихими, домашние богослужения и хор, в котором они пели, лавка, в которой нужно было трудиться от зари до зари, уроки — все это отнимало силы, отбивало охоту к шалостям. Но детей все-таки «учили», то есть били, секли розгами — вовсе не по злобе и не от дурного характера, но с искренней верой и по глубокому убеждению. Так было всегда, так, вероятно, растили и самого Павла Егоровича, так писалось в книгах, которые он в свое время выучил наизусть: «…казни сына твоего от юности его, и покоит тя на старость твою… И не ослабляй, бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здравее будет…»
Можно было бы сказать, что Чеховы жили «как все», в полном согласии с обычаями своей среды и господствующим правопорядком. Так оно, в сущности, и было, но было нечто и сверх того: свои обязанности — и в семье, и в лавке — Павел Егорович выполнял с тем избыточным рвением, которое М. П. Чехов, младший сын и биограф семьи, назвал впоследствии «формализмом». Это осложняло его собственную жизнь и часто приводило к ошибкам, которые сам он, вероятно, переживал тяжело.
В едва початой бочке с постным маслом утонула крыса. Вылить масло — накладно, выбросить крысу и торговать как ни в чем не бывало — грешно. Был устроен особый молебен: крысу извлекли при всем народе, над бочкой раздувал кадило священник, после молебна приглашенные сели за стол, и чеховская крыса, естественно, сделалась в городе притчей во языцех. Все это действо стоило Павлу Егоровичу едва ли дешевле, чем само масло, и в конце концов он так и пе понял: почему это покупатели стали обходить его лавку стороной?
Искренне и наивно веря в силу святой молитвы, Павел Егорович понимал слово Божие буквально, упуская из виду, что очистительный молебен — все-таки не дезинфекция. В нем до конца жизни сохранилась характерная наивность рассудка, не приученного к противоречиям, не ведающего сомнений, — наивность провинциальная и по-своему даже умилительная.
В Москве, куда Павел Егорович уехал после банкротства, Чеховым жилось трудно, ученье у младших не налаживалось. В одном из своих писем к Антону отец недоумевал: «Не знаю, отчего в Москве ученье медленно двигается, или оттого, что климат холодный, в теплом ученье скорей созревает и дает плоды приятные…»
Чехов писал старшему брату в 1892 году: «Отец взволнован: Виссарион, епископ Костромской, получил Анну 1-й степени, а Александр, епископ Можайский, который старше его, еще не получил».
«Папаша… читает все время газеты и потом рассказывает матери, что в Петербурге учреждается общество для борьбы с классификацией молока. Подобно всем таганрожцам, не способен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников».
Известно, что Павел Егорович писал иконы. Одна из них сохранилась. Это Богородица с младенцем, вырисованная с величайшим тщанием, терпеливо, четко, подробно, словно бы с натуры: работа человека, ее сомневающегося в том, что Богородица существует физически. Скорее фотография, чем образ, овеянный верой и лирикой.
Отец Чехова был религиозным человеком, но в его вере не было терпимости и добродушия. Была жесткая убежденность, внушенная не столько верой в предвечную справедливость и добро, сколько страхом перед казнями ада. Дети знали твердо: их ждут не райские кущи, но геенна огненная, и представление о геенне огненной внушалось им столь предметно и доходчиво, что они потеряли веру в рай. Бог отца в этой семье был страшным Богом; его боялись и, насколько смели и могли, ненавидели.
Фанатизм Павла Егоровича, неустанного в устройстве домашней церкви, домашнего хора и потом церковного хора, вообще много трудившегося па церковной ниве, которая и в самом деле требует дисциплины, настойчивости и усердия, — этот «фанатизм» был, в сущности, заурядной душевной грубостью, выражавшейся в постоянных окриках, затрещинах, нагоняях и порках. А он между тем был человеком искренне и, по-видимому, глубоко, светло верующим. Может быть, в этом выразилась роковая двойственность церковности: лирика молитвы, истинный восторг души и в то же время деньги, которые счет любят, и вообще расчеты церковные. Это рождало недоумение, и оно приобретало черты инакомыслия, иноверия.
Разноцветные огоньки лампад перед иконами, наивная лирика детской молитвы… От них требовали подвига, они поднимались в полночь, чтобы репетировать в самодеятельном церковном хоре Павла Егоровича, и чувствовали себя «маленькими каторжниками». Они были дисканты, таганрогские драгили пели басами, отец играл на скрипке, задавая тон. У него были музыкальные способности и хороший слух.
Законоучитель гимназии протоиерей Ф. Покровский резко порицал его.
«Свою нелюбовь к нашему отцу за его религиозный формализм он перенес на нас, его сыновей. Уже будучи взрослым, брат Антон рассказывал не раз, как Покровский в разговоре с нашей матерью, в присутствии его, Антона, высказал такое мнение:
— Из ваших детей, Евгения Яковлевна, не выйдет ровно ничего. Разве только из одного старшего, Александра».
Отец Федор ошибся, но не во всем: Александр, Николай и Антон выросли неверующими, и в этом смысле из них действительно не вышло ровно ничего. Конечно, Павел Егорович хотел «как лучше», но так уж получилось:
«Религии у меня теперь нет», — писал Чехов в зрелые годы, и вряд ли это было написано с чувством благодарности к отцу.
Если педагогические замыслы Павла Егоровича то и дело рушились, а надежды, которые он возлагал па Своих сыновей — на Антона в особенности, — не сбывались самым роковым образом, то в этом нетрудно усмотреть поучительную закономерность. Его воспитательная система угнетала природные задатки, заложенные в детях, и, чтобы вырастить их по-своему, ему нужно было просто-напросто сломать их.
Ou хотел, чтобы сыновья стали коммерсантами, купцами, потому что сам был купцом; лишь после разорения он понял, что судьба купца — не лучшая или, во всяком случае, не единственно возможная из судеб человеческих.
«Не дай Бог никому испытать бедность, а всему причина, что я не учился ничему другому, кроме торговли… я теперь считаю — счастливым всякого мастерового, портного, сапожника, слесаря, столяра и кузнеца… а как я кроме торговли ничего не знаю и теперь она не в моей власти, даже служить торговле ее дают настоящие купцы».
Павел Егорович жил и торговал по старинке, в прейскуранте его лавки было много лишнего, прямо-таки музейного — кому, например, нужна была теперь кучелаба, ассафетида или, скажем, семибратняя кровь? Или спитой чай, который собирали в трактирах, высушивали и предлагали потом по копейке за фунт?
Так и случилось, что в то время, когда таганрогский коммерсант Вальяно проворачивал свои миллионные аферы (впоследствии все столичные газеты писали о них с почтительным изумлением), таганрогский купец Чехов прогорал, и во всем городе не нашлось пятисот рублей, которые спасли бы его от разорения и позора. Чтобы выжить, чтобы торговать с выгодой или хотя бы без убытка, нужна была иная, современная хватка, конъюнктурная сообразительность, готовность к риску; тут нужно было, как на Руси говорили, «Бога забыть». Этими качествами Павел Егорович не обладал, за что и был, как сказано в официальной бумаге, «обращен из купцов в мещане».
Судьба чеховского семейства была глубоко типичной.
«…Множество промышленных и торговых заведений закрылось, и хозяева их выехали в другие места или же остаются без дела, испытывая разные лишения… Тогда как в других городах жалуются на недостаток и дороговизну квартир, у нас множество жилых помещений остаются пустыми, и банки не находят покупателей на заложенные и не проданные в срок дома. Вот уже несколько лет не видно никаких построек, и даже дома, начатые постройкою, остаются не оконченными…» — писали в таганрогской газете в 1881 году.
Из Москвы в Таганрог шли отцовские письма, тревожные и наставительные: «…смотри хорошенько за домом и во дворе чтобы было чисто и не поломано ничего. Хозяйствуй как сам знаешь, только чтобы все было хорошо, как при нас».
Между тем дом был отобран за долги, своего в нем почти ничего не осталось — только «кофейник медный да два таза медных», да еще зеркало, которое Евгения Яковлевна просила привезти в Москву — «а то у нас зеркала нет, хоть в лужу смотри».
Павел Егорович верил, что дела его каким-нибудь чудом поправятся, и, как утопающий, хватался за соломинку: «Главное, мои книги лавочные забери… иначе все дело пропало».
Трудная Антону досталась задача — «хозяйствуй как сам знаешь…».
В письмах Павла Егоровича преобладал суровый, учительный тон; больше всего они походили на пасторские послания, пересыпанные общеизвестными изречениями и афоризмами.
«Ради Бога, — писал отцу Александр, — прошу Вас, пишите потеплее, по душе, а то у Вас, папаша, только одни наставления, которые мы с детства зазубрили… Тут так на душе тяжело, так в голове мрачно, ищешь дружеского утешения и сочувствующего слова, а получаешь приказание ходить в церковь…»
По этим письмам нетрудно разложить по пунктам воспитательную систему Павла Егоровича.
«Держись религии, она есть свет истинный» — это, вероятно, во-первых. Затем «ее надейся на свои способности и при том же никогда не гордись своим знанием. При высоком учении необходимо нужно смирение». И вот еще что: «Относительно убеждений каждого смертного человека я скажу, что все ошибаются и заблуждаются, кто придерживается своих убеждений, убеждении своих можно держаться, но и других должно слушать, потому что молодой человек видит только из теории или книги, а на практике он еще не смыслит, мотивировать можно, но и соглашаться всегда должно с опытными старыми людьми. Нас собственные убеждения не будут хлебом кормить». Далее о высшем образовании: «Университет рассадник своеволия, без строгого контроля всякого студенты как хоч, так и живи, какая надобность до нравственности, знал бы лекции. Начало премудрости есть страх Божий».
И наконец, самое главное: «…в особенности мы боимся за тебя, как бы ты в отсутствии нашем не испортил своей нравственности, за тобою некому следить, как ты живешь, а своя воля может человека спортить…»
Это ведь целое мировоззрение — «нас собственные убеждения не будут хлебом кормить». И какое целостное, завершенное в своей примитивности: «своя воля может человека спортить»! Когда за всякий самостоятельный шаг, за ловлю птиц, за вечер, проведенный на театральной галерке или в городском саду; когда за всякое живое суждение и вообще за всякий поступок, не согласованный с авторитетом отца, полагается затрещина или порка, то само побуждение к действию постепенно замирает, в обескураженной душе воцаряются робость и странная лень — робость, лень, захолустье душевной обломовки.
Из воспоминаний таганрожцев известно, что Антон был тихим, домовитым мальчиком, помогал матери по хозяйству, стирал себе воротнички, шил жилеты и брюки, целыми днями сидел в лавке, но учился плохо — за первые пять гимназических лет дважды оставался на второй год (из-за арифметики, географии и греческого языка). Ничто не предвещало в нем не то что будущего большого писателя, но и просто порядочного земского врача.
«Из ваших детей, Евгения Яковлевна, не выйдет ровно ничего…»
Но Чехов рано понял отца и рано, еще в таганрогские годы, раз и навсегда перестал с ним спорить. Однажды он писал Александру: «Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другим?.. Он такой же кремень, как раскольники… и не сдвинешь ты его с места… Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать…»
Детство. Светлое, доброе время, поэтический клад, источник живой воды — и в жизни, и в литературе, и у старых наших классиков («о, счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства!»), и у писателей новейшей школы: «Откуда я? Я из моего детства. Я пришел из детства, как из страны».
Насколько же глубоко должны быть поколеблены и смещены основания жизни, чтобы писать о них с такой горечью: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать».
Но рассказ о чеховском детстве прозвучит, пожалуй, слишком сентиментально и жалостливо, если упустить из виду важное обстоятельство: речь идет о большом человеке и большом писателе.
Лучше всего сказать так: ранние его годы были суровыми, и они не прошли бесследно.
У Эрнеста Хемингуэя как-то спросили:
— А что вы считаете лучшей начальной школой для писателя?
— Несчастливое детство, — ответил он.
Позднее Чехов напишет великое множество рассказов, повестей и пьес об отцах и детях.
Отцы и дети у пего — это звенья семьи, звенья рода, связанные между собой невообразимо сложными, глубоко интимными отношениями, которые люди обычно прячут от посторонних глаз. Здесь учитывались такие почти неуловимые вещи, как психологическая несовместимость или наследственность, и такие вещественные и грубые, как попреки куском хлеба, порки, власть родительского авторитета, власть домостроевских догм, зависть, соперничество… Тут и говорить не приходится о конфликте в каком-то ограниченном смысле; речь идет о конфликтном состоянии, вырваться из которого нельзя.
В чеховском повествовании есть четкая грань, разделяющая отцов и детей. Эта грань — время.
Люди разных возрастов живут в различных временах, в различных потоках времени. Понятие «сегодня» не однозначно: для маленького человека сегодня — это будущее; у него еще нет опыта, нет тех синяков и шишек, тех душевных травм и затянувшихся ран, неизбежно возникающих с возрастом, пока характер «обтесывается» об острые углы жизни. Нет у него и уклончивости, уступчивости, обходительности — черт, свойственных зрелому возрасту: «стерпится — слюбится», «перемелется — мука будет».
Напротив, для человека зрелых лет «сегодня» — это память о прошлом, это долгий жизненный опыт — нелегкий опыт страдания, терпения, примирения с «футляром» жизни или полного слияния с ним.
Поколения — потоки времени — движутся не параллельно и не с одинаковой скоростью; это — встречные, сталкивающиеся потоки. Между ними неизбежно возникают противоречия, своеобразные «психологические вихри». Люди, подхваченные таким вихрем, сталкиваются в отчаянных ссорах, расшибаются друг о друга в ужасающих скандалах, чувствуют себя глубоко несчастными — и пе могут уяснить себе, кто же из них прав, кто виноват. Получается «уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, посторонней человеку» («Случай из практики»).
В научной литературе этот конфликт обозначен так: «Естественным представляется распределение функций между сосуществующими и сотрудничающими поколениями, когда «отцы» хранят устаревший порядок, а «дети» — носители нового, того, что нарушает традицию. Конфликты «отцов» и «детей» обычно и выражали разрыв между двумя компонентами труда и познания — поддержанием традиции и ее преобразованием. Такой разрыв был основой и традиционализма старости и нигилизма молодости».
Диалектика времени у Чехова проявляется в таком своеобразном, парадоксальном факте: рождаясь на свет, человек попадает не в будущее, а в прошлое. «Гриша» — квартира отца, старая мебель, ковер с пятном, устоявшийся быт; «Володя» — старые связи матери, светские привычки, гимназия, где учат тому же самому, чему учили и деда, и бабку, и мать, и отца — послушанию, прилежанию, закону Божьему; «Моя жизнь» — город, построенный отцом, ненавистный сыну город, переполненный прошлым.
Прошлое пестует и нянчит настоящее, кормит и одевает его, внушает ему сознание ответственности перед собою, сознание неоплатного долга; прошлое внушает настоящему свою веру, свои привычки, свой способ жизни; оно навязывает ему своих идолов и свои догмы — словом, прошлое формирует настоящее по образу своему и подобию. А это и есть футляр. Смысл и цель жизни — в том, чтобы вырваться из него.
Когда человек начинает смотреть на мир осмысленными глазами, встречая свои первые рассветы и свои первые вечерние зори, — а случается это в возрасте трех-четырех лет, в том счастливом возрасте, о котором написан чеховский «Гриша», — ему кажется, что мир до него не существовал; он не знает, что жить ему придется в городе прадедов и прапрадедов, мало думавших о нем и о его сверстниках, что наследует он не только состояние своих предков — хоромы их или скарб, но прежде всего их кровь, текущую из тьмы времен, и от этой наследственности он отказаться не может; что это вовсе не первая утренняя заря на земле и что первое утро, как позднее расскажут ему в гимназии, отмерцало для прародителей его, для Адама и Евы, в незапамятные времена, когда их изгоняли из рая, что в мире с каждой новой весной прорастает древнее семя первородного греха и продолжает царить первородный закон: в поте лица своего будешь есть хлеб свой.
Перечитывая «Скрипку Ротшильда», полезно время от времени возвращаться к первым строчкам («Городишко был маленький, хуже деревни…» и т. д.), чтобы не упустить из виду противоречие, которое существует в мире Чехова между каждой отдельной личностью — или, точнее, отдельной душой человеческой — и городом, олицетворяющим здесь предысторию, протекавшую до появления на свет и Марфы, и Якова, и девочки с льняными волосами, которая когда-то родилась у них и, недолго пожив, умерла. Это противоречие не столько между жизнью и смертью, сколько между жизнью и памятью о ней, отпечатком и следом ее, остающимся в этом мифологическом городе. Печальная песня Якова Иванова, сыгранная им перед смертью, потому и трогает его сограждан до слез, что напоминает им о душе, которой уже нет среди них, которая была так мало похожа на них, и теперь ее жалко, как свою собственную: пока живешь — нет и нужды, спохватишься — поздно. Существуют работы о «музыке» чеховской прозы, и вполне возможно, что у людей, сильно и глубоко чувствующих музыку, при чтении рождаются звуковые образы; хотя нотных знаков в «Скрипке Ротшильда», как нетрудно убедиться, нет, песню Бронзы можно, по-видимому, услышать и без них, поскольку эта песня —
ПЕРВАЯ ПУБЛИКАЦИЯ
Литературой и театром Чехов увлекся в первых классах гимназии, и это увлечение определило его судьбу.
М. П. Чехов писал: «А. П., будучи… гимназистом пятого класса, спал под кущей посаженного им дикого винограда и называл себя «Иовом под смоковницей». Под ней же он писал тогда стихи… В это время А. П. вообще предпочитал стихи прозе, как, впрочем, и всякий гимназист его возраста».
Литературное дарование — или, по крайней мере, склонность к писательству — не такая уж редкость в России. Кто из русских гимназистов не мечтал стать Пушкиным, не подозревая до времени, каких усилий духа, какого трудолюбия и воли стоит легкий пушкинский стих.
Это выяснялось с годами и опытом: «время вспышек прошло», — грустно заметил в письме к Чехову старший брат Александр, ставший газетным репортером.
Увлекался литературой и младший из братьев Чеховых, Михаил, издававший впоследствии журнал для детей, печатавший свои рассказы под псевдонимом «М. Богемский». В 1879 году ему было 15 лет, он жил в Москве. Чехов писал ему из Таганрога: «Хорошо делаешь, если читаешь книги. Привыкай читать. Со временем ты эту привычку оценишь. Мадам Бичер-Стоу выжала из глаз твоих слезы? Я ее когда-то читал, прочел и полгода назад с научной целью и почувствовал после чтения неприятное ощущение, которое чувствуют смертные, наевшись не в меру изюму или коринки… Прочти ты следующие книги: «Дон-Кихот» (полный, в 7 или 8 частей)… Сервантеса, которого ставят чуть ли не на одну доску с Шекспиром. Советую братьям прочесть, если они еще не читали, «Дон-Кихот и Гамлет» Тургенева. Ты, брате, не поймешь. Если желаешь прочесть нескучное путешествие, прочти «Фрегат «Паллада» Гончарова…»
Это знаменитое письмо, которое приводится едва ли не в каждой биографии Чехова (вот как рано начал читать серьезные книги будущий классик), тем и примечательно, что было слишком серьезным для младшего брата: здесь нет ни Жюля Верна, ни Виктора Гюго, на которых Чехов скоро напишет пародии, ни других книг для юношества, отечественных и переводных (их было довольно много в те времена). Выбор Чехова отмечен высоким и строгим вкусом, и об этом особенно важно знать потому, что как раз в эту пору он складывался как писатель, придирчиво изучал особенности и тонкости литературной техники в ее прекрасных классических образцах, не всегда интересных для рядового читателя.
Едва ли не самой важной среди упомянутых книг был, конечно, «Дон-Кихот Ламанчский» — эта Библия мировой пародии, первоисток и прообраз единственной в своем роде пародийной стилистики Чехова, книга о страсти к чтению, о безумии литературных увлечений. Впоследствии все это станет особой художественной темой Чехова, но в своем истоке она восходит к гимназическим временам.
Общеизвестна схема творческой эволюции Чехова, возникшая при его жизни и вызвавшая ироническое его замечание: «Ну вот, то не было ни одного периода, а теперь сразу три».
Три периода — иногда первый из них, «осколочный», делится на два подпериода — и общая картина плавной, без драматических переломов, эволюции от самого простого к чрезвычайно сложному: юмореска в 10–15 строк — осколочная сценка или рассказик — юмористический рассказ — серьезный рассказ — повесть — пьеса; и все это в постепенном накоплении объема и художественной значительности, от ничтожного в литературном отношении пустяка, от «ерунды с художеством» до «Вишневого сада».
В самом деле простая, но лишенная всякой одухотворенности и сколько-нибудь серьезного содержания картина: нет никакого движения — например, от юношеского романтизма к реализму; нет мировоззренческих кризисов и переломов, столь обычных в судьбах больших художников — впрочем, этого, кажется, не было и в личной биографии Чехова, в его судьбе, внешне действительно очень спокойной, уравновешенной и простой.
Пусть не дуэль, не ссылка, не всероссийская анафема, но хоть что-нибудь, что соответствовало бы общему представлению о судьбах больших русских писателей; его выразил, в частности, и один из персонажей чеховского рассказа «Пассажир 1-го класса»: «Назовите мне хоть одного корифея нашей литературы, который стал бы известен раньше, чем не прошла по земле слава, что он убит на дуэли, сошел с ума, пошел в ссылку…»
Вероятно, от избытка простоты в литературе о Чехове появилось и даже приобрело терминологический смысл своеобразное представление о «чуде»: «Оставаясь в пределах жанра, он совершал чудо преображения жанра» (В. Ермилов).
Есть старая биографическая легенда: приближались именины матери, а испечь пирог и купить подарок было не на что. Тогда Чехов сел за стол, написал «Письмо к ученому соседу», отослал его в петербургский юмористический еженедельник «Стрекоза» и на полученный гонорар устроил именины. А потом уж так и пошло: дальше — больше…
Странности и чудеса совсем не редкость в искусстве, но путь постепенных количественных накоплений здесь никуда не ведет. Невозможно перепрыгнуть пропасть в два прыжка; нельзя постепенно стать Пушкиным, Львом Толстым, Чеховым или Достоевским. И это заставляет сомневаться и недоумевать; да так ли уж просто все было…
15 января 1900 года Чехов писал Марии Павловне, своей сестре: «О, как это хорошо, что никому неизвестно, когда я начал писать».
Эта строка — едва ли не самая загадочная во всем эпистолярном наследии Чехова — означает, между прочим, что сам он связывал начало своего творческого пути не с «Письмом к ученому соседу», о котором знали все, а с чем-то иным, о чем в самом деле никто — кроме, быть может, сестры — ничего не знал.
Чехов надежно и предусмотрительно преградил доступ к истокам своей творческой биографии. Из поля зрения исследователей и биографов выпала не одна безвестная первопечатная безделушка, а целый период творчества писателя, гимназический («лицейский») период, без которого сколько-нибудь правильной картины эволюции чеховского творчества составить, конечно, нельзя.
Когда были собраны и приведены в порядок отрывочные, разрозненные известия о ранних литературных опытах Чехова, то есть об этой ранней, стоящей до всяких периодов заре его творчества, оказалось, что до нас не дошли ранние чеховские стихотворения, несколько номеров рукописных гимназических журналов («Досуг» и «Заика»), по меньшей мере три водевиля, одна драма, несколько (по-видимому, не меньше десяти) рассказов; пропали также практически все письма, которые посылались родным из Таганрога в Москву в 1876–1879 годах (Чехов любил письма и писал их охотно; по самому скромному приблизительному счету их никак не могло быть менее ста).
Иными словами, утрачен целый том, предшествующий первому тому нынешнего Полного собрания сочинений, которое, строго говоря, без него не может быть названо полным, — так сказать, «нулевой» том; он, конечно, многое объяснил бы и в личной судьбе, и в творческой биографии Чехова.
Если бы этот утраченный том был собран, когда его еще можно было собрать, в нем нашлись бы разгадки для всех неясностей, пробелов и тайн, над которыми столько лет ломают головы биографы Чехова.
Но собран он не был, и в этом, быть может, ярче всего выразилось то неразумие, небрежность, халатное отношение к жизни своей и чужой, о которых Чехов писал старшему брату в 1883 году.