— Вот-вот, — сказал Эрл. — Звездный фон сдвигается. Величину этого сдвига можно измерить, ежегодно в определенный день отмечая, в каком знаке зодиака восходит солнце; это делается в день равноденствия, когда день равен ночи, надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. И если проводить такого рода замеры в течение достаточно длительного срока, несколько сотен лет, вы увидите, что солнце потихоньку отстает. Через каждые сто лет оно встает в утро равноденствия чуть позже, то есть медленно сдвигается в восточный сектор созвездия. И можно предположить, что так оно и будет себя вести, пока не опишет полный круг. Так оно себя и ведет. — Он погрузился в раздумья, подняв брови к оставшемуся неподвижным паричку. — Так себя и ведет.
— Да? — сказал Пирс. — И что?
— А то, что через некоторые промежутки времени, весьма значительные, к слову сказать, однажды утром Солнце встает в новом знаке. Оно ускользает из одного знака и попадает в предшествующий. Сейчас, в день весеннего равноденствия, оно восходит в самых первых градусах созвездия Рыб. Но оно постоянно в движении — относительно нас, на самом-то деле это мы движемся; и довольно скоро, с астрономической точки зрения очень скоро, примерно через пару сотен лет, Солнце будет всходить в знаке Водолея. Таким образом, Эра Рыб, начавшаяся две с лишним тысячи лет назад, кончается, и начинается Эра Водолея.
Две тысячи лет назад, в эпоху Рыб, мир перешел из дохристовой эры в нашу, исчисляемую от Рождества Христова. Господи Иисусе. А Иисус был Рыбой.
Ого.
— Ого! — сказал Пирс.
— Всегда в предшествующий знак, понимаете? — мечтательно проговорил Сакробоско. — Предшествующий. Перед Рыбами был Овен, а до этого — Телец, и так далее.
У Моисея, который сверг златого быка-тельца, были бараньи рога. А затем приходит Иисус-рыба, новое небо и новая земля на две тысячи лет[82], а пастух Пан исчезает с горных склонов. А теперь весь мир застыл в ожидании человека с кувшином воды у плеча.
— Студенты уверяют, что она начнется едва ли не со дня на день, — сообщил Пирс.
— Ну что же, — уступчиво сказал Эрл.
У Пирса вновь возникло яркое ощущение, что в нем высвечиваются картинки волшебного фонаря, все одновременно, частично перекрывающие одна другую, и все — проекции одной и той же картинки... Может быть, он слышал об этом раньше — и просто забыл?
Скажи Дилдраму, что Долдрам умер; великий бог Пан умер.
— Я думала, что равноденствие бывает двадцать первого марта, — сказала Джулия.
— Так примерно и есть, — подтвердил Сакробоско.
— Но это же Овен.
— Так оно и было — когда-то. Может, так оно было, когда составлялась система.
— Но тогда все эти знаки, под которыми люди рождаются, неверны, — обиженно произнесла она. Пирс знал: она придает огромное значение собственному знаку и всему тому, что он ей предписывает. Она носила на шейной цепочке эмалированного медного скорпиончика. — Они устарели.
— Ну, система постоянно корректируется, — туманно сказал Эрл. Он покрутил рукой так, словно настраивал телевизор. — Настраивается, так сказать.
Озадаченный, Пирс помотал головой. Внутри него, казалось, происходило нечто вроде дорожно-транспортного происшествия небывалых масштабов: два огромных седана, и за рулем обоих — он сам, в замедленном темпе сближаются, капоты всмятку, водители в шоке.
— И все это из-за маленького отклонения, — сказал он.
— Но представьте себе, — сказал Сакробоско, поднося к губам тлеющий косячок, — что было бы, если бы Земля стояла на месте. Все сферы небесные пустились бы в хоровод. Просто голова идет кругом.
— Но небеса неколебимы, — сказал Пирс.
Эрл усмехнулся.
— Что ж, складывается такое впечатление, что нас, того и гляди, накроет очередная волна, — проскрипел он, сдерживая выдох. — Новая эра.
На этом пути прошлое становилось со временем не темнее, но ярче; вдоль этой дорожки протянулись утренние земли, где жили мудрые предки, которые знали то, что мы позабыли, там стояли сверкающие города, возведенные с искусством, ныне утраченным.
Эта тропа не уводила извилистым путем в звериные сумрачные дебри: будучи гораздо короче той, которую Пирс привык называть Историей, на самом деле она была бесконечной, потому что с замыканием последнего века на самое начало веков тропа сворачивалась в кольцо, змея хватала пастью быстро исчезающий во тьме кончик хвоста. Нынешняя история соткана из времени, но когда-то ткань ее была иной.
Да уж, вот о чем бы рассказать студентам, подумал он. Историю, сюжет которой сделан не из времени, историю, которая отлична от Истории, но отражается в ней, как сон отражается в яви.
Как сон отражается в яви.
С некоторым трудом он выбрался из своего нового кресла и подошел к окну, выключил свет и стал смотреть на вечно живые огни города.
Как-то раз утром, когда он еще был ребенком — сколько же ему тогда было, лет пять-шесть, не больше, — он проснулся, увидев страшный сон, полный блужданий и погонь в каких-то темных лабиринтах, и мама попыталась объяснить ему природу снов, почему всегда выходит так: вот вроде бы тебе грозит смертельная опасность, а на самом деле ты всегда остаешься невредимым. Сны, сказала она, это всего лишь истории, только не те, что
Истории, которые внутри, и каждая кроется во всех остальных, как если бы все истории, в которых мы когда-то побывали, крылись до поры до времени в нас самих, с самого начала, когда и что бы ни случилось. Истории — вот из чего соткана та история, которая не соткана из времени.
Забавно, подумал он, забавно, забавно, забавно. Ему на самом деле стало смешно, как будто он ощутил вращение Земли босыми пятками. Может быть, он все-таки не до конца утратил призвание, может быть, он просто положил его не на то место, давным-давно по ошибке закрыл дверь в историю, которую нельзя было перерасти; историю о том, откуда берется история. Но старую запертую дверь вышибло предутренним ветром, за ней были другие двери, без числа и счета, и, одна за другой, они открывались все глубже и глубже в расцвеченные разными красками века.
Когда он только начинал преподавать в колледже Варнавы, ему за былые заслуги (довольно сомнительные), проявленные в изучении эпохи Возрождения, поручили преподавать не только историю, но и «мирлит», то есть введение в мировую литературу для первокурсников, курс, который тогда еще имел статус обязательного. Гомер, Софокл, Данте, Шекспир, Сервантес — все промелькнули в первом семестре, пролетев по большей части поверх студенческих голов, в недостижимой вышине, как медленно взмахивающие крыльями птерозавры; Пирсу казалось, что если в дальнейшем студентам случится иметь дело с книгами упомянутых авторов, они, по крайней мере, вспомнят, что когда-то их друг другу представили.
Когда Пирс добирался до Данте, которого всегда считал сущим мучением, он пользовался трюком, которому научился у доктора Каппеля в Ноуте: тот читал ему когда-то точно такой же вводный курс и Данте ему тоже был откровенно несимпатичен. В самом начале лекции, как делал доктор Каппель, он рисовал на доске окружность.
— Это — мир, — говорил он.
Маленькая отметка на краю мира: Иерусалим.
— Под Иерусалимом находится ад, уходя вниз вот таким образом, наподобие спирали или конуса. — Следовала спираль по направлению к центру окружности-мира. — Здесь внутри находятся души проклятых, а также многие из павших ангелов. В самом центре вморожена в ледяное озеро гигантская фигура: Дьявол, Сатана, Люцифер. — Маленький человечек из палочек. — Далее, — он рисовал эдакий маленький прыщик на противоположной стороне мира, напротив Иерусалима, — вот тут находится семиярусная гора, Чистилище, одиноко возвышающаяся над пустынным южным морем. Здесь на различных уровнях находится большая часть умерших, простые грешники, чьи грехи прощены, но не искуплены.
Взмахом мелка он рисовал следующую окружность вокруг земного шара и на ней — полумесяц.
— Над Землей вращается Луна. Над Луной — Солнце. — Новые окружности одна больше другой. — Меркурий, Венера, Марс. — Вокруг семи обозначенных символами окружностей, опоясывающих Землю, он рисовал еще одну. — Звезды, неподвижно закрепленные здесь, совершают один оборот вокруг Земли за двадцать четыре часа. — Он ставил несколько точек на остальной части доски. — Снаружи всего этого — Бог. С мириадами ангелов, благодаря которым все эти сферы в должном порядке вращаются вокруг Земли.
Затем он отступал назад, любуясь своей картиной, и спрашивал:
— Итак, что прежде всего бросается нам в глаза в этой картине мироздания, которую Данте воспроизводит в своей поэме?
Ответом обычно бывало молчание.
— Ну же, ну! — говорил Пирс. — Самое первое, что бросается в глаза, самое очевидное?
Чей-нибудь робкий голос, обычно девичий, говорил наугад:
— Она вся проникнута христианской верой...
— Нет, нет и еще раз нет, — говорил Пирс, усмехаясь. — Самое первое, что мы замечаем, — подхватив свой томик Данте и продолжая улыбаться, он демонстрировал его студентам, — она попросту
Задумчивая пауза.
— Итак, — он снова разворачивался к аудитории: шутки в сторону, — это неправда. Эта история не взаправду и не имеет места быть в той Вселенной, в которой мы живем. Если есть что-то важное в этой книге, а я думаю, что есть, — тут он на мгновение почтительно опускал глаза, — оно состоит не в том, что книга несет какую-то информацию о мире, на котором или в котором мы живем. И нам остается понять только одно: почему эта история, несмотря на то что она выдумана от начала и до самого конца, остается для нас значимой. Иными словами, почему она стала классикой.
И дальше уже шло легко, или во всяком случае полегче, через дебри, минуя мудрецов и любовников, пап, дерьмо и блевотину, темное путешествие вниз и светлое — вверх. Это был хороший трюк, и Пирс успел отработать его за два-три семестра до совершенства, когда однажды осенью он повернулся к слушателям, закончив картину, чтобы задать привычный вопрос: «Итак, что прежде всего бросается нам в глаза в этой картине мироздания?» И очутился лицом к лицу с шайкой пиратов (вперемешку с прекрасными пленницами), и это был его класс, который пришел слушать введение в мировую литературу, и глаза у них уже загорелись нездоровым тусклым огоньком, а челюсти отвисли: они сидели тихо, как зачарованные.
— Что, — повторил он, уже без привычного задора, — прежде прочего бросается в глаза в этой картине мироздания?
Они зашевелились, судя по всему, на многое обратив внимание, но не будучи уверенными, с чего следует начать; некоторые из них, казалось, так увлеклись его мандалой, как будто он нарисовал ее нарочно, чтобы ввести их в транс. Другие, казалось, дремали или были где-то не здесь, и только их покинутые тела тихо двигали боками: вдох-выдох. Те, кто проявил к проблеме нездоровый интерес, все еще хихикали — над шуткой или игрой, но не над той, в которую играл Пирс. И Пирс вдруг с содроганием почувствовал: то разъяснение, которое он вознамерился им дать, не будет понято; более того, он и сам уже не вполне его понимал.
— Это неправда, — сказал он осторожно, словно обращался к лунатикам, которых боялся разбудить. — Это не соответствует действительности.
В тот день, выйдя из здания колледжа, мимо торговцев брошюрами и сидящих на корточках кучками попрошаек, Пирс поймал себя на мысли: интересно, а как теперь Фрэнк Уокер Барр управляется со своими студентами? Старина Барр, добряк Барр, осторожно, наудачу предполагавший, что в этом холодном, сложенном из голландского кирпича мире могли все же остаться таинственные закоулки, некие отдаленные, пока не усмиренные аулы, которые, возможно, так никогда и не покорятся; Барр-балагур, который настаивал на том, что все истории имеют смысл, что они самоценны, и у которого всегда был про запас этот его спасительный смешок, — н-да, теперь все это потеряло смысл, хуже того, время повернуло вспять и всплеснуло новой реальностью:
— А ведь в этом есть свой смысл, — говорила ему Джулия. — С астрономической точки зрения, может быть, ждать осталось еще долго, но ведь окажись мы в некой переходной точке, мы бы почувствовали наступление новой эры, ощутили ее воздействие и разглядели симптомы ее наступления; и мы их видим — я их вижу. — Сидя, скрестив ноги, на его постели — их постели, — она красила ногти, задумчиво и аккуратно, рисуя на них яркими лаками последовательность символов: звезду, луну, глаз, солнце, корону. — Критической точкой может быть вот этот ничем не занятый отрезок времени, когда всякое может случиться, старость одного мира и начало другого, балансируешь на самом стыке, и все существовавшее раньше теперь меняется, все мыслимое на миг становится возможным, и ты видишь следующее поколение людей, как будто идущих навстречу тебе из будущего, ты видишь, как они приближаются, и они прекрасны, ты ждешь, что они скажут, и не знаешь наверняка, поймешь ли ты их язык, когда они заговорят.
Она протянула Пирсу мистически заряженную руку.
— В этом есть свой смысл, — сказала она.
Они собираются волшебным образом претворить свою новую эпоху из грезы в явь, изумился Пирс, но как еще рождаются новые эпохи? Тебе надо быть с ними, подумал он, ты должен перейти на их сторону: в нем поднялись любовь и жалость к этим детям; колонны паломников в лохмотьях на том единственном пути, который им открыт, и в конечном итоге самим фактом паломничества они уже создают свое будущее. И над головой у каждого, как в комиксе, белое облачко для фразы, а вместо фразы там один-единственный знак — вопросительный.
То, в чем они нуждались — и в чем он сам начинал испытывать потребность, коль уж на то пошло, — так это не столько в историях, сколько в
И все это по милости Эры Водолея? Да нет же, глупость явная. Конечно, дело не в эре, а в сути, в сердце происходящего, и далеко не все сердца обратились из золота в свинец и обратно в золото; рога у Моисея появились в результате какой-то ошибки при переводе с древнееврейского на латынь или с латыни на английский, Иисус был в той же мере Агнцем и Львом, в какой он был Рыбой, и мир переворачивался на аристотелевой точке опоры по каким-то собственным причинам, не имеющим к нам ни малейшего отношения.
Давайте только не будем спешить — вот, собственно, и все, что говорил Барр своим стриженным под ежик слушателям в серых костюмах, своим студентам на закате Века Разума. Давайте признаем — пусть это удивляет и смущает нас, но это так, — что факты неотделимы от историй. Вне наших историй, вне нас самих находится только внеисторический, бесчеловечный, до крайности
Но Век Разума был как крепость с поднятым мостом; теперь же Пирс со всех сторон слышал о том, как реальный мир, который казался Барру выстроенным на века, рассыпается под пристальным взглядом исследователя. Относительность. Синхронность. Неопределенность. Телепатия, ясновидение, левитирующие восточные гимнософисты[84], которые одной лишь силой мысли превращают собственную кожу в золото. Возможно, за всем этим крылась магия желания, и на верном пути стоял тот, кто совершенствовался в искусстве желать — в искусстве так долго подавлявшемся инквизицией всесильного рационализма, что оно атрофировалось и зачахло в темнице. Однако крепкие кислоты, видимо, имеют силу растворить оковы, растворить двери восприятия, впустить в темницу свет далеких — истинных — небес. Вот что слышалось Пирсу. Со всех сторон.
А что, если Барр ошибался? Что, если
Что, если — пусть даже состоящие из каких-то не совсем понятных, не вполне материальных атомов и электронов, вплетенные хитрым образом в свой собственный пространственно-временной континуум, со своей собственной Экологией (новое слово-подкидыш, найденное на пороге века: принять как родное, впредь холить и лелеять) — что, если человек и свойственные человеку истории содержат в себе не только человеческую правду, но, вместе с ней, истины
Ни одна из них не имела никакого отношения к истине, ни одна! Ни единой истинной истории на всю Историю... Положим, так. Но что, если все они — истина? Вселенная — это сейф с цифровым замком, а комбинация цифр заперта внутри сейфа: сей экзистенциальный орешек немало утешал его в Ноуте, этакое горькое чувство радости. Но мы сами — и есть этот сейф! Мы созданы из праха, — положим, так; но тогда выходит, прах способен мыслить, прах способен знать. Необходимая комбинация цифр существует, она должна существовать: сокрытая в наших сердцах, в пульсирующем токе крови, в наших прядущих нить истории умах и в тех историях, которые мы ткем.
Возможно ли это, возможно ли? Откуда ему было знать. С чувством едва ли не гадливым, морщась, как от прикосновения к чему-то мерзкому, он всегда избегал сколь-нибудь систематических знаний о физическом мире, всех этих естественнонаучных курсов, которыми ему забивали голову в Ноуте, он учил их абы-только-сдать-и-забыть, опрастывая голову от тяжкого и вызывающего рвотный рефлекс содержимого, как только выходил за дверь лабораторий. Астрономия тоже была в этом списке. Он не помнил из нее ничего, за исключением того факта, показавшегося ему в то время конгениальным, что кометы (эти древние зловещие знамения) суть в действительности не более чем большущие комья грязного снега. Все его познания о том, как продвигаются современные естественнонаучные исследования, ограничивались тем, что он читал в газетах или видел по телевизору, и только; теперь же идеи доходили до него, как электрические токи из перенасыщенного статическим электричеством воздуха, Джулия то и дело приносила вести о потрясающих откровениях, которые вот-вот перевернут мир; нет, опять не случилось. Луна подбиралась все ближе к Земле, а на обратной ее стороне садились звездолеты из Ниоткуда; могущественные маги, скрывавшиеся до сей поры в Тибете, со дня на день собирались провозгласить себя подлинными владыками мира; ученые проваливались в ими же сотворенные дыры в пространстве-времени, но информация об этом замалчивалась. Пирс то и дело слышал такие вещи, что мороз по коже пробегал; окажись все это правдой, весь отчет о времени и жизни на Земле пришлось бы переделать на веки вечные — но через мгновение, смеясь и переводя дух, он распознавал в них очередную старую историю, которую уже рассказывали на исходе прошлого тысячелетия, а может статься, даже и одну из тех, что рассказывали у самого первого в мире костра — ведь именно вокруг него слагались самые первые истории.
Но откуда в подобном случае брался трепет изумления?
Его пробирало дрожью; он открывал окно в ночь, упирался локтями в подоконник. Он клал свой длинный подбородок в сложенные чашечкой ладони и стоял так, глядя наружу, похожий на горгулью.
Есть у мироздания сюжет или нет? Нет, все-таки — есть? В его собственной жизни никакого сюжета не прослеживалось, даже в те времена, когда он жил внутри историй; но как насчет мироздания?
Те, что снаружи, думают, что есть. Его студенты. Они жаждут историй, как человек, которому не давали спать, мечтает выспаться. Конечно, Джулия искала бы на том же самом углу в то же самое время еще одни пять долларов; а может, в ту же самую фазу Луны столь же урожайного на пятерки поворота колеса. Джулия верит, что цыганки могут предсказывать будущее.
Есть ли у мира сюжет? Ему казалось, что сюжета нет, — не потому ли, что он забыл свой собственный?
Прозрачным майским утром, когда все остальные уже, судя по всему, отчалили, они с Джулией сидели друг напротив друга за исцарапанным кухонным столом, готовые отправиться в путь: между ними стоял высокий стакан воды, а в блюдце два голубоватых кубика сахара, которые достал им сосед сверху — косматый, с кроткими карими глазами, — билеты в Иной Мир. Потом, через несколько лет, он иногда задавал себе вопрос, а не свернул ли он в ту минуту в какую-то боковую калитку бытия, навсегда сбившись с главной дороги, по которой в противном случае покатилась бы его жизнь; но этот вопрос не имел значения, вернуться и проверить было никак нельзя; если уж ты ступил на ту дорожку, которая через минуту стала сама собой раскатываться у них из-под ног, обратных путей не существовало. И никаких «как будто»: это была не метафора, а если и метафора, то настолько
Глава шестая
В те времена Пирс сделался весьма популярным преподавателем в Варнаве, студентам казалось, что он владеет каким-то секретом, которым мог бы поделиться, тайной, которая и ему-то самому не так уж легко далась. Возле подобранного на улице плюшевого кресла возвышалась груда книг, купленных, взятых на время, а то и просто краденых, — он приходил в аудиторию, доверху груженный экзотическим товаром, награбленным в этих сокровищницах; и для того, чтобы выгрузить свои богатства, ему недоставало минут в часах и часов в учебной программе.
Тем временем великое шествие замедлило ход, запуталось само в себе, изъеденное — разом — духовной расточительностью и духовной же скупостью; те, кто изредка заходил посидеть на полу у него на лекции и послушать его истории, имели все меньше общего с западной цивилизацией, они казались бог весть откуда взявшимися чудными существами, и направлялись они тоже бог знает куда, и для них, измученных и пыльных, это был лишь мимолетный привал.
Пирс по-прежнему работал над своим отчетом, над своей историей; а в это время далеко на Среднем Западе Роузи Расмуссен со своим Майком вела хозяйство в сером Ветвилле, вдали от огромного и беспокойного университета, а в это время Споффорд в безмолвном напряжении сидел в палате реабилитационного центра в Гарлеме с шестью другими мужчинами, которые никак не могли забыть один далекий пляж на рассвете и один поросший зеленью холм. Пирс продолжал читать: он читал Барра и Вико, он читал «Стеганографию» Луиса Розы; он читал истории Гриммов и Фробениуса[85] и «Истории о Цветах», «Возвышенную Историю Священного Грааля»[86] и «Историю Королевского Общества» Спрата[87]; он читал Джорджа Сантаяну[88] (что за чушь!) и Джорджио ди Сантильяну[89] (что за прелесть!) и десятки текстов, которые мог прочесть в Ноуте, но так и не удосужился; он прочел «Золотую ветвь»[90], и «Золотую легенду»[91], и «Золотого осла» Апулея[92]. А в это время в верхней части города Сфинкс, тогда еще неоперившаяся школьница, рылась в маминых таблетках, ища, чем бы закинуться, а в это время Бо Брахман на вершине горы в Колорадо ждал, когда появятся и пойдут на посадку звездолеты Изнеотсюда, а Пирс стоял на крыше своего дома с иллюстрированным Гигином в одной руке и фонариком в другой и в первый раз в жизни наблюдал, в каком знаке восходит луна[93] в задымленном небе. Она всходила в знаке Рыб, двух рыбок, изогнувшихся головка к хвостику.
Один вопрос, говаривал в свое время Барр, один вопрос порождает другой, а тот — следующий, а за ним возникают новые, и так далее без конца, за всю жизнь не управиться. Пирс узнал, где находятся четыре стороны света, узнал, что они — не совсем то, что четыре главных оси компаса, он узнал, почему ангельских хоров девять, а не восемь и не десять и где можно каждую ночь отыскать утерянную чашу Джамшида[94]. Он так и не узнал, почему люди склонны думать, что цыгане могут предсказывать судьбу, но узнал, отчего в сутках двадцать четыре часа, а в зодиаке двенадцать знаков и почему апостолов тоже двенадцать. Ему начало казаться, что ни один пронумерованный или снабженный числом факт человеческой истории не получил своего числа случайно; если какое-то количество героев, размеры корабля, количество дней пути или холмов, на которых был построен город, не составят сразу какого-нибудь удовлетворительного числа, то все равно со временем человеческое воображение сотрет лишнее или добавит недостающее, пока и это число не станет одним из того набора целых чисел и правильных геометрических фигур, что живет в человеческом сердце: заветная комбинация к замку сейфа.
Пусть магия, наука и религия
Что бы ни скрывалось за всеми этими туманностями, он вошел во вкус. К хорошо отлаженному механизму научного метода Барра, к магическим, завораживающим сказкам из детства и к до сих пор толком не прочитанной короткой жизни Бруно добавились книги по небесной механике, книги о работе органов чувств и о внутреннем строении атома, книги по истории христианской иконографии, по ведовству, по особенностям усвоения знаний детьми. Сквозь эти книги открывался ход, в дебрях библиографий виднелась тропка, и Пирс через неясности, усталость, а порой и отвращение шел туда, куда вели его сноски и тексты, бывало переходя от глянцевых книжонок в бумажной обложке, до странного богатых смыслом, к потрепанным томам в кожаных переплетах, страницы которых были заполнены всего лишь буквами: останавливаясь только для того, чтобы набраться смелости идти дальше, осмотреть местность и увидеть, кто из первооткрывателей шел до него тем же маршрутом, да и ходил ли здесь вообще кто-нибудь; чтобы подобрать по дороге яркий факт, причудливый обрывок информации и вообще всякую забавную всячину.
И вдруг, совершенно неожиданно, он свернул на знакомую дорогу; настал день, когда, поднявшись на вершину очередного холма, он с изумлением узнал окружающий пейзаж, рубежи давно знакомой ему страны.
Знакомой страны, о которой он когда-то много знал, но о которой не вспоминал много лет. Страны, у пределов которой он нередко стоял долгими летними вечерами, когда обманчивая география холмов на севере Кентукки, куда он был в силу каких-то непонятных причин сослан, исчезала, и проступали очертания гораздо более реальной, подлинной страны, и путь до нее был недолог; и то была его родина.
Пришла весна, первая весна новой эры, лето вывело на улицы кочевников — покуда лето не украли, Пирс видел по телевизору толпы, крестовый поход детей, растянувшийся по улицам больших городов, стиснутый холодными фасадами общественных зданий; видел, как их давили, словно сама Кали ехала по ним на своей колеснице, в ожерелье из черепов и в облаке слезоточивого газа.
Маленький колледж Варнавы, несмотря на приспособленчество администрации, а может благодаря ему, был покорен походя, словно захлестнутый Великим восточным переселением народов или иберийским перегоном скота, безо всякого сопротивления, и теперь Пирс проводил самые жаркие дни летней сессии, запершись в своем кабинете, а дети смеялись, пели и разрисовывали стены призывами к миру. Он слушал звон бьющегося стекла и звуки сирен и жевал «солтайновские» крекеры, коробку которых нашел в письменном столе; он читал «Осень Средневековья» Хёйзинги[95], кажется, в Ноуте книга значилась в списке обязательной литературы, он даже, кажется, сдал как-то по Хёйзинге зачет, но читал ли он его на самом деле, Пирс так и не вспомнил.
Народ уже рано утром врывается в большую залу дворца, где должна состояться торжественная трапеза, «в надежде поглазеть, что-нибудь стянуть и вволю наесться». Советники парламента, члены университета, купеческий прево и муниципальные советники едва могут в этой толчее пробиться к столу — и в конце концов обнаруживают, что все предназначенные для них места уже заняты разного рода ремесленниками. Их пытаются удалить, «но чуть только удавалось поднять двух или трех, как тут же на место их, взявшись невесть откуда, усаживались еще шесть или восемь»[96].
Тут заголосили сирены, оба типа, жалобный с подвыванием и повелительно-суровый клаксон. Дети в помещении начали бить стекла, а дети снаружи, строя на лестнице баррикады, закричали дерзко, ликующе. Пирсу было их слышно, но не видно: окно его кабинета выходило в вентиляционную шахту. Он перевернул страницу книжки.
...Лишенные трона короли годами скитаются от одного монарха к другому, располагая, как правило, весьма скудными средствами и при этом вынашивая грандиозные планы. И все они сохраняют отблеск загадочных стран Востока, откуда они были изгнаны: Армении, Кипра, а вскоре уже и Константинополя. Неудивительно, что жители Парижа поверили россказням цыган, которые объявились в 1427 году, «герцог, граф и с ними человек десять, все конные»; остальные, числом 120, ожидали за городскою стеной. По их словам, они прибыли из Египта; по приказу Папы, в наказание за свое отступничество от христианской веры, должны они были скитаться в течение семи лет и ни разу за это время не спать в постели. Всего было их 1200 душ, но их король, королева и все прочие умерли за время их странствий. И тогда, смягчив наказание, Папа повелел каждому епископу и аббату выдавать им по десяти турских ливров. Парижане стекались толпами, дабы поглазеть на этот чужеземный народец, и позволяли их женщинам гадать по руке, что те и делали, тем самым облегчая их кошельки «посредством искусства магии или иными способами»[97].
Ощущение близкого ответа — оно было настолько ярким, что на миг заглушило ропот Новой эры на улице, — нахлынуло так неожиданно, что Пирс на секунду даже забыл, на какой, собственно, вопрос он собирался найти ответ. Он вновь разыскал нужный отрывок:
По их словам, они прибыли из Египта.
Ах да. Ах да, конечно. Египет.
Ответ прост; Барр говорил, что так оно и есть. Ответ прост, он все это и раньше знал, но не обращал внимания на этот маленький, но крайне значимый факт, но теперь он понял, теперь он знал.
Вот тебе и на.
Египет — впрочем, та страна, откуда они принесли свои магические навыки, вероятнее всего, не была Египтом, нет, вряд ли, нет, ни в коем случае, только не в той истории, которую знал Пирс. Какая-то другая страна, похожая на Египет, может быть, где-нибудь неподалеку от него, но только не Египет.
Вот тебе и на, нет, правда, вот тебе и на.
Закрываясь, шелестела страницами книжка в руках у Пирса; высокие голоса студентов потонули в настойчивых призывах мегафона. Затем раздались стоны и вопли ужаса, и — тах-тах-тах — стали рваться гранаты со слезоточивым газом. Пирса вызволяли из заточения.
Оторопев от простоты ответа, Пирс сидел и глядел в пространство, и, пока до его кабинета не добрались едкие клубы дыма, в голове у него вертелась одна и та же фраза:
Пирс был единственным ребенком, и ему было девять лет от роду, когда мать (по причинам, ставшим внятными для Пирса много лет спустя, но в то время совершенно непонятным) разошлась с его отцом — тот остался в Бруклине — и привезла его жить в Кентукки к своему брату Сэму, у которого умерла жена, но осталось четверо детей; жить пришлось в ветхом бараке чуть в стороне от единственной короткой улицы шахтерского поселка. Сэм работал врачом в больнице при маленькой католической миссии, где лечили шахтерам легкие, укладывали на сохранение их девочек-невест, а потом гнали глистов у народившихся детей. Дети самого Сэма — и Пирса ожидала та же программа — не посещали убогую местную школу; им давала по утрам уроки на дому сестра и домохозяйка священника, мисс Марта.