Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Родина - Анна Александровна Караваева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отец разрешал. Юрий, следя за движениями его пальцев, так же смело вонзал коротенькое острие кнопки в старый рабочий стол.

— Ничего, — сдержанно говорил отец, — толк будет.

Юрий краснел от удовольствия и еще больше старался. Так же полюбил он очень употребительное у отца слово, еще не понимая его значения: «Преобразуем!»

— Вот как мы это преобразуем, — деловито и как-то удивительно вкусно говорил отец, и на белом поле всегда что-то менялось.

— Преобразуем вот так… — говорил он опять, и от росчерков его красно-синего карандаша чертеж, запестрев, сразу становился живым и новым.

Когда в кабинете никого не было, Юрий бережно брал из пожелтевшего мраморного стаканчика этот граненый, толстый, как трость, рабочий карандаш, пристраивался где-нибудь с лоскутом бумаги и, подражая отцу, упоенно бормотал:

— Н-да-а!.. вот мы это так преобразуем!

С годами Юрий понял, как широко было значение этого слова в жизни, особенно когда отец брал с собой его, глазастого, худенького гимназистика, в командировки. Гимназистик побывал во многих местах огромной России, всюду, где его отец, инженер-строитель, возводил заводские корпуса. За каждую поездку приходилось, как шутил отец, «платить дань» матери. У нес были честолюбивые мечты: она хотела, чтобы сын, голубоглазый, с пышными волосами, так похожий на нее, был скрипачом, как и его дедушка. Она рядила маленького сына в бархатные костюмчики с широкими кружевными воротниками, выкраивала деньги «на учителя», — уже с семи лет она стала учить сына играть на скрипке. Он послушно играл, а сам украдкой убегал в кабинет отца, возился над бумагами и радостно бормотал:

— Преобразуем!

Собираясь с сыном в очередную поездку, отец заговорщически подмигивал ему: «Ладно, попиликай, брат, попиликай, пусть успокоится!»

«Выкуп» за каждую поездку заключался в том, что сын должен был разучить на своей скрипке «нечто прекрасное». Так составился музыкальный репертуар Юрия. По требованию матери, он брал с собой в дорогу темнорыжий кожаный футляр, в котором скрипка лежала, как в саркофаге.

«Преобразуем!» — вспоминал всегда Юрий, когда видел, как в глубине какого-нибудь заводского двора поднималось здание нового цеха. То, что отец вычерчивал на белом ватмановском поле, воплощалось на земле заводскими стенами, гулкими лестничными клетками, просторными цехами, эстакадами. Это воплощение мысли в форму голубоглазый гимназистик скоро по-своему верно понял: «Папа все обдумал, начертил — и вот вышло!» И он, гордясь своим отцом, стремился помогать ему и всем, кто работал вместе с ним. Готовность помочь каждому так ярко светилась в его голубых, сияющих любопытством глазах, что рабочие привыкли доверять ему разные несложные поручения: «Ишь ты… вертится, дошлый мальчонка!» Сначала он знакомился с землекопами, каменщиками, плотниками, штукатурами. Но самыми интересными для него людьми были рабочие в цехах. Юрий целый день готов был смотреть, как цех заселялся машинами, а десятки юношей и стариков, веселых и серьезных, ловко собирали, казалось бы, из бесформенных кусков металла агрегаты и станки. И наконец по велению рабочих рук, которые все умели и знали, машины начинали свою сложную и точную жизнь.

Когда случались неприятности с заказчиками, отец громогласно бранил их за «тупость и жадность», а потом решительно говорил:

— А ну их к черту! В конечном счете, я для своего народа работаю. Придет время — все народу достанется.

Мать называла беседы отца с сыном «дурью»; в своих мечтах она неизменно видела сына стройным красавцем, во фраке, со смычком в изящно поднятой руке. Она мечтала о консерватории, куда она пошлет сына, «только бы ему развязаться с гимназией». Но смерть отца разбила все ее планы.

Отец умер внезапно, от разрыва сердца, в 1916 году, зимой, в «мертвый сезон», когда семья инженера-строителя обычно жила на летние сбережения. Юрию было пятнадцать лет, он учился в шестом классе. Юрий стал опорой матери, братьев и сестер. «Рабочие знакомства», как сердито называла мать, помогли ему в трудную минуту. Приятель-токарь устроил Юрия на военный завод в Самаре. Вместе с заводским батальоном Юрий вышел из Самары в 1918 году, вместе с рабочими он отвоевывал город от белогвардейцев. Потом завод отправил его учиться в машиностроительный институт. Несколько лет спустя, устанавливая новые станки на родном заводе, он повторял отцовские слова:

— Вот мы как это преобразуем!

— Вот тебе и музыка! — причитала мать. — Оба вы с отцом обхитрили меня.

— Причудница! — сердито фыркал сын. — Музыка, мама, не только в скрипичном звуке, а — забирай шире! — и он обводил рукой размашистый полукруг.

И это была не фраза. Только перед близкими людьми вырывались у него эти особо дорогие ему слова. Он всегда чувствовал в своем труде глубоко сокрытую, строгую, только ему понятную музыку. Но скрипку он тоже не бросил; он к ней как-то досадно привык — «будто к курению». В часы напряженного раздумья он терзал дедовскую скрипку двумя десятками мелодий своего сборного репертуара.

— Ну и музыка! — стонала мать.

— Такая, какая мне нужна, помогает думать! Не мешай, мама!

— Ну и характерец!.. И в кого, господи!

— И в тебя также!

Оба, каждый наособицу, были упрямы и своевольны.

Если у Юрия работа спорилась, ему казалось, что и все вокруг должны быть довольны его удачей. Если у него что-то не клеилось, он был неприятно удивлен, видя веселое лицо кого-нибудь из домашних, а громкий смех заставлял его оскорбленно вздрагивать и хлопать дверью.

— Эгоист! — кричала ему вдогонку жена.

Он любил, чтобы дома все «совпадало» с его настроением («на то у человека и дом!»), а жена этого никак не хотела понять. Первые годы, пока он был сильно влюблен, он терпел, а потом «несовпадение» стало его раздражать. Несколько лет супруги жили в ссорах и, наконец, разошлись. Костромин сначала объяснял свою «семейную неудачу» тем, что поздно, почти тридцати лет, женился. Потом стал объяснять неудачу тем, что жена его была актриса, привыкла всегда играть и от него хотела игры. Чтобы не встречаться с ней, он перевелся в Саратов. Через три года он опять женился на очень хорошенькой девушке. Но она оказалась легкомысленной и жадной на удовольствия. Скоро ей стало с ним скучно. Когда их единственный сын умер, красавица, ища забвения, нашла себе утешителя в компании куда более веселой, чем конструкторское бюро ее мужа. А он любил ее не только сильнее, чем первую свою жену — актрису, но и уступал и прощал ей многое, что совсем было не в его характере. Об измене он узнал случайно и пришел в такое отчаяние и ярость, что чуть не убил красавицу, не подвернись мать, которая вышибла из его рук револьвер. После этой истории Саратов опротивел ему. Он перевелся в Киев. Мать старела и все чаще ворчала, что личная жизнь сына сложилась нелепо, что он приготовил ей унылую старость, без внучат.

— Вот был бы ты музыкантом, — ядовито добавляла она, — успеха у женщин было бы куда больше!.. И жена от тебя не сбежала бы… и не так бы скоро ты облысел, дружочек мой!

— Ладно! И лысый я кое-чего стою! — огрызался сын, и голубые глаза его становились серыми. — Прекрати декламацию, мама!

— Что там… декламация! — не сдавалась старуха. — Молодость-то… ау!

Он и сам понимал, что «молодость — ау», но переделать себя не мог.

Наконец он подружился на заводе с молодой женщиной, заведующей химической лабораторией. Несмотря на резкость своего характера, Костромин быстро привязывался к людям. А уж женщин в своем представлении он любил украшать всеми красками ума и красоты, как ребенок новогоднюю елку. Но как раз эта новая любовь действительно стоила того восхищения, которым окружил ее Костромин. Девушка была миловидна, умна, энергична, увлекалась спортом; у нее был светлый, веселый характер. Она была заводским человеком, знала толк в технике, и между мужем и женой родилось самое надежное «совпадение» — общие интересы труда. «Хоть она и химия, а прелесть!» — говорила, довольная, мать. Кроме того, ее материнскому честолюбию льстило, что молодая миловидная женщина — «вообразите, моложе Юрия на целых шестнадцать лет!» — полюбила его. Счастье в семье, по собственному признанию Костромина, «наконец вытанцовывалось». И в работе тот счастливый 1940 год был отмечен самой большой удачей: средний танк его конструкции «СССР-1», совершив без единой аварии пробный пробег по трем республикам, был допущен к участию в первомайском параде на Красной площади. Ее пламенеющий знаменами простор, бездонное, неповторимой прозрачной голубизны небо, широкие многолюдные трибуны над седыми стенами Кремля, жарко плавящиеся на солнце трубы оркестров — все слилось в одно сверкающее воспоминание. Так же накрепко запомнилось Костромину то неповторимое чувство восторженного страха, которое охватило его, когда по асфальту площади загрохотали танки. В одной из головных шеренг он сразу узнал свою машину. Зеленый, как весенняя листва, танк выглядел даже торжественно: вокруг башенного люка, отливая кобальтом, синел широкий вороненый пояс, а на нем горели буквы из нержавеющей стали: «СССР-1». Костромин взглянул вверх, на трибуну мавзолея, и увидел Сталина, его наглухо застегнутую серую, сурово-простую шинель.

Он увидел, как Сталин вплотную подошел к мраморной балюстраде и, слегка наклонив голову, устремил взгляд на зеленый танк, который почти поровнялся с мавзолеем.

Костромина вдруг бросило в жар. Он на мгновение зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что Сталин стоит вполоборота, провожая взглядом первые шеренги машин. Теперь Костромин радостно подумал, что родоначальник серии действительно выдержал испытание. А что серия эта будет, он уверился по той безошибочной и твердой радости, которая охватила его.

Новая серия танка была утверждена (с небольшими поправками) и пущена в производство. Вскоре Костромин был приглашен в Кремль — на большой прием к товарищу Сталину. В семье Костроминых долго вспоминали об этом радостном дне. Счастливый год и закончился прекрасно: родился сын, кареглазый, как мать. Было одно облачко, тревожившее, впрочем, только старуху Костромину: молодая женщина продолжала увлекаться спортом, чего свекровь совершенно не одобряла. Этот, как она выражалась, «совершенно дикий спортивный азарт» казался ей вредным для здоровья кормящей матери. Но невестка попрежнему ухитрялась участвовать во всех состязаниях: она была фигурантка по конькам, бегунья и пловец.

— Ну скажи же ей, Юрий! — настаивала старуха. — Пора прекратить это неумеренное вредное увлечение!

В мае 1941 года, показав хорошее время по плаванию, жена приехала домой в жару.

— Погода испортилась, — виновато оправдывалась она, — мне обязательно хотелось поставить на своем…

У молодой женщины оказалось крупозное воспаление легких На десятый день болезни она умерла.

Хоронили ее в дождливый полдень начала июня. На кладбище Костромин в холодном отупении смотрел на неузнаваемое лицо, маленькое, испитое, утонувшее в пышном венке, и не понимал, почему он живет и что вообще будет дальше.

Несколько дней продолжалось это душевное оцепенение — и вдруг исчезло ранним воскресным утром 22 июня, когда над Киевом взвыли фашистские бомбы. И все, чем он до этого дня жил, дышал и страдал, отступило перед великой всенародной бедой.

В июле 1941 года Костромин уже был на Лесогорском заводе. После киевских «Липок», где он прожил два счастливых года, после голубой шири Днепра старый Лесогорский завод и несудоходная Тапынь показались ему унылым местом.

Да и многие южане в первые дни почувствовали себя «как на сквозняке»: суровый край, неласковая, капризная погода, а о самом Лесогорском заводе и говорить не приходится. Южане сразу окрестили его. «Ну, боже ж мой, дыра-а!», «Старая калоша!», «Ой, ну и допотопная техника!» Немного спустя пригляделись: далеко не все на Лесогорском заводе было «допотопным».

Война помешала реконструкции старого Лесогорского завода.

— Старикам омолодиться труднее, чем молодому состариться, — говорили лесогорские старожилы. — Вон какая вокруг нас молодежь уж вымахала!

Действительно, за несколько лет «вымахали» гиганты Магнитки и Челябинский тракторный, а в 1933 году лесогорцы торжественно отправили делегацию рабочих и инженеров на открытие мирового гиганта Уралмашзавода. Посылали лесогорцы свои делегации и на Тагильский вагонный, и на завод «Стальмост», и на открытие Красноуральского медного комбината, и Березниковского химкомбината, и многих других заводов, которые еще до пуска своего стали знаменитыми. Лесогорцам было приятно, что областной комитет партии всегда помнит об уральском «старике» — Лесогорском заводе, но чем сильнее раздавался на Урале гул стройки, тем чаще спрашивали лесогорцы у своего директора:

— А когда же очередь дойдет до нас? Вон как здорово реконструировали Карабашский и Калатинский заводы — просто узнать нельзя!.. Уж и за Верх-Исетский принялись — тоже заводик петровских времен, что и мы!

Некоторые даже поварчивали:

— Видно, уж наш завод ходит в самых средненьких!

Когда дошла очередь и до их завода, его реконструкция пошла ровным шагом, без особо сжатых сроков: кончили одно, принялись за другое, — действительно, это был типично средний завод, к тому же со своими территориальными, и производственными неудобствами, унаследованными от самой истории развития горнозаводского дела на Урале. Поэтому Михаила Васильевича Пермякова не огорчало, что Лесогорский завод ходит в «средненьких»: он понимал, что реконструкция таких заводов-стариков, конечно, довольно кропотливое дело. Не настаивая на краткости сроков, он заботился о том, чтобы все выходило крепко и солидно. В начале третьей пятилетки завод обогатился новыми кузнечным и литейным цехами, от которых не отказался бы и любой столичный завод. В цехах механообработки появились великолепные строгальные станки, большие и средние, а также несколько новейшей конструкции фрезерных, токарных, сверлильных станков. Война помешала перевооружить мартеновский, термический и ряд других цехов, помешала достроить новые гаражи и складские помещения, проложить новые подъездные пути. Правильнее было сказать, что старый Лесогорский завод выглядел пестро и нестройно. А многие эвакуированные, не оглядевшись, сразу взяли неверный тон: желая показать, что с южных заводов-гигантов приехал отборный народ, «прямо-таки с самых вершин советской техники», они стали при каждом удобном случае хвастаться и техникой, и новыми производственными навыками, и «нашими южными мастерами», и тем, что «за каждым из них стоит такой, брат, золотой опыт и такие знания, каких здесь, на Урале, и не видывали!» Горячие головы скоро опомнились, но «нелюбое слово» уже было сказано и обида посеяна.

Михаил Васильевич не однажды получал приглашения перейти директорствовать на новый завод, но всегда отказывался. Он не просто сжился со своим заводом, но по-своему, по-пермяковски обоснованно, любил его и знал, за что: во-первых, завод с честью выполнял все правительственные заказы, а во-вторых, завод принадлежал к числу старых гнезд горнозаводского мастерства. Его «золотой фонд» составляли старые и молодые потомственные рабочие, мастера своего дела. Они гордились своим наследственным мастерством и своими «рабочими династиями». Все эти Панковы, Лосевы, Невьянцевы, Ланских и другие вели свой рабочий род от демидовских кузнецов, а то и еще раньше — от первых уральских рудознатцев времен Грозного и царя Алексея Михайловича. Эти люди привыкли к уважению, знали себе цену и обиды не терпели..

Станки, привезенные с юга и с запада, уже сколько дней стояли в новых гнездах и работали на одном токе со всеми с лесогорскими станками, а люди все еще не прижились друг к другу. Директор Лесогорского завода Пермяков ходил молчаливый и мрачный. Его окаменелое лицо выражало: «Я разъяснял, я предупреждал — моими советами пренебрегали, и вот сами видите, что получилось». Он предупреждал, что его завод мог жить и развиваться только «сам по себе», что он «не резиновый» и не может принять на свою территорию «всю эту махину» агрегатов, станков, рабочих мест, обслуживающих механизмов, транспортных средств. Он же не виноват, что в демидовские времена завод притиснули к древнему кургану. На территории завода в последние годы становилось все теснее, а теперь эта теснота казалась директору просто «невылазной». Монтажники и планировщики, все те же киевляне, харьковчане, ростовчане, день и ночь толкались в цехах, измеряли, вычисляли, намечали гнезда для установки прибывших с юга станков и агрегатов. Хотя все это была, как признавался директор, «богатейшая техника», радости он не испытывал. Во-первых, никогда еще не бывало, чтобы «у него» на заводе происходили события помимо его воли и желания. Как техник и руководитель производства, он понимал, что все это сложное машинное хозяйство, естественно, должны устанавливать работники тех новых южных и западных заводов, откуда оно прибывало на Урал. Но как человек, сжившийся со своим заводом, Пермяков не мог отделаться от обиды и глухого возмущения, когда видел, как все эти «не свои» монтажники и планировщики, хоть и «держат его в курсе» всех своих намерений и советуются с ним, главных же указаний все-таки ждут от своих заводских начальников. А он, старый уралец Михаил Пермяков, привык, чтобы на Лесогорском заводе слушали прежде всего  е г о  приказания. Всесоюзной известности у старого Лесогорского завода не было, но Серго Орджоникидзе лично знал Михаила Пермякова и даже, случалось, отмечал его работу. А теперь какой-нибудь молодой человек не замечал его, директора Пермякова, а видел только своего прямого начальника, какого-нибудь «бывшего», например, директора Кленовского завода Назарьева Николая Петровича. Этого «математика», как он окрестил про себя Назарьева, директор особенно невзлюбил. Все в нем ему не нравилось, все злило: гибкая подвижность его худой высокой фигуры («подумаешь, будто артист какой на эстраду вышел, красуется!»), его привычка щуриться, его манера улыбаться уголком рта, его покашливание, даже его серая мягкая шляпа. А больше всего Пермякова злила вся эта настойчиво подчеркиваемая «математика» Назарьева, его стремление все исчислять, выверять, сопоставлять, планировать, делать выводы и тому подобное. Пермякову это казалось мелочностью, придиркой. Он знал и чувствовал Лесогорский завод, как собственную душу, и неисчислимые множества дел он начинал и завершал, руководствуясь чутьем, глазом, привычкой. Назарьев считал все это как раз самым вредным и, презрительно улыбаясь уголком рта, советовал «смелее ломать им хребет». Пермяков день за днем видел, как этот человек в серой шляпе действительно ломал хребет всей привычной жизни Лесогорского завода и делал это со спокойной уверенностью. Не было буквально ни одного станка, ни одного места заводской площадки, которые ускользнули бы от невероятно цепкого внимания этого «бывшего» директора «бывшего» завода.

Каждый день Назарьев что-то нарушал в привычном, казалось, так прочно установившемся порядке жизни цеха. Сначала он «обратил внимание» Пермякова, что станки расставлены слишком просторно, что между рабочими местами «просто целый бульвар для гулянья». Через несколько дней Михаилу Васильевичу была представлена не только новая планировка всех рабочих мест и всех станков, но и найдены еще сотни метров новой площади.

— Помилуйте! Да откуда же? — недоверчиво спрашивал Пермяков.

— А закоулки демидовских времен? — отвечал с улыбкой Назарьев и тут же неопровержимо доказывал, как в самый короткий срок можно перестроить закоулки в старых цехах, как и где пробить окна, сделать проходы.

Пермяков про себя не мог не признать, что Назарьев опять нашел остроумное решение.

Оказалось, что теснота, которую Пермяков считал «непролазной», скрывала в себе возможности, которых он не замечал. Почему? Он и сам не знал.

Всегда каждая заводская удача наполняла Пермякова особой, несебялюбивой радостью, а тут он словно потерял эту способность. Равнодушно смотрел он, как новое машинное хозяйство располагалось в цехах. В привычном шуме станков Пермяков различал стуки, звоны, щелканье новых станков, и звуки их казались ему резкими и неприятными, хотя все эти станки выполняли тот же фронтовой заказ, что и весь «его» завод. Пермяков видел, как новое хозяйство приживается быстро к заводу, но он совсем иначе чувствовал бы это, если бы мог сказать: «Я сделал, я добился, мне удалось». Он привык, что на заводе всюду ощущалась его хозяйская рука, его опыт, его приказ, а эта новая рука просто совершенно нестерпимо лезла ему в глаза, и сознание того, что он к кому-то должен «прилаживаться», не давало ему покоя даже во сне. Но главный удар еще был впереди: этот сухопарый человек, этот как снег на голову свалившийся Назарьев назначался его заместителем!.. Заместитель директора Никита Андреич Кузьмин умер в августе сорок первого года. Пермяков очень жалел о нем: характер у покойного был уживчивый, а главное — Кузьмин был свой, местный. Михаил Васильевич от обкома пока никого не просил, потому что «присматривал» себе нового зама, не спеша выбирал из своих инженеров и хозяйственников. И вдруг ему дали Назарьева! Теперь придется с ним изо дня в день встречаться, посвящать его в свои мысли, выслушивать его замечания… «Придется, значит, терпеть… для дела», — решил он, крепясь и вздыхая, будто принимая на могучие свои плечи каменную тяжесть.

Через некоторое время он понял: причина всему — новизна. Не только его одного мучила эта новизна, многие ощущали ее. Уж слишком широко и шумно ворвалась она в жизнь Лесогорского завода. Назарьев, как определил для себя Михаил Васильевич, был «самым упорным» выразителем этой требовательной и всегда устремленной вперед новизны. Однажды в разговоре директор пожаловался Пластунову на «неуемного» Назарьева. Парторг выслушал и сказал убежденно:

— Знаете, дорогой директор, дело далеко не в том, какой характер у вас или у Назарьева, а в том, что все эти факты значат одно: это заводы приживаются, сращиваются друг с другом. А завод — это ведь не только механизмы, а прежде всего люди.

Новый завод, переселившийся с юга, все ощутимее входил, вдвигался в лесогорские цехи, как в новую, еще не совсем податливую оболочку. Еще многие богатства его техники стояли на складах, под брезентом на заводском дворе — и все-таки он уже начал жить, распространяя вокруг неукротимое дыхание новизны, своих производственных обычаев, традиций, своей технической культуры.

Многие из коренных лесогорцев поняли и смирились с переменами в своем быту: «Ничего не поделаешь, уж придется потесниться». Так прославленный заводской кузнец Матвей Темляков гостеприимно распахнул двери своей удобной светлой квартиры в новом заводском доме перед семьей кузнеца Сакуленко. Так мастер Лосев Иван Степанович, потомок первых демидовских кузнецов, чей род, или, как любил говорить старик, династия, восходил к концу семнадцатого века, «определил к себе на доброе соседство» конструктора Костромина с его матерью и сыном. Так знаменитый лекальщик Степан Данилович Невьянцев пригласил «на житье» Николая Петровича Назарьева к себе в старый домик, окруженный плодовым садом.

Но нашлись лесогорцы, которых эти толпы пришельцев из разоренных, захваченных врагом южных и западных городов просто испугали, как лавина, несущаяся с горы на их теплые, еще дедами и отцами обжитые гнезда. Поколениями жили лесогорцы по-крестьянски домовито: у всех огороды, коровы, овцы, породистые свиньи, птица всякая, а в последние годы перед войной почти у всех завелись кролики; гордостью лесогорцев были шиншиллы, голубые и венские, ангорские пуховые и другие породы кроликов. Появились и лесогорцы-мичуринцы. Гордостью их были ягоды, которые назывались красиво и пышно, как в сказках: смородина-крандаль, малина-техас, актинидия амур-уссури.

И вдруг пришло время, когда и голубым кроликам и смородине-крандаль стала угрожать опасность от «чужих» ребятишек. Они лезли всюду; их к тому же интересовали и голубятни, из-за которых и вспыхнули первые стычки. Голубятники-уральцы подрались с пришельцами, а те своим ревом и синяками взбудоражили матерей. Стычки стали повторяться все чаще. В разбор всех этих шумных происшествий постепенно вовлечены были и отцы. Те начали ходить по начальству: местные жаловались Пермякову — и не только на детей, — а приезжие шли с жалобами к Назарьеву.

Назарьев терпеливо выслушивал жалобщиков: для людей, потерявших дом, каждая житейская мелочь действительно обращалась в уколы и страдания и, следовательно, помеху для работы. Когда же он однажды попробовал заговорить на эту тему с Пермяковым, тот сумрачно ответил, что ему, директору, лесогорские тоже жалуются на эвакуированных.

— Значит, не только наши, уральские, но и ваши виноваты, — сухо закончил он.

— Они такие же мои, как и ваши, — со сдержанной досадой возразил Назарьев. — Все мы сейчас уральцы.

Варваре Сергеевне уже были хорошо известны фамилии людей, которые «обижали» ее сильного и разумного мужа. Она не знала, при каких обстоятельствах это происходило, и боялась спрашивать: «Ведь он у меня гордый!» И негодовала втихомолку на людей, которые не умеют ценить такого человека, «верного работягу», как ее муж. Про жалобы своих, лесогорских, она тоже знала, — и эти не дают ему покоя! Однажды, не вытерпев, она улучила минуту и сказала об этом Пластунову:

— Вы меня извините, Дмитрий Никитич, но мне своего мужа жалко. Хватит с него забот на заводе, а тут еще с разными житейскими делами пристают. Может быть, постановление, приказ бы какой издали?..

Потом с досадой вспоминала она его на миг вспыхнувшее усмешкой карие глаза и тон, каким он спросил:

— А как вы думаете, уважаемая Варвара Сергеевна, боль может пройти по приказу? Только от лечения пройдет, верно?

Она сказала:

— Да, конечно, — и будто согласилась с заключением Дмитрия Никитича.

— Дело это, Варвара Сергеевна, в высшей степени тонкое, сложное: заводские организации сращиваются друг с другом, как и люди тоже, — и он, подмигнув, начал набивать свою трубочку, и весь его вид словно говорил: «Здесь, голубушка, случай поважнее, чем настроение твоего мужа».

Она поняла, что «вылезла ни к чему», и к горечи за мужа прибавилось чувство неловкости за свое неуместное вмешательство в заводские дела. Во теперь эти дела допекали решительно всех.

В то погожее утро в начале октября Костромин поднялся раньше обычного: хотелось на свежую голову проверить расчеты, произведенные по его заданию в конструкторском бюро. Сын, полуторагодовалый Сережа, «бэби», как его называла бабушка, сладко посапывая, спал в длинной дорожной корзине, откинутая крышка которой была привязана к наглухо закрытой двери смежной комнаты. Большая пуховая подушка, втиснутая в это необычное ложе, мягко обжимала маленькое тельце ребенка. Ему было жарко, он выпростал свои ручонки и вертел головой с черными, как перья дрозда, волосенками. Отцу вдруг захотелось взять эту детскую ручку с пухлыми пальчиками, сжать ее в ладонях, наслаждаясь ее нежным теплом. Но жаль было будить ребенка. Костромин вздохнул и еще раз посмотрел на спящего сына с жадным и страстным обожанием, которого никто не мог заметить в этот ранний тихий час.

Только сел он за стол, как голова матери высунулась из-за двери:

— Завтрак тебе скоро будет готов.

Старушка вошла в комнату. Ее сморщенное, забавно миловидное личико с остреньким профилем беспокойно подергивалось.

— Нет, больше я не могу, нет моих сил! — начала она угрожающим шепотом. — Прошу, прошу тебя, спустись на грешную землю, если не ради меня, то хоть ради ребенка! Несчастный ты наш бэби: растешь без матери, а отец, как блаженный, знает только свои расчеты да чертежи…

— В чем дело? Ну? — покорно спросил сын, хорошо зная, что ее не скоро остановишь.

— Ах, Лосева мне просто вздохнуть не дает. «Вы, — говорит, — с утра раннего на кухне ше-бар-шите». — «А что, — говорю ей, — поделать, если бэби просыпается рано, как птичка?» — «Вы, — говорит она мне, — кухню убирать не любите, а кухня у нас, сами видите, какая замечательная, и квартира у нас новая», — и тому подобное. «Ах, подумаешь, — отвечаю, — у нас в Киеве квартира была игрушечка, все блестело чистотой и уютом, и газ, и горячая вода весь день, а у вас на Лесогорском ни газа, ни горячей воды». А она — ну, не упрямство ли это, не гордость ли непомерная: ни за что ведь ни с чем не согласится! — отвечает: «А нам как раз это и нравится». Все время хвастается, что их «лосевскому роду» больше чем двести лет и что все у них знаменитые мастера. «Ах, — говорю я, — и в нашем роду они бывали: моего сына, — говорю, — в Кремль приглашали, сам товарищ Сталин его работой интересовался, а мой отец был замечательный скрипач, жалко, что сын мой не захотел». Ах, Юра, как это, в самом деле, ужасно, что ты меня не послушался! Жили бы мы не в этой дыре, а эвакуировались бы в областной центр, где тебе и филармония, и опера, и все такое! Какие хорошенькие девушки бегали бы за тобой, — скрипачей ведь всегда обожают. И ты мог бы выбрать себе среди них, которая нс стала бы обижать бэби… и мне, старому человеку, было бы легче… А тебе бы только где-нибудь притулиться — и ты уже доволен и даже не понимаешь, какой ты невезучий в личной своей жизни. Ну да, да, сыночек, не везет тебе… потому что тебе все некогда, твои возлюбленные танки все съели. Нечего головой мотать, уж я-то все на своей шее испытала от твоего вечного невезения… Тебя ничем, ничем не проймешь, тебе бы только торчать в своем бюро да вот в этих несносных расчетах рыться, а я, несчастная, знай тяни лямку…

В дверь вдруг постучали, и сердитый голос Натальи Андреевны сказал:

— Ксения Петровна, молоко у вас опять убежало!

— Ах, боже мой! — испугалась Ксения Петровна и заторопилась на кухню.

Юрий Михайлович облегченно вздохнул. Он был привязан к матери и любил ее, снисходя к ее слабостям, и про себя всегда отдавал ей должное: не в пример многим матерям, все-таки она хорошо знала многие стороны его натуры.

С детства, со времен скитаний с отцом по командировкам, Костромин привык к перемене мест. Взрослым, самостоятельным человеком он тем легче переносил эти перемены, чем больше накоплялся в нем опыт конструкторского труда.

Если он видел и знал, что попал на завод, где, по его любимому выражению, широким фронтом шагала техника, он быстро осваивался. Этот широкий фронт техники он скоро увидел и на Лесогорском заводе. Если даже на этом старом заводе происходят такие большие перемены, то что же происходит сейчас, в дни войны, на новых, современных заводах вообще на Урале? Широким фронтом техники Урал и привлекал к себе Костромина. Таким образом, самое главное у него было, а на все остальное он уже смотрел как на «преходящее». Удобства, конечно, он любил, но приучил себя от них не зависеть. Первое время его раздражало, что у него нет своего угла. Только очутившись «уплотнением», он в полной мере почувствовал, каким счастьем он обладал в Киеве, имея превосходный, с итальянским окном на Днепр, тихий и уютный кабинет. Но с тех пор, как хозяин нынешней квартиры Иван Степанович Лосев (он сразу с ним прекрасно сошелся) поставил к окну этот вот широкий некрашеный стол, Костромин перестал вспоминать о своем киевском кабинете. Лосевский стол, сработанный самим Иваном Степановичем, был замечательно устойчив; на его гладкой липовой столешнице просторно раскладывались рабочие черновики, удобно втыкались кнопки — и, право, это было очень удачное приобретение для работы.

Ранний ветерок распахнул окно, день вставал на редкость погожий, теплый, хотя и было уже десятое октября. Костромин невольно загляделся. Далеко на горизонте, под курчавыми навесами розовеющих облаков, как широкие волны застывшего моря, шли с севера на юг Уральские горы. Ниже гор густо чернели леса, и только там, где среди пожелтевших луговин и рыже-бурых холмов не спеша петляла Тапынь, начиналась богатая, радующая глаз своей яркостью, лесная пестрота. Пышным золотым пламенем горели березы, и багрово рыжели клены, пурпурно краснел осинник. Кое-где, как плащ-одноцвет, перекрывала это буйство красок зеленая хвоя; но тут же рядом, на выступе холмистого берега над рекой Тапынь, с той же силой полыхало богатство осени. А прямо против его окна, в скверике, раскачивались на ветру молоденькие рябины с редкими пучками коралловых сережек и бросали во все стороны узорчатые желто-зеленые листья.

Костромину вспомнились леса над Волгой, когда отец брал его с собой на охоту. Уральские леса походили на его родные волжские леса, как брат на брата.

Вдруг он вспомнил: сегодня до начала утренней смены назначен осмотр трофейного немецкого танка. Часы показывали половину восьмого. Сережа заворочался и сразу встал, румяный и взъерошенный, как рассерженный дрозд. Костромин поцеловал его и, крикнув: «Мама, Сереженька проснулся!», быстро вышел из комнаты.

Юра Панков, худенький высокий юноша-подросток, прыгая через вчерашние лужи, бежал по улице поселка и кричал срывающимся от неожиданности голосом:

— Танк у заводских ворот! Немецкий танк!

Из окна первого этажа нового дома высунулась серебряная старушечья голова в больших круглых очках и сердито спросила:

— Господи-владыко! Что ты, оглашенный, разорался на всю улицу? Какой там немецкий танк? Что ты мелешь?

Юра приостановился, держась рукой за сердце, будто новость, которую он нес в себе, бурей, рвалась наружу.

— Да честное же слово, бабушка Таисья, танк немецкий, трофейный, с крестом и черепом… Идите, сами посмотрите…

Дверь подъезда вдруг со звоном распахнулась, и на улицу, словно поднятая ветром, вынеслась молодая женщина в пестром бумазейном халате. Смолево-черная полурасплетенная коса, небрежно переброшенная через плечо, большие горящие черные глаза и все устремившееся вперед гибкое тело выражали такое отчаянное ожидание, что Юра даже испугался.

— Танк?! — закричала она звонким контральто, — Где он, гадюка? Где?



Поделиться книгой:



Регистрация