Александр Николаевич Гончаров:
Помню также, что у Авдотьи Матвеевны был большой киот, перед которым горела синяя лампада. Из старого гончаровского наследства всем нам досталось по два, по три образа. Я получил два образа, из которых один — образ Спасителя в тяжелой позолоченной ризе, а другой — Матери Божией — в серебряной ризе. У Ивана Александровича, на Моховой, в задней комнате, также было несколько образов из старого гончаровского дома.
Михаил Федорович Суперанский (1864–1930),
Она была строгая, но умная воспитательница детей; прислуга уважала ее «за справедливость» и распорядительность. <…> Иван Александрович в кругу близких людей говорил, что никто из них, братьев и сестер, не унаследовал ее ума, по которому ей следовало бы быть министром.
Иван Александрович Гончаров.
Да, милый друг Сашенька, кончина нашей матери должна тебе отозваться тяжелее, нежели всем нам. <…> Больно и мучительно, как подумаешь, что ее нет больше, но у меня недостает духа жалеть, что кончилась эта жизнь, в которой оставались только одни страдания и болезненная томительная старость. Живи она еще десять лет, она бы все мучилась вдвойне. <…>
Притом жизнь ее, за исключением неизбежных человеческих слабостей, так была прекрасна, дело ее так было строго выполнено, как она умела и могла, что я после первых невольных горячих слез смотрю покойно, с некоторой отрадой на тихий конец ее жизни и горжусь, благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней.
Крестный Николай Николаевич Трегубов
Гавриил Никитич Потанин:
Иван Александрович <…> рано лишился отца <…>. Но эту тяжелую потерю вполне заменил Гончарову крестный отец всех четырех детей, Николай Николаевич Трегубов, отставной моряк.
Николай Николаевич, постоялец в доме Гончарова, друг старика, был принят в семье как родной. Холостяк, он любил детей, которые, в свою очередь, были привязаны к нему искренно. По смерти Александра Ивановича Трегубов из флигеля перешел в дом; дети стали ближе, привыкли еще больше, и мало-помалу связи между крестным и детворой крепчали и приняли определенную форму отношений. Он был хорошим советником вдовы и руководителем детей. Биограф Гончарова о Трегубове говорил, что он был передовой человек того времени, масон, друг Лабзина и Порошина, в дружеской переписке с декабристами; умный, образованный, живой, он заслужил общую любовь и уважение в городе, и вокруг него собиралось лучшее общество в Симбирске. Гончаров к этому добавляет, что «Якубов (так он называет Трегубова в своих записках) был вполне просвещенный человек: образование его не ограничивалось одним морским корпусом, он всю жизнь читал и пополнял его по всем отраслям знаний». «Мать наша, — продолжает Иван Александрович, — в благодарность за то, что крестный взял на себя заботу о нашем воспитании, взяла на себя заботы о его житье-бытье, хозяйстве, и мы жили общим домом». Эта духовная связь моряка с семьей Гончарова кончилась тем, что Николай Николаевич — в знак благодарности, что его, холостяка и старого бобыля, приютили в семье и дали насладиться семейной радостью, — все свои богатые имения роздал Гончаровой и ее детям. Я теперь не помню, что получила от него сама Авдотья Матвеевна, но мне положительно известно, что богатые ардатовские имения: Хухорево, Цыганово, Обуховка, Майданы, были подарены Александре Александровне Кирмаловой, а Чертановка с приселками Анне Александровне Музалевской. Сыновьям он имения не дал, а выразился о них своеобразно: «Я дал им в приданое образование и позабочусь об их карьере, — остальное пусть добывают сами».
Гавриил Никитич Потанин:
«У кумушки моей, — говорил [Николай Николаевич], — была четверка детей; мы разделили их поровну: ей парочку девчат, мне пару ребят. С пелен я принял их на себя и сам учил грамоте с аза. Коля и Ваня были умные детки, с головой. Только Коля был какой-то сонный: не поймешь, бывало, что с ним такое, — вечно рассеян; слушает — не слышит; скажешь что — не поймет; рассказывать начнет — переврет; так и махнешь рукой. Одно в нем было удивительно: огромная память. Сколько стихотворений он знал в детстве и, представьте, все отлично Декламировал. А Ваня мой не такой, — этот не заснет, нет! Этот был мальчик живой, огонь. Бывало, как начнешь рассказывать что-нибудь из моих скитаний по белу свету, так он, кажется, в глаза готов впрыгнуть, так внимательно все слушает, да еще надоедает: «Крестный, скажи еще» Так, бывало, и пройдет весь день с ним в болтовне. Лет шести, верно, я выучил его грамоте, а уж и не рад, как он начал читать. Вообразите, милый Гаврила Никитич, такой-то клопик заползает ко мне в библиотеку и торчит там до тех пор, пока насильно его вытащат есть или пить. Бывало, пойдешь полюбопытствовать, не заснул ли там мой сынок, — куда-с!.. Заглянешь в книжку к нему — точит какое-нибудь путешествие… И тут же начнет лепетать: живо расскажет, что ему особенно понравилось. Больше всего любил он морские путешествия: об них он всегда азартно мне рассказывал. Бывало, восторженный, бежит с Волги и кричит с улицы: «Крестный, я море видел! Ах, какая там большая, светлая вода прыгает на солнце! Какие большие корабли с парусами!» — «Какое море твоя Волга! Ты теперь понять еще не можешь, какое большое бывает море», — ответишь ему. Так что вы думаете? Он целый день после того покою мне не даст: скажи да скажи, какой длины море бывает! А что я скажу ему, положим, о Великом океане, когда человечек еще понятия не имеет, что такое аршин или вершок? А как скажешь ему, бывало, на ребячьи восторги его: «Ах, Ваня Ваня, если б ты сделал со временем хоть одну морскую кампанию, то-то порадовал бы меня, старика», — так он ничего мне на это не ответит, задумается глубоко и молчит… Ох, что-то он теперь поделывает в своем казенном Питере? Долго от него нет вестей. В чернилах, я думаю, купается вместо моря?» Старик над этим вопросом задумывается надолго, и после того от него не услышишь уже ничего.
Брат Николай Александрович
Александр Николаевич Гончаров:
Отец был психически больной человек. Он имел вид чисто провинциального чиновника, рано обрюзгший, мало занимавшийся собой. Дома он всегда был в халате, а для выхода у него были черный сюртук, манишки и воротнички и какой-то шелковый твердый галстук и цилиндр. Все это имело вид бедный и далеко не изящный.
Хотя отец и кончил курс в московском университете, но высшее образование как-то не оставило на нем следов. Прямо из университета он прибыл в Симбирск, послужил, кажется, некоторое время в канцелярии губернатора, а потом перешел в гимназию, где и застрял до конца жизни.
Человек он был тихий, боявшийся начальства, а тем более высших властей; уважал он всех, начиная с выпивавшего директора, с глупого инспектора, и кончая бойким жандармским инспектором.
Дома он засиживался до глубокой ночи за исправлением ученических тетрадей. Часто перед двумя сальными нагоревшими свечами сидел он целыми часами и громко разговаривал сам с собой. Бьется, бывало, два часа; в комнату входит наша няня, Ольга Кондратьевна, и говорит: «Пора, батюшка, ложиться спать, вторые петухи давно пропели, а вам завтра утречком надо идти в гимназию; того и гляди, дилехтор, как запоздаете, пришлет за вами сторожа».
Няня тушила свечи, а отец долго молится, и затем, улегшись, — вспоминая разговор с Крупенским или Вишневским, — громко бранит директора, инспектора и учителей, критикуя их действия. <…>
Он был постоянно задумчив. Иногда, во время разговора с нами, у него как-то вдруг глаза мутились, делались мало подвижными, и он начинал в полголоса говорить сам с собой. Временами он жаловался на мать, бранил начальство, цитировал Гете или Шекспира, спорил, сам себе давая реплики, — это тянулось целыми часами, иногда в продолжение всей ночи. Это «бормотание», как называли в семье это состояние отца, часто усиливалось, благодаря самому незначительному нервному расстройству или неудачам и неприятностям.
Каков он был в качестве учителя? — Знал он много, но преподавать не умел, да и не мог, постоянно находясь в полузабытье, в каком-то полусонном состоянии. Бывшие его ученики, впрочем, говорили мне впоследствии, что, благодаря ему, они стали читать. Некоторым из них он давал уроки французского и английского языков, которые знал в совершенстве. Чтобы познакомить меня с Шекспиром, когда мне было лет семнадцать, он брал подлинник и переводил прямо a livre ouvert[11] на французский язык, и все шло без сучка и задоринки. Впоследствии он писал мне немецкие письма, которые были превосходны и безукоризненны в стилистическом отношении. Он часто бывал у А. М. Языкова, человека высокообразованного, и находил большое удовольствие беседовать с ним о… Боссюэте, Корнеле или Расине. Из русских писателей он часто на память цитировал Жуковского, Пушкина, Батюшкова и даже Державина; он превосходно читал басни Крылова и знал их все наизусть. Повторяю: отец знал много, но все его знания оставались мертвым капиталом: он не делала из них никаких обобщений, никаких выводов.
Отец давал уроки в младших классах гимназии. Но это было не преподавание, а какое-то укрощение зверей. Мальчики кричали, грызли орехи, бросали чертиков в потолок, свистели и ревели; а отец бросался то к одному, то к другому и вытаскивал со скамеек самых неловких, драл их за волосы или за уши, ставил на колени или давал по две, по три пощечины <…>.
Отец отличался изумительной подозрительностью. Иногда он производил дома настоящие обыски, расспрашивал няню, заглядывал на чердак и, утомленный, ложился отдыхать.
Трудно сказать, любил ли он кого-либо. Изредка ему приходило в голову, что мы с братом — шалуны и дурные мальчики. Тогда он призывал которого-нибудь из нас к себе и приказывал нашему лакею, Лукьяну, высечь меня или — чаще — брата; а потом все, втроем, шли в церковь, ко всенощной (так как секли нас — и секли жестоко — обыкновенно по субботам). <…>
В городе отца любили за его тихий характер и благочестие. <…>
Иван Александрович Гончаров.
Вчера я получил твое письмо, любезнейший брат Николай Александрович, и отчасти не разобрал его, а на то, что разобрал, спешу отвечать. Опять-таки скажу, что мне вовсе непонятно твое смущение, когда тебе другие говорят, что вот-де с вашим братом сделалось то или другое, чего ты не знаешь. Чего тебе тут краснеть, когда у тебя готов простой ответ? Мы, дескать, не ведем переписки, перекинемся в год двумя письмами, живем розно, не видимся по десяткам лет и оттого отвыкли, да притом же и ленивы оба, или на меня можешь сказать — я ленив: вот и все. Никто не станет подозревать никакой вражды. Не будем же смотреть на
Михаил Федорович Суперанский:
Во время пребывания И. А. Гончарова в Симбирске в 1862 году имел место такой случай. Братья встретились на городском бульваре. Писатель в шляпе с большими полями, надвинутой вперед, подошел к Николаю Александровичу и спросил его, не может ли он указать, где живет учитель гимназии Гончаров. Не замечая, что он говорит с братом, последний отвечал: «Это — я. Что вам угодно?» — «Я знаком с вашим братом в Петербурге и имею кое-что передать вам от него»… Николай Александрович заметил мистификацию лишь тогда, когда его собеседник рассмеялся и снял с своей головы шляпу.
Александр Николаевич Гончаров:
У нас в доме, в этот приезд, Иван Александрович был всего раз или два. Он относился к своему брату с легким юмором и брезгливостью: ему, чистоплотному петербуржцу, было противно видеть нашу убогую обстановку, неизменный графин с квасом и толстого, неряшливого в одежде, отца, с его сентиментальностью, преклонением перед талантом брата и воспоминаниями о Москве тридцатых годов.
Иван Александрович Гончаров.
Мы с братом жили век розно, особенно дружны никогда не были, и теперь — как чужие друг другу.
Александр Николаевич Гончаров:
Мать рассказывала мне, что, прочитав «Обрыв», она узнала в учителе Козлове своего мужа — сходство несомненное.
Сестра Анна
(в замужестве Музалевская)
Александр Николаевич Гончаров:
Анна Александровна была очень умная женщина, обладавшая большою наблюдательностью и огромным юмором. <…>
По временам она делалась совершенно ненормальной или, — как говорил ее муж, — начинала «куралесить»: она накупала в магазинах множество разных материй и без конца кроила и шила для себя и для своих двоих приемных дочерей платья, юбки, кофты, при помощи нескольких приглашенных на дом портних. Эта, обыкновенно рассудительная и далеко не дурная, женщина делалась в таких случаях невыносимой: лицо ее покрывалось красными пятнами, глаза мутились, и она начинала говорить всем якобы правды в глаза — начинала всех обличать. Беда, если в то время приходили мы к ней с братом или наш отец. Она набрасывалась на нас с разными упреками, а бесхарактерному отцу рассказывала, что мать ему не верна, что когда его не бывает дома, к ней приходят гости. Постоянно восстановляя отца против жены, она ставила последней в упрек даже то, что та была лютеранка. Случалось, отец, под давлением слов сумасшедшей женщины, и сам будучи ненормален, возвратившись домой, устраивал матери сцены. Та уходила и плакала.
В летнее жаркое время период сумасшествия у Музалевской продолжался иногда несколько недель. Тогда она, вся красная от прилива крови к лицу, делалась пугалом для всей мужской и женской прислуги. <…>
Когда Музалевская была здорова, она представляла из себя провинциальную даму того, давно прошедшего времени, сознававшую, что дом ее — полная чаша, что муж у нее — хороший человек, что она не хуже дам местной аристократии. <…> При этом она была превосходная хозяйка, и в ее доме готовились изумительные шипучки и разные квасы, солились грибы, мочились яблоки, сливы и груши в изобилии. Это был тип старосветской помещицы-хлопотуньи.
Сестра Александра, племянники и племянницы
Иван Александрович Гончаров.
Поздравляю тебя, милый друг Александра Александровна, с праздником и со днем твоего ангела; желаю тебе здоровья, веселья и всякого добра и имущества. Все ли твои дети с тобою, кроме, конечно, Виктора?
Что Моничка, все поживает у сестры? Что девочки Катя и Варя? Напомни им о дяде. Виктору я, по твоему желанию, писал, чтоб он лучше пробыл лето в Москве, а он уверяет, что в Москве жить лето станет дороже, нежели проехать взад и вперед в деревню. Может быть, оно и в самом деле так, разочти хорошенько. Я очень бы желал, чтобы Володя поступил нынешний год в университет, им вместе двоим было бы выгоднее жить. Норови потом туда же и Николю. Университетское образование все-таки лучшее. Теперь особенно опять всем позволили вступать в университеты, и конечно многие будут этим пользоваться, и образование в обществе распространится заметно. Впереди всегда будут университетские, как были до сих пор и в военной, и статской службе. Людям малообразованным будет невыгодно. Пусть же все трое твои идут по этому пути.
Александр Николаевич Гончаров:
Из Кирмаловых бывали у Ивана Александровича в Петербурге двое сыновей Александры Александровны, Владимир и Виктор. Первый из них, Владимир Михайлович, был человек очень талантливый, но бесхарактерный. Приезжая из Москвы в Симбирск, он останавливался у Музалевских. Здесь он рисовал карикатуры на симбирских патрициев, доказывал тетушке, что Бога нет, и говорил, что все образа ее он бросит в печку, а старой няне объяснял, что у людей такая же душа, как и у животных, что мы в природе такие же букашки, как мухи и комары, что молиться следует не Богу, а солнцу, луне и созвездиям. Тетушка жаловалась на него архиерею, а няня, Аннушка (воспитавшая Ивана Александровича и моего отца, а потом переселившаяся к Кирмаловым), прыскала на него святой водой, окуривала его комнаты ладаном и ставила свечи. Говорили, что Иван Александрович с него главным образом списал своего неудачного Марка Волохова.
Иван Александрович Гончаров.
Милый друг, Александра Александровна! Виноват я, что так давно не отвечал на твое письмо, привезенное мне Виктором. Но я очень занят и вот едва удосужился сказать тебе несколько слов. <…>
Сынок твой, слава Богу, здоров. Он, вероятно, писал тебе, что ему дали штатное место помощника секретаря и он получает теперь 350 рублей серебром жалованья. Конечно, это еще не много и он без твоей помощи не обойдется, но все же станет на квартиру, стол, чай и сахар. А через год, вероятно, будет получать рублей 500. Его любят на службе, начальник его, встречаясь со мной, всякий раз хвалит его усердие и говорит, что все его любят в Сенате и что он может научиться делу и будет полезен и себе, и службе.
Но приучить его к обществу порядочных людей мне не удалось. С знакомыми он действует по-бараньи, склонив голову вниз, как будто хочет бодаться. Если ему и удается иногда победить деревенскую застенчивость, то он придет в чужой дом, не скажет почти ни слова, вернет хвостом и уйдет. И добро бы я знакомил его с чопорными, модными домами, а то люди простые, умные и ласковые. Зовут обедать, в ложу приглашают на вечера, есть отличные молодые люди, а он на все по-бараньи отвечает. Конечно, все это делали пока для меня, а потом, познакомясь с ним покороче, стали бы делать и для него, но он предпочитает сидеть в своем гнезде, у какой-то чухонки или немки-хозяйки, с какими-то студентами. И сам похож на недозрелого студента. Я толковал ему, что карьера делается не в одной службе только, но и в обществе. Он не слушает, и я оставил его: пусть делает как сам знает, он не маленький, лишь бы не пенял на меня. Я сделал, что мог.
Иван Александрович Гончаров.
<…> Я полагаю, что вслед за сим письмом, или неделю-другую спустя, вылезет на симбирской пристани с парохода, или же прибудет другим каким путем туда племянник наш Виктор Михайлович (Кирмалов. —
Можете вы, государыня моя, себе представить, какие громы в течение двух лет бросал я на безумную главу его, какой молнией опыта, красноречия опоясывал его, какую картину жалкой бедности… изображал перед ним — но он сначала таил, молчал, потом отвечал решительно, чтобы я не трудился тратить сил, что это его судьба, больше, чем судьба, что он, она и даже я, все умрем, если дело не состоится, что он чувствует, что здоровье его гаснет и проч., и проч., что он будет работать, будет жить в крайней скудности, а все-таки женится. Я махнул рукой и объявил, наконец, что пусть он делает, что хочет… <…> Мне жаль его: он терпит молча, в самом деле изменился ужасно, стал бледен, молчалив, пожалуй, заболеет серьезно. Желал бы помочь ему, но все, что могу — это вырезать кусок мяса и дать ему каких-нибудь рублей сто… Я не знаю, как он начнет жить на другой же день с женой. Я, говорит, уеду в деревню, жена у меня… неприхотлива, любит меня, она все снесет, а там, говорит, вступлю в дворянскую службу, в посредники что ли — уж, право, не знаю. Может быть, дадут ему место секретаря; но ведь и это 750 рублей жалованья и больше ничего, а взяток брать он, конечно, не станет. Жалко и больно это видеть: винить его, бранить — язык не ворочается, а
Иван Александрович Гончаров.
Я получил сегодня твое письмо, милый друг Александра Александровна, недавно писал и еще одно — все о Викторе Михайловиче. Что с ним делать: я и другие приятели мои и жены их говорили ему, что надо бы ему подождать, что нужно прежде устроить свое положение, знать, на что он способен, чем прокормит себя и жену, и тогда уже женится. Но он, как ты пишешь, должно быть, и в самом деле слаб, потому что лезет, как бабочка в огонь, тает и худеет и думает все об одном — жениться. Со всеми это случалось, все умели перетерпеть, а он — нет. Конечно, это честно и не худо, да он едва ли вытерпит всю тяжелую школу нужды и лишений… Но, может быть, женится и переменится… Я с ним ссорился, по нитке разобрал ему все, что его ожидает, но розы загораживают ему все. В свои лета он еще все какой-то юноша. Будь у него средства или будь твердый мужской характер, я бы первый посоветовал ему жениться, потому что он домосед, людей дичится и бегает и, кажется, способен к семейной жизни. Но дело в том, что он непрактичен, не знает жизни и ее горьких уроков, и когда постигнет его серьезное горе, он не найдет в себе ни воли, ни мужества, ни умения извернуться…
Иван Александрович Гончаров.
Надеюсь, ты уже примирилась с мыслью об этой женитьбе и
Иван Александрович Гончаров.
Я от души полюбил твоих девочек (Софью и Екатерину Кирмаловых. —
Иван Александрович Гончаров.
Владимир славный, т. е. умный и добрый малый, да толку от него нет: шатается праздно, дела не делает, пренебрегая занятием посредника или подобной должностью, носясь с своим ребяческим чванством и гордостью, а еще более ленью. Все выдумывает и ждет какого-то небывалого дела и занятия — все это штуки, дело в лени и праздности. Я бы рад быть ему полезным, но видишь сама, он отделывается под разными предлогами от занятий, стыдится, гордится, а не стыдится тащить деньги из семьи, чтоб шататься по свету. У меня большая симпатия к нему, и я душевно сожалею, что он лишает себя случая избрать себе дело, пока я мог бы помочь ему. Не знаю, как он сладит один — дай Бог ему удержаться честным и порядочным человеком.
Иван Александрович Гончаров.
Ты собираешься, Виктор Михайлович, в конце мая приехать сюда и спрашиваешь, рад ли я буду тебя видеть: еще бы! Не только рад, но дам тебе и деньжонок на проезд из Москвы и обратно. Скажу даже тебе, что мне очень часто скучно бывает, что вас нет с Дашенькой здесь, и что при вас мне было бы гораздо веселее как с близким и милым родным семейством. К сожалению, трудно и даже невозможно и подумать пристроить тебя к какому-нибудь месту здесь, которое бы давало возможность, при нынешней дороговизне, прожить в Петербурге безбедно.
Евдокия Петровна Левенштейн:
После первого его приезда я в течение долгого времени не видала его и не слыхала о нем ничего такого, что бы врезалось у меня в памяти. Поэтому могу упомянуть теперь только о втором его приезде, в 1862 году, когда мне было почти четырнадцать лет. Он тогда приехал летом в Симбирск из Петербурга. <…> Иван Александрович позвал меня, и экзамен начался. Все шло отлично. Вдруг дядя задал вопрос:
— А скажи-ка, кто изобрел книгопечатание?
— Не знаю, — был мой ответ.
— Возможно ли? Что ты, милая? Чему же тебя учили?! Не знать этого! — Дядя страшно волновался при этом, бранил учителей и всех и все. А я, чувствуя себя ни в чем не виноватой, принялась плакать.
Увидев мои слезы, дядя понял не заслуженную мною обиду, продолжал спрашивать, но уже вовсе не строгим голосом: «Ну, а кто был Лютер?» Опять «не знаю»; но я сказала это таким испуганным голосом, что дядя махнул рукой, прибавив: «Да это ни на что не похоже!»
Объяснилось все это тем, что я еще не проходила истории того периода, и потому мне недоставало многих познаний. Я была слишком неразвита для моего возраста, хотя была очень любознательна и любила учиться. Дядя решил, что лучше будет отвезти меня в Москву, в пансион, где уже кончили курс мои кузины Кирмаловы. Вот чем закончился мой несчастный экзамен.
Затем, в последующие дни, было несколько совещаний у мамы с обоими братьями. Конференция кончилась тем, что было решено отвезти меня в Москву.
В первых числах августа начались сборы в Москву для помещения меня в пансион. Бедная моя мать, страшно любившая меня и притом никуда до того времени не выезжавшая из Симбирска за всю жизнь, начинала с грустью поговаривать о предстоящей разлуке со мной и о дальнем неведомом путешествии, которое ее ужасало. Отец не мог нас сопровождать, имея на руках труднобольных; в то время не было еще везде железных дорог: приходилось до Нижнего ехать Волгой, а оттуда до Москвы на почтовых лошадях.
Неудивительно, что моя мать была в нерешимости, доходила почти до отчаяния, а между тем надо было меня везти в Москву. Вот горе — из-за меня! Анна Александровна решилась на все жертвы; вероятно, ее всячески уговаривал брат Иван Александрович. Чтобы успокоить ее, он предложил сопутствовать нам до Москвы и помочь ей отыскать пансион и устроить меня там, для чего ему потребовалось бы пробыть в Москве несколько лишних дней. Все это показывает, до чего он любил сестру.
Благополучно добрались мы до Нижнего, хотя путешествие наше было сопряжено с большими неудобствами на пароходе. От Нижнего ехали в двух тарантасах, на почтовых. Помню, около Владимира проезжали Муромскими лесами. Поговаривали о случаях нападения и ограбления путешественников. Даже ямщики — и те спешили проезжать некоторые места, зная, где может представиться опасность; им, привычным, и то было жутко.
Помню, что хотя и редко, но встречались пикеты, охранявшие путь. Дядя часто смотрел в заднее окошечко повозки, не отрезаны ли наши чемоданы. Мы от страха мало спали, плохо ели, обеда почти нигде нельзя было достать, и знаменитый наш писатель весьма плохо себя чувствовал, бранил русские дороги, вспоминая заграничный комфорт и пути сообщения. Однажды утром ему сделалось даже дурно, и он напугал нас.
Мы, по счастью, тогда еще не знали железных дорог и не так страдали от всех этих неудобств и лишений. Наконец благополучно добрались до Москвы и там через два дня простились с Иваном Александровичем, с которым я уже не видалась до зимы 1865 года.
Александр Николаевич Гончаров:
Брат мой, Владимир, никогда не бывал у дяди и, случайно встречая его в Петербурге, обходил его. Этот прямолинейный, добрый и мягкий человек глубоко ненавидел Ивана Александровича и часто говорил мне: «Охота тебе бывать у этого животного; он стыдится своего брата, потому что тот не генерал-адъютант, а учитель гимназии; от него на версту воняет мертвечиной и дохлятиной. Ходи — не ходи к нему, он своего состояния не оставит никому из нас, и напрасно ты его балуешь».