Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Гранатовый браслет. Повести о любви - Иван Сергеевич Тургенев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гранатовый браслет. Повести о любви

«Полюбив, мы умираем…»

Что значит вообще любить?

Вопрос, который задал себе герой повести Ивана Бунина, озадачит многих из нас. Можем ли мы в самом деле свести любовь к одному основному инстинкту? Или же наша душа просит чего-то большего?

«Я из рода бедных азров, полюбив, мы умираем», – признавался невольник в стихотворении Генриха Гейне. Романс, написанный Антоном Рубинштейном, вскипает в мозгу Мити из повести Ивана Бунина и приводит его к самоубийству. Но можно ли умереть от того, что тебе не дали именно этот кусок мяса? Примерно так рассуждали в прошлом веке раскованные женщины Александра Коллонтай и Инесса Арманд. Теория «стакана воды» предполагала, что утолить любовную жажду возможно без особенных препятствий, выработанных моральными нормами общества. Подобные идеи притягивают своей примитивностью, предполагая, что любовь сводится только к физиологии. А есть ли в самом деле в нашей жизни нечто достойное нас? Есть ли чувство, которому можно отдаться настолько, чтобы покончить со своим земным существованием?..

Большинство современных писателей старательно обходит любовь, искусно пытаясь даже не употреблять заветного слова. «Тот век рассыпался как мел, // Который словом жить умел, // Что начиналось буквой Л, // Заканчиваясь мягким знаком…» – пел Юрий Визбор еще в начале шестидесятых годов прошлого века. Век, о котором тосковал бард, – век позапрошлый. «Золотой» век нашей литературы, к которому без зазора примыкает «серебряный», – самые первые годы двадцатого столетия. Иван Бунин, Николай Гоголь, Антон Чехов, Иван Тургенев, Александр Куприн – безусловно, люди девятнадцатого столетия. Люди, для которых слово любовь было почти священным. Но каков же смысл, который они вкладывали в это понятие?

Должно быть, пример самого тихого, спокойного, нежного чувства – любовь героя повести Чехова. Рассказчик, профессиональный художник, знакомится с семьей провинциальных помещиков и влюбляется в младшую дочку – Женю, которую домашние прозвали Мисюсь. Герой, которого автор скрывает за инициалом N., жалуется, что обречен «судьбой на постоянную праздность» самим своим бытием. Он пишет картины, а потому жизнь его лишена смысла, по собственному его признанию. Он не знает – зачем живет. Не потому, что ищет красоту в мире, а потому, что, кроме него, она не нужна никому. Его раздражает старшая дочь знакомых – Лида, которая энергичнейшим образом пытается переустроить мир. Но и Лиде художник неприятен, поскольку отрицает жизнь деятельную и оставляет за собой право на созерцательную. И любит он девочку еще не созревшую, для которой мир кажется чудом, что может вот-вот открыться ей блистающей стороной. Господин N. утверждает, что призвание человека – искать смысл бытия, и вдруг ему самому представляется, что для себя он нашел его – в тихой, замкнутой девочке. «Я нравился Жене как художник, я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарей…» Но мир не нуждается в созерцателях. Властная Лида отправляет Женю в изгнание, к родственникам, а потом за границу. И что же наш герой? Он отступает перед судьбой, он соглашается с отчаянным письмом Жени, он смиряется с потерей смысла всей своей жизни…

Повесть, которую Антон Павлович, кажется, не написал, а – выдохнул в одно счастливое мгновение. Но остается в нас по прочтении и горький осадок неразвитого еще чувства. Что же художник? Почему он не попробовал отыскать Мисюсь, почему согласен только вздыхать о потере? «В том и состоит грустное достоинство его повести, что характер героя верен нашему обществу…» – эти слова Николая Чернышевского можно было обратить и на героя Чехова, когда бы они не относились к персонажу Тургенева. «Русский человек на rendez-vous» – так называется статья Чернышевского, в которой он обсуждал повесть «Ася». Николай Гаврилович был недоволен героем Ивана Сергеевича, поскольку тот не ответил на любовь девушки, а вместо того прочитал ей нотацию в духе героя пушкинского романа.

Кстати, обратим внимание, что значительная часть литературы девятнадцатого столетия вышла вовсе не из «Шинели», а из «Евгения Онегина». Ася сама сравнивает себя с пушкинской героиней, «а я хотела быть Татьяной, – продолжала она все так же задумчиво…», и свидание господину Н. Н. она назначает в духе своей любимой героини – совсем безбоязненно. Сейчас нам уже почти невозможно понять, прочувствовать – что значило в то время девушке не только написать первой молодому человеку, но и назначить встречу в укромном месте. И наградой за смелость и самоотверженность оказывается гневная отповедь. Господину Н. Н. кажется, что он ненавидит окружающих его буржуа, но мыслит он совершенно в мещанском стиле – мелко и очень расчетливо: «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно…» Наверное, Чернышевский проскочил мимо этой фразы. Он был больше озабочен проблемами мирового устройства, и литературу, даже беллетристику, оценивал именно с такой, прагматической, точки зрения. Господин Н. Н. отверг любовь Аси, утверждал Николай Гаврилович, поскольку социальное устройство современного ему общества не воспитало в нем самостоятельного человека. Но мы-то знаем, что преданная любовь иной раз оказывается не по силам гражданину самой свободной страны.

У американца Джеймса Ганна есть фантастический рассказ «Где бы ты ни был». Молодой историк знакомится с провинциальной девушкой – экстрасенсом. И та – влюбляется в университетского профессора без оглядки. Парень бежит от колдуньи, но она преследует его всюду. «Что за семейная жизнь, – думает наш герой, – с женой, которая читает самые сокровенные ваши мысли…» Ситуация, конечно, ужасная, но выхода нет, и мужчина сдается на милость женщины. Как это обычно и случается в нашем мире…

Тургеневскому герою удалось улизнуть. Он побоялся взять на себя ответственность за судьбу другого человека, но и как-то отыскал внутри себя силы проявить свою трусость. Ведь Чернышевский выпустил из вида, что Ася не просила любимого взять себя в жены. Она – как и Татьяна у Пушкина – предложила ему себя. И вот здесь тургеневский герой, как и пушкинский, запинаясь и негодуя, все-таки «явил души прямое благородство…». Между прочим, Сергей Паратов в драме Александра Островского в подобной ситуации, не задумываясь, коверкает и корежит жизнь влюбленной в него Ларисы. Что же герой Тургенева – робкий человек или порядочный? А может быть, в любви это одно и то же?

Таким робко-порядочным человеком оказывается Митя из повести Ивана Бунина. Если говорить о литературных достоинствах, то текст этот так же чуден, как чеховский. Ни убавить ни прибавить – остается лишь восторгаться чувством слова, ритма, телесной памятью автора. Она куда как телеснее чеховской, но нигде не переходит границы хорошего вкуса. Позднего Бунина часто упрекали в избыточной «эротичности», но нигде в своих рассказах и повестях Иван Алексеевич не делался пошл. Как человек любящий жизнь, как опытный и талантливый литератор, он хорошо понимал, что надо вынести на страницы, а что – оставить воображению читателя. «Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотя позволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое…» – пишет Бунин, и нам достаточно этих намеков, чтобы представить картину любовных свиданий молодых людей, любящих, но не слишком опытных в «науке страсти нежной…».

Но Митя раздавлен любовью. Он заточен в ней, погребен под ней и – не находит другого выхода, кроме как вообще покончить с земным существованием. Как неопытный молодой человек он чересчур увлечен предметом своего чувства, никак не хочет, не может разобраться в самом себе. Старший друг Мити пытается предостеречь горячего юношу: «Катя есть прежде всего типичнейшее женское естество и что сам полицмейстер ничего с этим не поделает…» Но молодой человек чересчур увлечен одной стороной любви и совершенно не видит обратную ее сторону, которая, возможно, куда важнее. Я говорю здесь не о духе и физиологии, это было бы нечестно и примитивно. Но даже духовная часть любви не так однозначна, как представляется нам с первого взгляда. Эрих Фромм в работе «Искусство любить» пишет, что «большинство полагает, что основная проблема любви – быть любимым…». Мы хотим получить чужое чувство, не собираясь отдавать взамен такое же или же большее. «Давать радостнее, чем получать, но не потому, что я лишаюсь чего-то, а потому, что в этом акте проявляется моя жизненная сила…» – итожит Фромм свои размышления. Однако большинство живущих на Земле в любви чрезмерно эгоистично. Многим знакомо разочарование известного рода, ощущение разбитого сердца. Старая история, которая становится новой для каждого поколения, как грустно замечал в другом стихотворении Генрих Гейне. Но не каждый человек настолько силен, что может справиться с крушением надежды, с несбычей мечт. Митя пытается завести любовницу в деревне, но ничто не может отвлечь его от мыслей о Кате. Можно ли его муки назвать любовью? Тот же Фромм определяет великое чувство не как инстинкт, но как отношение человека к миру, «ориентация личности, определяющая связи человека с миром как целым…». В сущности, Митя не способен любить. Он лишь требует, чтобы полюбили. А когда мир (в лице Кати) ему в этом отказывает, разочарованный мальчик вкладывает в рот «холодный и тяжелый ком револьвера…».

Но что же такое «любить»? Страшный вопрос, который задает себе Митя. Он и сам не находит ответа, да, пожалуй, не знает его даже автор – Иван Алексеевич Бунин. Над этой же проблемой бился приятель Бунина – Александр Иванович Куприн. Его повесть «Гранатовый браслет» часто воспринимается как гимн жертвенной, безответной любви. Возможно, что сам Куприн в сознании своем выстраивал ее так же. Во всяком случае знаменитый рефрен «Да святится имя Твое» позволяет нам высказать такое предположение. Но Куприн был сам личностью отнюдь не платонического толка и понимал, как страшно любовь может изуродовать человека. Вспомним два рассказа генерала Аносова, приятеля отца героини повести: об офицерах, ставших жертвами женщин, которых принято называть «вамп». Слово это пришло из названия стихотворения Редьярда Киплинга «The Vampire». На русский язык его перевел Константин Симонов, озаглавив – «Дурак». Он имел на это право, поскольку и оригинал начинается упоминанием о дураке: «А fool there was…» («Жил-был дурак…») Английский поэт рассказывает о человеке, которому выпала нелегкая участь влюбиться в женщину, сосавшую из него все силы. «Что дурак растранжирил, всего и не счесть, // (Впрочем, как вы и я) // Будущность, веру, деньги и честь, // Но леди и больше могла бы съесть, // А дурак на то он дурак и есть // (Впрочем, как вы и я)…»

Рассказы о таких дураках и предлагает нам Куприн в первой части повести. А тогда напрашивается резонный вопрос – не выступает ли в роли третьего дурака сам Желтков? Он посвятил свою жизнь женщине, которая и смотреть на него не может, и слышать о нем не хочет. Слишком неравны социальные роли обоих. Княгине Вере поначалу даже тягостно внимание постороннего человека. Ведь оказывает ей знаки внимания не великий князь, а – мелкий чиновник. И сам гранатовый браслет – символ великой любви – в глазах ее мужа и брата выглядит только безвкусной поделкой: «этот идиотский браслет… эта чудовищная поповская штучка…».

Куприн убивает своего Желткова, поскольку никакого развития эта история получить не может. «Дурак не приставил к виску ствола…» – радовались за своего персонажа Киплинг и Симонов. Но чтобы остаться живым в трудной ситуации, нужны силы едва ли не большие, чем для самоубийства. Влюбленный кончает с собой, якобы растратив казенные деньги. А у княгини Веры остается воспоминание о чем-то великом: «Любовь, о которой мечтает каждая женщина, прошла мимо нее…» Конечно, она сожалеет, она расстроена, но поглядим на вещи реально: разве могли бы сблизиться титулованная дама и невзрачный служащий? Что случается с людьми, даже равными, которые решаются осуществить эту великую любовь, наглядно показал Лев Толстой в романе «Анна Каренина».

Нет, персонажам русских повестей любовь приносит одни несчастья. Полюбив, они умирают, подобно рабу из стихотворения Гейне. А возможна ли любовь большая и вечная? Современный писатель Фредерик Бегбедер утверждает, что любовь живет только три года. Так называется одна из его книг. Подход, безусловно, не романтический. Герои знаменитых романов добивались желанного предмета и намеревались жить с ним долго и счастливо. Однако Николай Гоголь пытается показать нам способ существования людей, безусловно влюбленных друг в друга. Но, чтобы сохранить свою жизнь, оба они закрылись от мира. «Ни одно желание не перелетит через частокол…» – замечает автор. Виссарион Белинский поначалу смотрел на гоголевских персонажей едва ли не с отвращением. Мелкие чувства довлеют этим людям, никакое общественное движение их не увлечет. Потому, мол, они и могли жить до старости в безмятежном довольстве. Но не к тому же стремились и все романтические герои? Вспомним знаменитые романы: «Черная стрела» Роберта Стивенсона и «Квентин Дорвард» сэра Вальтера Скотта. Джоанна Сэдли и Дик Шелтон в одной книге, Квентин Дорвард и Изабелла де Круа в другой, лишь только соединившись, тут же скрываются в фамильных поместьях, забыв и о герцоге Глостерском, и о короле Людовике Одиннадцатом. А не может быть так, что повесть Гоголя изначально была задумана как сатирический отклик на современный ему романтизм? Мол, посмотрите, уважаемый брат – читатель, какая участь ждет героев, которым вы сопереживали и сочувствовали; какие розы им уготовил греческий бог брака. Потому-то, можем заключить мы, и чеховский художник не решился отправиться на поиски Жени, а только вздыхал: «Мисюсь, где ты?»

Спустя столетие в русской литературе снова появились романтически настроенные люди, заключавшие жизнь персонажа героической смертью. О ничтожных людях они писать не хотели, а свести в одну пару две сильные натуры им не позволяла совесть художника. Не только в дружбе, но и в любви один оказывается рабом другого. Что же делать, если никто не хочет покориться? Тогда-то Максим Горький в рассказе «Макар Чудра» заставляет Лойко Зобара зарезать гордую красавицу Радду, а после этого убивает героя… Но если двое хотят дожить вместе до естественного конца, им приходится смирять себя, снижаться до уровня старосветских помещиков. Может быть, в подобном смирении и состоит мудрость житейская…

Владимир Соболь

Иван Алексеевич Бунин Митина любовь

I

…В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта. Так по крайней мере казалось ему.

Они с Катей шли в двенадцатом часу утра вверх по Тверскому бульвару. Зима внезапно уступила весне, на солнце было почти жарко. Как будто правда прилетели жаворонки и принесли с собой тепло, радость. Все было мокро, все таяло, с домов капали капели, дворники скалывали лед с тротуаров, сбрасывали липкий снег с крыш, всюду было многолюдно, оживленно. Высокие облака расходились тонким белым дымом, сливаясь с влажно-синеющим небом. Вдали с благостной задумчивостью высился Пушкин, сиял Страстной монастырь. Но лучше всего было то, что Катя, в этот день особенно хорошенькая, вся дышала простосердечием и близостью, часто с детской доверчивостью брала Митю под руку и снизу заглядывала в лицо ему, счастливому даже как будто чуть-чуть высокомерно, шагавшему так широко, что она едва поспевала за ним.

Возле Пушкина она неожиданно сказала:

– Как ты смешно, с какой-то милой мальчишеской неловкостью растягиваешь свой большой рот, когда смеешься. Не обижайся, за эту-то улыбку я и люблю тебя. Да вот еще за твои византийские глаза…

Стараясь не улыбаться, пересиливая и тайное довольство, и легкую обиду, Митя дружелюбно ответил, глядя на памятник, теперь уже высоко поднявшийся перед ними:

– Что до мальчишества, то в этом отношении мы, кажется, недалеко ушли друг от друга. А на византийца я похож так же, как ты на китайскую императрицу. Вы все просто помешались на этих Византиях, Возрождениях… Не понимаю я твоей матери!

– Что ж, ты бы на ее месте меня в терем запер? – спросила Катя.

– Не в терем, а просто на порог не пускал бы всю эту якобы артистическую богему, всех этих будущих знаменитостей из студий и консерваторий, из театральных школ, – ответил Митя, продолжая стараться быть спокойным и дружелюбно небрежным. – Ты же сама мне говорила, что Буковецкий уже звал тебя ужинать в Стрельну, а Егоров предлагал лепить голую, в виде какой-то умирающей морской волны, и, конечно, страшно польщена такой честью.

– Я все равно даже ради тебя не откажусь от искусства, – сказала Катя. – Может быть, я и гадкая, как ты часто говоришь, – сказала она, хотя Митя никогда не говорил ей этого, – может, я испорченная, но бери меня такую, какая я есть. И не будем ссориться, перестань ты меня ревновать хоть нынче, в такой чудный день! Как ты не понимаешь, что ты для меня все-таки лучше всех, единственный? – негромко и настойчиво спросила она, уже с деланной обольстительностью заглядывая ему в глаза, и задумчиво, медлительно продекламировала:

Меж нами дремлющая тайна,Душа душе дала кольцо…

Это последнее, эти стихи уже совсем больно задели Митю. Вообще, многое даже и в этот день было неприятно и больно. Неприятна была шутка насчет мальчишеской неловкости: подобные шутки он слышал от Кати уже не в первый раз, и они были не случайны, – Катя нередко проявляла себя то в том, то в другом более взрослой, чем он, нередко (и невольно, то есть вполне естественно) выказывала свое превосходство над ним, и он с болью воспринимал это как признак ее какой-то тайной порочной опытности. Неприятно было «все-таки» («ты все-таки для меня лучше всех») и то, что это было сказано почему-то внезапно пониженным голосом, особенно же неприятны были стихи, их манерное чтение. Однако даже стихи и это чтение, то есть то самое, что больше всего напоминало Мите среду, отнимавшую у него Катю, остро возбуждавшую его ненависть и ревность, он перенес сравнительно легко в этот счастливый день девятого марта, его последний счастливый день в Москве, как часто казалось ему потом.

В этот день, на возвратном пути с Кузнецкого моста, где Катя купила у Циммермана несколько вещей Скрябина, она между прочим заговорила о его, Митиной, маме и сказала, смеясь:

– Ты не можешь себе представить, как я заранее боюсь ее!

Почему-то ни разу за все время их любви не касались они вопроса о будущем, о том, чем их любовь кончится. И вот вдруг Катя заговорила о его маме и заговорила так, точно само собой подразумевалось, что мама – ее будущая свекровь.

II

Потом все шло как будто по-прежнему. Митя провожал Катю в студию Художественного театра, на концерты, на литературные вечера или сидел у нее на Кисловке и засиживался до двух часов ночи, пользуясь странной свободой, которую давала ей ее мать, всегда курящая, всегда нарумяненная дама с малиновыми волосами, милая, добрая женщина (давно жившая отдельно от мужа, у которого была вторая семья). Забегала и Катя к Мите, в его студенческие номера на Молчановке, и свидания их, как и прежде, почти сплошь протекали в тяжком дурмане поцелуев. Но Мите упорно казалось, что внезапно началось что-то страшное, что что-то изменилось, стало меняться в Кате.

Быстро пролетело то незабвенное легкое время, когда они только что встретились, когда они, едва познакомившись, вдруг почувствовали, что им всего интереснее говорить (и хоть с утра до вечера) только друг с другом, – когда Митя столь неожиданно оказался в том сказочном мире любви, которого он втайне ждал с детства, с отрочества. Этим временем был декабрь, – морозный, погожий, день за днем украшавший Москву густым инеем и мутнокрасным шаром низкого солнца. Январь, февраль закружили Митину любовь в вихре непрерывного счастья, уже как бы осуществленного или, по крайней мере, вот-вот готового осуществиться. Но уже и тогда что-то стало (и все чаще и чаще) смущать, отравлять это счастье. Уже и тогда нередко казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, а другая – подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой.

И все же ничего подобного теперешнему не испытывал Митя тогда.

Все можно было объяснить. Начались весенние женские заботы, покупки, заказы, бесконечные переделки то того, то другого, и Кате действительно приходилось часто бывать с матерью у портних: кроме того, у нее впереди был экзамен в той частной театральной школе, где училась она. Вполне естественной поэтому могла быть ее озабоченность, рассеянность. И так Митя поминутно и утешал себя. Но утешения не помогали – то, что говорило мнительное сердце вопреки им, было сильнее и подтверждалось все очевиднее: внутренняя невнимательность Кати к нему все росла, а вместе с тем росла и его мнительность, его ревность. Директор театральной школы кружил Кате голову похвалами, и она не могла удержаться, рассказывала Мите об этих похвалах. Директор сказал ей: «Ты гордость моей школы», – он всем своим ученицам говорил «ты» – и, помимо общих занятий, стал заниматься с ней постом еще и отдельно, чтобы блеснуть ею на экзаменах особенно. Было же известно, что он развращал учениц, каждое лето увозил какую-нибудь с собой на Кавказ, в Финляндию, за границу. И Мите стало приходить в голову, что теперь директор имеет виды на Катю, которая, хотя и не виновата в этом, все-таки, вероятно, это чувствует, понимает и потому уже как бы находится с ним в мерзких, преступных отношениях. И мысль эта мучила тем более, что слишком очевидно было уменьшение внимания Кати. Казалось, что вообще что-то стало отвлекать ее от него. Он не мог спокойно думать о директоре. Но что директор!

Казалось, что вообще над Катиной любовью стали преобладать какие-то другие интересы. К кому, к чему? Митя не знал, он ревновал Катю ко всем, ко всему, главное, к тому общему, им воображаемому, чем втайне от него уже будто бы начала жить она. Ему казалось, что ее непреоборимо тянет куда-то прочь от него и, может быть, к чему-то такому, о чем даже и помыслить страшно. Раз Катя, полушутя, сказала ему в присутствии матери:

– Вы, Митя, вообще рассуждаете о женщинах по Домострою. И из вас выйдет совершенный Отелло. Вот уж никогда бы не влюбилась в вас и не пошла за вас замуж!

Мать возразила:

– А я не представляю себе любви без ревности. Кто не ревнует, тот, по-моему, не любит.

– Нет, мама, – сказала Катя со своею постоянной склонностью повторять чужие слова, – ревность – это неуважение к тому, кого любишь. Значит, меня не любят, если мне не верят, – сказала она, нарочно не глядя на Митю.

– А по-моему, – возразила мать, – ревность и есть любовь. Я даже это где-то читала. Там это было очень хорошо доказано и даже с примерами из Библии, где сам бог называется ревнителем и мстителем…

Что до Митиной любви, то она теперь почти всецело выражалась только в ревности. И ревность эта была не простая, а какая-то, как ему казалось, особенная. Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотя позволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое. И теперь, в эти часы. Катя бывала еще страстнее, чем прежде. Но теперь и это стало казаться подозрительным и возбуждало порою ужасное чувство. Все чувства, из которых состояла его ревность, были ужасны, но среди них было одно, которое было ужаснее всех и которое Митя никак не умел, не мог определить и даже понять. Оно заключалось в том, что те проявления страсти, то самое, что было так блаженно и сладостно, выше и прекраснее всего в мире в применении к ним, Мите и Кате, становилось несказанно мерзко и даже казалось чем-то противоестественным, когда Митя думал о Кате и о другом мужчине. Тогда Катя возбуждала в нем острую ненависть. Все, что, глаз на глаз, делал с ней он сам, было полно для него райской прелести и целомудрия. Но как только он представлял себе на своем месте кого-нибудь другого, все мгновенно менялось, – все превращалось в нечто бесстыдное, возбуждающее жажду задушить Катю и, прежде всего, именно ее, а не воображаемого соперника.

III

В день экзамена Кати, который состоялся наконец (на шестой неделе поста), как будто особенно подтвердилась вся правота Митиных мучений.

Тут Катя уже совсем не видела, не замечала его, была вся чужая, вся публичная.

Она имела большой успех. Она была во всем белом, как невеста, и волнение делало ее прелестной. Ей дружно и горячо хлопали, и директор, самодовольный актер с бесстрастными и печальными глазами, сидевший в первом ряду, только ради пущей гордости делал ей иногда замечания, говоря негромко, но как-то так, что было слышно на всю залу и звучало нестерпимо.

– Поменьше читки, – говорил он веско, спокойно и так властно, точно Катя была его полной собственностью. – Не играй, а переживай, – говорил он раздельно.

И это было нестерпимо. Да нестерпимо было и самое чтение, вызывавшее рукоплескания. Катя горела жарким румянцем, смущением, голосок ее иногда срывался, дыхания не хватало, и это было трогательно, очаровательно. Но читала она с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке, которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной для Мити среде, в которой уже всеми помыслами своими жила Катя: она не говорила, а все время восклицала с какой-то назойливой томной страстностью, с неумеренной, ничем не обоснованной в своей настойчивости мольбой, и Митя не знал, куда глаза девать от стыда за нее. Ужаснее же всего была та смесь ангельской чистоты и порочности, которая была в ней, в ее разгоревшемся личике, в ее белом платье, которое на эстраде казалось короче, так как все сидящие в зале глядели на Катю снизу, в ее белых туфельках и в обтянутых шелковыми белыми чулками ногах. «Девушка пела в церковном хоре», – с деланной, неумеренной наивностью читала Катя о какой-то будто бы ангельски невинной девушке. И Митя чувствовал и обостренную близость к Кате, – как всегда это чувствуешь в толпе к тому, кого любишь, – и злую враждебность, чувствовал и гордость ею, сознание, что ведь все-таки ему принадлежит она, и вместе с тем разрывающую сердце боль: нет, уже не принадлежит!

После экзамена были опять счастливые дни. Но Митя уже не верил им с той легкостью, как прежде. Катя, вспоминая экзамен, говорила:

– Какой ты глупый! Разве ты не чувствовал, что я и читала-то так хорошо только для тебя одного!

Но он не мог забыть, что чувствовал он на экзамене, и не мог сознаться, что эти чувства и теперь не оставили его. Чувствовала его тайные чувства и Катя и однажды, во время ссоры, воскликнула:

– Не понимаю, за что ты любишь меня, если, по-твоему, все так дурно во мне! И чего ты, наконец, хочешь от меня? Но он и сам не понимал, за что он любил ее, хотя чувствовал, что любовь его не только не уменьшается, но все возрастает вместе с той ревнивой борьбой, которую он вел с кем-то, с чем-то из-за нее, из-за этой любви, из-за ее напрягающейся силы, все более возрастающей требовательности.

– Ты любишь только мое тело, а не душу! – горько сказала однажды Катя.

Опять это были чьи-то чужие, театральные слова, но они, при всей их вздорности и избитости, тоже касались чего-то мучительно-неразрешимого. Он не знал, за что любил, не мог точно сказать, чего хотел… Что это значит вообще любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и в жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была непохожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности?

IV

Она все больше менялась.

Успех на экзамене много значил. И все-таки были на то и какие-то другие причины.

Как-то сразу превратилась Катя с наступлением весны как бы в какую-то молоденькую светскую даму, нарядную и все куда-то спешащую. Мите теперь просто стыдно было за свой темный коридор, когда она приезжала, – теперь она не приходила, а всегда приезжала, – когда она, шурша шелком, быстро шла по этому коридору, опустив на лицо вуальку. Теперь она бывала неизменно нежна с ним, но неизменно опаздывала и сокращала свидания, говоря, что ей опять надо ехать с мамой к портнихе.

– Понимаешь, франтим напропалую! – говорила она, кругло, весело и удивленно блестя глазами, отлично понимая, что Митя не верит ей, и все-таки говоря, так как говорить теперь стало совсем не о чем.

И шляпки она теперь почти никогда не снимала, и зонтика не выпускала из рук, на отлете сидя на кровати Мити и с ума сводя его своими икрами, обтянутыми шелковыми чулками. А перед тем как уехать и сказать, что нынче вечером ее опять не будет дома, – опять надо к кому-то с мамой! – она неизменно проделывала одно и то же, с явной целью одурачить его, наградить за все его «глупые», как она выражалась, мучения: притворно-воровски взглядывала на дверь, соскальзывала с кровати и, вильнув бедрами по его ногам, говорила поспешным шепотом:

– Ну, целуй же меня!

V

И в конце апреля Митя наконец решил дать себе отдых и уехать в деревню.

Он совершенно замучил и себя и Катю, и мука эта была тем нестерпимее, что как будто не было никаких причин для нее: что в самом деле случилось, в чем виновата Катя? И однажды Катя, с твердостью отчаяния, сказала ему:

– Да, уезжай, уезжай, я больше не в силах! Нам надо временно расстаться, выяснить наши отношения. Ты стал так худ, что мама убеждена, что у тебя чахотка. Я больше не могу!

И отъезд Мити был решен. Но уезжал Митя, к великому своему удивлению, хотя и не помня себя от горя, все-таки почти счастливый. Как только отъезд был решен, неожиданно вернулось все прежнее. Ведь он все-таки страстно не хотел верить ничему тому ужасному, что ни днем, ни ночью не давало ему покоя. И достаточно было малейшей перемены в Кате, чтобы опять все изменилось в его глазах. А Катя опять стала нежна и страстна уже без всякого притворства, – он чувствовал это с безошибочной чуткостью ревнивых натур, – и опять стал он сидеть у нее до двух часов ночи, и опять было о чем говорить, и чем ближе становился отъезд, тем все нелепее казалась разлука, надобность «выяснить отношения». Раз Катя даже заплакала, – а она никогда не плакала, – и эти слезы вдруг сделали ее страшно родною ему, пронзили его чувством острой жалости и как будто какой-то вины перед ней.

Мать Кати в начале июня уезжала на все лето в Крым и увозила и ее с собой. Решили встретиться в Мисхоре. Митя тоже должен был приехать в Мисхор.

И он собирался, делал приготовления к отъезду, ходил по Москве в том странном опьянении, которое бывает, когда человек еще бодро держится на ногах, но уже болен какой-то тяжелой болезнью. Он был болезненно, пьяно несчастен и вместе с тем болезненно счастлив, растроган возвратившейся близостью Кати, ее заботливостью к нему, – она даже ходила с ним покупать дорожные ремни, точно она была его невеста или жена, – и вообще возвратом почти всего того, что напоминало первое время их любви. И так же воспринимал он и все окружающее, – дома, улицы, идущих и едущих по ним, погоду, все время по-весеннему хмурившуюся, запах пыли и дождя, церковный запах тополей, распустившихся за заборами в переулках: все говорило о горечи разлуки и о сладости надежды на лето, на встречу в Крыму, где уже ничто не будет мешать и все осуществится (хотя он и не знал, что именно все).

В день отъезда зашел проститься Протасов. Среда гимназистов старших классов, среди студентов нередко встречаются юноши, усвоившие себе манеру держатся с добродушно-угрюмой насмешливостью, с видом человека, который старше, опытнее всех на свете. Таков был и Протасов, один из ближайших приятелей Мити, единственный настоящий друг его, знавший, несмотря на всю скрытность, молчаливость Мити, все тайны его любви. Он глядел, как Митя завязывал чемодан, видел, как тряслись его руки, потом с грустной мудростью ухмыльнулся и сказал:

– Чистые вы дети, прости господи! А за всем тем, любезный мой Вертер из Тамбова, все же пора бы понять, что Катя есть прежде всего типичнейшее женское естество и что сам полицеймейстер ничего с этим не поделает. Ты, естество мужское, лезешь на стену, предъявляешь к ней высочайшие требования инстинкта продолжения рода, и, конечно, все сие совершенно законно, даже в некотором смысле священно. Тело твое есть высший разум, как справедливо заметил герр Ницше. Но законно и то, что ты на этом священном пути можешь сломать себе шею. Есть же особи в мире животном, коим даже по штату полагается платить ценой собственного существования за свой первый и последний любовный акт. Но так как для тебя этот штат, вероятно, не совсем уж обязателен, то смотри в оба, поберегай себя. Вообще, не спеши. «Юнкер Шмит, честное слово, лето возвратится!» Свет не лыком шит, не клином на Кате сошелся. Вижу по твоим усилиям задушить чемодан, что ты с этим совершенно не согласен, что этот клин тебе весьма любезен. Ну, прости за непрошеный совет – и да хранит тебя Никола-угодник со всеми присными его!

А когда Протасов, тиснув Мите руку, ушел, Митя, затягивая в ремни подушку и одеяло, услыхал в свое открытое во двор окно, как загремел, пробуя голос, студент, живший напротив, учившийся пению и упражнявшийся с утра до вечера, – запел «Азру». Тогда Митя заспешил с ремнями, застегнул их как попало, схватил картуз и пошел на Кисловку, – проститься с матерью Кати. Мотив и слова песни, которую запел студент, так настойчиво звучали и повторялись в нем, что он не видел ни улиц, ни встречных, шел еще пьянее, чем ходил все последние дни. В самом деле было похоже на то, что свет клином сошелся, что юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться! Ну, что ж, сошелся так сошелся, думал он и опять возвращался к песне о том, как, гуляя по саду и «красой своей сияя», встречала дочь султана в саду черного невольника, который стоял у фонтана «бледнее смерти», как однажды спросила она его, кто он и откуда, и как ответил он ей, начав зловеще, но смиренно, с угрюмой простотой:

Зовусь Магометом я…

– и кончив восторженно-трагическим воплем:

– Я из рода бедных Азров,Полюбив, мы умираем!

Катя одевалась, чтобы ехать на вокзал провожать его, ласково крикнула ему из своей комнаты, – из комнаты, где он провел столько незабвенных часов! – что она приедет к первому звонку. Милая, добрая женщина с малиновыми волосами сидела одна, курила и очень грустно посмотрела на него, – она, вероятно, все давно понимала, обо всем догадывалась. Он, весь алый, внутренне дрожащий, поцеловал ее нежную и дряблую руку, по-сыновьи склонив голову, и она с материнской лаской несколько раз поцеловала его в висок и перекрестила.

– Эх, милый, – с несмелой улыбкой сказала она словами Грибоедова, – живите-ка смеясь! Ну, Христос с вами, поезжайте, поезжайте…

VI

Сделав все то последнее, что нужно было сделать в номерах, уложив свои вещи в кривую извозчичью пролетку при помощи коридорного, он наконец неловко уселся возле них, тронулся и тотчас же почувствовал то особое, что охватывает при отъезде, – кончен (и навсегда) известный срок жизни! – и вместе с тем внезапную легкость, надежду на начало чего-то нового. Он несколько успокоился и бодрее, как бы новыми глазами стал глядеть вокруг. Конец, прощай Москва и все, что пережито в ней! Накрапывало, хмурилось, в переулках было пусто, булыжник был темен и блестел, как железный, дома стояли невеселые, грязные. Извозчик вез с мучительной неспешностью и то и дело заставлял Митю отворачиваться и стараться не дышать. Проехали Кремль, потом Покровку и опять свернули в переулки, где в садах хрипло орала к дождю и к вечеру ворона, а все же была весна, весенний запах воздуха. Но вот наконец доехали, и Митя бегом кинулся за носильщиком по людному вокзалу, на перрон, потом на третий путь, где уже был готов длинный и тяжелый курский поезд. Я из всей огромной и безобразной толпы, осаждавшей поезд, из-за всех носильщиков, с грохотом и предупреждающими покрикиваниями кативших тележки с вещами, он мгновенно выделил, увидал то, что, «красой своей сияя», одиноко стояло вдали и казалось совершенно особым существом не только во всей этой толпе, но и во всем мире. Уже пробил первый звонок, – на этот раз опоздал он, а не Катя. Она трогательно приехала раньше его, она его ждала и кинулась к нему опять с заботливостью жены или невесты:

– Милый, занимай скорее место! Сейчас второй звонок!

А после второго звонка она еще трогательнее стояла на платформе, снизу глядя на него, стоявшего в дверях третьеклассного вагона, уже битком набитого и вонючего. Все в ней было прелестно, – ее милое, хорошенькое личико, ее небольшая фигурка, ее свежесть, молодость, где женственность еще мешалась с детскостью, ее вверх поднятые сияющие глаза, ее голубая скромная шляпка, в изгибах которой была некоторая изящная задорность, и даже ее темно-серый костюм, в котором Митя с обаянием чувствовал даже материю и шелк подкладки. Он стоял худой, нескладный, на дорогу он надел высокие грубые сапоги и старую куртку, пуговицы которой были обтерты, краснели медью. И все-таки Катя смотрела на него непритворно любящим и грустным взглядом. Третий звонок так неожиданно и резко ударил по сердцу, что Митя ринулся с площадки вагона как безумный и так же безумно, с ужасом кинулась к нему навстречу Катя. Он припал к ее перчатке и, вскочив назад, в вагон, сквозь слезы замахал ей картузом с неистовым восторгом, а она подхватила рукой юбку и поплыла вместе с платформой назад, все еще не спуская с него поднятого взгляда. Она плыла все быстрее, ветер все сильнее трепал волосы высунувшегося из окна Мити, а паровоз расходился все шибче, все беспощаднее, наглым, угрожающим ревом требуя путей, – и вдруг точно сорвало и ее и конец платформы…

VII

Давно наступили долгие весенние сумерки, темные от дождевых туч, тяжелый вагон грохотал в голом и прохладном поле, – в полях весна была еще ранняя, – шли кондуктора по коридору вагона, спрашивая билеты и вставляя в фонари свечи, а Митя все еще стоял возле дребезжащего окна, чувствуя запах Катиной перчатки, оставшийся на его губах, все еще весь пылал острым огнем последнего мига разлуки. И вся длинная московская зима, счастливая и мучительная, преобразившая всю жизнь его, вся целиком и уже совсем в каком-то новом свете вставала перед ним. В новом свете, опять в новом стояла теперь перед ним и Катя… Да, да, кто она, что она такое? А любовь, страсть, душа, тело? Это что такое? Ничего этого нет, – есть что-то другое, совсем другое! Вот этот запах перчатки – разве это тоже не Катя, не любовь, не душа, не тело? И мужики, рабочие в вагоне, женщина, которая ведет в отхожее место своего безобразного ребенка, тусклые свечи в дребезжащих фонарях, сумерки в весенних пустых полях – все любовь, все душа, и все мука, и все несказанная радость.

Утром был Орел, пересадка, провинциальный поезд возле дальней платформы. И Митя почувствовал: какой это простой, спокойный и родной мир по сравнению с московским, уже отошедшим куда-то в тридесятое царство, центром которого была Катя, теперь такая как будто одинокая, жалкая, любимая только нежно! Даже небо, кое-где подмазанное бледной синевой дождевых облаков, даже ветер тут проще и спокойнее… Поезд из Орла шел не спеша, Митя не спеша ел тульский печатный пряник, сидя в почти пустом вагоне. Потом поезд разошелся и умотал, усыпил, его.

Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно многолюдно и суетливо, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом станционной кухни. Митя с удовольствием съел тарелку щей и выпил бутылку пива, потом опять задремал, – глубокая усталость напала на него. А когда он опять очнулся, поезд мчался по весеннему березовому лесу, уже знакомому, перед последней станцией. Опять по-весеннему сумрачно темнело, в открытое окно пахло дождем и как будто грибами. Лес стоял еще совсем голый, но все же грохотанье поезда отдавалось в нем отчетливее, чем в поле, а вдали уже мелькали по-весеннему печальные огоньки станции. Вот и высокий зеленый огонь семафора, – особенно прелестный в такие сумерки в березовом голом лесу, – и поезд со стуком стал переходить на другой путь… Боже, как по-деревенски жалок и мил работник, ждущий барчука на платформе!

Сумерки и тучи все сгущались, пока ехали от станции по большому селу, тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло в этих необыкновенно мягких сумерках, в глубочайшей тишине земли, теплой ночи, слившейся с темнотой неопределенных, низко нависших дождевых туч, и опять Митя дивился и радовался: как спокойна, проста, убога деревня, эти пахучие курные избы, уже давно спящие, – с Благовещенья добрые люди не вздувают огня, – и как хорошо в этом темном и теплом степном мире! Тарантас нырял по ухабам, по грязи, дубы за двором богатого мужика высились еще совсем нагие, неприветливые, чернели грачиными гнездами. У избы стоял и вглядывался в сумрак странный, как будто из древности мужик: босые ноги, рваный армяк, баранья шапка на длинных прямых волосах… И пошел теплый, сладостный, душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах, обо всем том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось в одно – Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой к оплодотворению земли, запах дождя, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковой перчатки.

VIII

В деревне жизнь началась днями мирными, очаровательными.

Ночью по пути со станции Катя как будто померкла, растворилась во всем окружающем. Но нет, это только так показалось и казалось еще несколько дней, пока Митя отсыпался, приходил в себя, привыкал к новизне с детства знакомых впечатлений родного дома, деревни, деревенской весны, весенней наготы и пустоты мира, опять чисто и молодо готового к новому расцвету.

Усадьба была небольшая, дом старый и незатейливый, хозяйство несложное, не требующее большой дворни, – жизнь для Мити началась тихая. Сестра Аня, второклассница-гимназистка, и брат Костя, подросток-кадет, были еще в Орле, учились, должны были приехать не раньше начала июня. Мама, Ольга Петровна, была, как всегда, занята хозяйством, в котором ей помогал только приказчик, – староста, как называли его на дворне, – часто бывала в поле, ложилась спать, как только темнело.

Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать часов, вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты – она была окнами в сад, на восток, – и прошел по всем другим, он живо испытал чувство их родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде все стояло на своих привычных местах, как и много лет тому назад, и так же знакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано, во всех комнатах были вымыты полы. Домывали только зал, примыкавший к прихожей, к лакейской, как ее называли еще до сих пор. Веснушчатая девка, поденщица с деревни, стояла на окне возле дверей на балкон, тянулась к верхнему стеклу, со свистом протирая его и отражаясь в нижних стеклах синеющим, как бы далеким, отражением. Горничная Параша, вытащив большую тряпку из ведра с горячей водой, босая, белоногая, шла по залитому полу на маленьких пятках и сказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегося лица сгибом засученной руки:

– Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехали на станцию со старостой, вы небось и не слыхали…

И тотчас же Катя властно напомнила о себе: Митя поймал себя на вожделении к этой засученной женской руке и к женственному изгибу тянувшейся вверх девки на окне, к ее юбке, под которую крепкими тумбочками уходили голые ноги, и с радостью ощутил власть Кати, свою принадлежность ей, почувствовал ее тайное присутствие во всех впечатлениях этого утра.

И присутствие это чувствовалось все живее и живее с каждым новым днем и становилось все прекраснее, по мере того как Митя приходил в себя, успокаивался и забывал ту, обыкновенную, Катю, которая в Москве так часто и так мучительно не сливалась с Катей, созданной его желанием.

IX

Первый раз жил он теперь дома взрослым, с которым даже мама держалась как-то иначе, чем прежде, а главное, жил с первой настоящей любовью в душе, уже осуществляя то самое, чего втайне ждало все его существо с детства, с отрочества.



Поделиться книгой:



Регистрация