— Это такой-то номер?
А он:
— Нет.
И называет наш, ну, в смысле, старый. Я так и обомлела. А он трубку не кладет. Я и сказала, что это наш номер был. А он: что ему вчера только подключили. И начал говорить, говорить. Один, наверное, живет. Все рассказал. Что на очереди давно стоял, уж и надежду потерял, теперь ведь все за деньги, плати — получай. И вдруг приходит ему открытка: ваша очередь подошла. И написано, платить сколько: миллион четыреста (это он старыми еще назвал). А так-то две тысячи шестьсот (это уж новыми) платят все, кто телефон без очереди хочет. Он заплатил. Подключили.
Ну вот… Говорил этот мужик, говорил — и вдруг спрашивает:
— А вас как зовут?
А мне чего выкаблучиваться?
— Татьяна Михайловна, — говорю.
А он:
— А меня Петр Григорьевич. Вот и познакомились. А вы мне еще позвоните?
И ведь, знаешь, правильно сказал: «позвоните». Хотела сказать: «Да еще чего не хватало!» Но зачем обижать человека? Сказала, что позвоню как-нибудь. По голосу и по манере видно — интеллигентный мужчина. Нашего, наверное, возраста.
Вот я всегда думаю: неправильно все, вместе умирать нужно. Лежали бы сейчас с тобой. А они тут — как хотят!
Поверишь, как в коммуналке живем. Весь день одна. Ну да это ладно — кручусь, не замечаю. А вечером — все по своим конурам. Из Светы слова не вытянешь. «Как в институте?» — спрашиваю. «Нормально», — отвечает. Поговорили. Ирина, когда дома, закроется в своей комнате, лишний раз поговорить не выйдет. А уж если появится — то обязательно с выговором: картошку не так почистила, кашу не ту сварила. Женя говорит, только когда выпьет. Генка заходит, когда что-нибудь нужно.
Вот и сижу тут одна в кресле. Телевизор надоел, все одно и то же. «Комсомолку» читать тоже уж невмоготу, сплетница — а не газета, а других они не выписывают. Книжки… Да уж начиталась в своей жизни. Быстрей бы апрель, там огород начнется. Нина с Сашей тоже ждут не дождутся. Да им и сейчас неплохо, вместе-то. Хорошо они встретились. Да… И так бывает. Нина хорошего мало видела со своим Колей. Нам-то обижаться на него не за что. Любил наших детей. Это они Нине — племянники родные, а ему — кто? А вот любил, всех троих. Пил — это да. Когда Нина его похоронила, хорошо зажила, спокойно. Но его только добром вспоминала. И никого не хотела, никого. Сколько ее пытались знакомить, а она все: да зачем мне тут какой-то мужик чужой? Слышать даже не хотела. А тут Саша… У него жена тоже умерла. Нина-то лет пять или шесть одна прожила, а он жену год как похоронил. И ведь как зажили! Душа в душу. Мы тогда и огород сразу взяли. Вместе. И сарай Саша построил на всех. Завидуют нам: дружно вы, сестры, живете. Так и не бывает, говорят. Только они-то, Нина с Сашей, вместе, а я — все равно одна. Везде — одна. И когда ты меня заберешь?
Сон видела недавно. Вроде едем в трамвае иль в троллейбусе. Вдвоем. Друг напротив друга сидим, разговариваем. И так мне хорошо. И так мне спокойно. Ехала бы и ехала. А трамвай этот (а может, троллейбус — не помню) остановился, двери открылись — ты мне и говоришь: «Иди». А я: «Да нет, с тобой поеду». Ты вышел, руку мне подал. А потом долго так посмотрел, ничего больше не сказал. Зашел снова в этот трамвай… ну и… уехал, в общем. Проснулась — плакала долго. И сейчас плачу. Плохо мне, Толя, без тебя. Так плохо, хоть волком вой. Некогда только выть-то, дел полно.
Как же с Ириной тяжело. Я так и знала. Уйдет из института — мне покоя совсем не останется. Так и есть. Ходит всеми днями хмурая, не разговаривает, только глазищами на каждое слово сверкает. А вчера вечером в своей комнате на Женю как закричит, как закричит. А потом плакала, да громко как, навзрыд (это уж она умеет, с детства, ты знаешь), и все причитала: «Мне так никогда… Понимаешь… Никогда… Вот у нее поющая точка в груди (какая точка? у кого?), а у меня так тоже… но я не могу поймать. Понимаешь?!» А Женя, слышу, ее успокаивает. Потом выбежал на кухню, корвалолу накапал. Я ему: «Что случилось-то?» А он: «Потом, мам, потом». А уж ночью, когда Иринка уснула, мы с ним на кухне посидели. Хорошо так поговорили. Мучается она. Натрепалась всем, что в писательницы уходит. А не получается, говорит, у нее так, как у Виктории Токаревой. Уж что она в этой Токаревой нашла, не знаю. Мне давала читать. Не понимаю я. Фразы какие-то рубленые, толком ничего не скажет, все намеки. Я классику люблю. А эти новомодные мне как-то…
Вот видишь, страдает, а мне — ни слова. Не пойму, думает. Конечно, куда мне! Только Жене все рассказывает. Что ж я, хуже Жени? Я все-таки тоже литфак окончила, а отработала в школе сколько — не чета ей. Ко мне ребята со всем своим шли. Всех понимала. Только своих не понимаю. Это они так считают. К Генке вообще не знаешь как подступиться. Что ни скажешь — все не так. Только по шерстке всех гладь. Сейчас хоть у них с Аней все нормально. Да и то уж, ребенку третий год. Пора найти общий язык. Первый-то год жили как кошка с собакой. Мы все боялись — разведутся. Через день Генка пьяный у нас появлялся. Придет, весь никакой (это Иринка так говорит). Поругались. Оставайся ночевать, скажешь. Останется. Среди ночи вскакивает — к ней бежит. На следующий день приходят. Счастливые, друг на друга не наглядятся. А я всю ночь глаз не сомкнула. Сейчас вроде лучше, а там — кто их знает. Молюсь каждый вечер и каждое утро, чтоб все нормально у всех.
Толик Генкин как же на тебя похож! Не хотели Анатолием называть: имя не нравилось. Но все-таки решили. Мне, конечно, очень хотелось, чтобы в честь тебя. А он — копия ты. И умный такой же, и такой, знаешь, сообразительный. На все ответ найдет.
Ладно, буду ложиться. Уже второй час. Уже второй… Как у Маяковского. Как же я его любила! На первом же уроке по Маяковскому всегда читала сначала «Неоконченное», потом — «Флоты — и то стекаются к гавани…», потом — «Хорошее отношение к лошадям». И говорила: «Как вы думаете, чьи это стихи? Это Маяковский!» А сейчас его заплевали, особенно «Стихи о советском паспорте». Вроде как не поэзия, а заказ. Конечно, не понять, как он любил родину. Да! Именно советскую! И мы любили. А эти сейчас никакую не любят — ни советскую, которая их вырастила и образование им дала, ни теперешнюю, капиталистическую. Только и норовят все: кто в Германию, кто в Израиль. И глаза закатывают: «Ну что здесь делать?» Конечно, когда все развалили, делать нечего. Эх, Толя, думал ли ты, что такое будет? Да никто не думал. А вот…
Ладно, помолюсь сейчас… Где у меня листочек? Молитву вот у Али какую хорошую переписала, когда она приезжала, а наизусть никак не выучу. Вот что тогда учила в школе, в институте — все помню. А сейчас…
Помнишь, я тебе про Иринку-то рассказывала недавно? Вроде получше сейчас. Повеселела. Почему — не знаю. Наверное, научилась как Токарева писать. Я ей говорю:
— Если, Бог даст, издашь свою писанину, я читать ни за что не буду. У вас там теперь один секс.
А она:
— А куда ж без секса? Это жизнь!
Вот и поговори с ней. Стыда потом не оберешься от знакомых. Говорю:
— Ты бы хоть псевдоним какой взяла.
А она:
— Ну прям! У меня вон какая фамилия красивая!
— Это уж ты Жене спасибо скажи, что он, с такой своей фамилией, на тебе женился.
— Скажу, — говорит, — скажу!
Веселая. Ну дай Бог, дай Бог.
А ведь позвонила я этому… Петру Григорьевичу-то. Обрадовался. Час разговаривали, а может, и больше. Но он не только о себе, и меня расспросил про все. Мне как-то особенно грустно вчера было. Дай, думаю, позвоню. А он по голосу сразу понял:
— Татьяна Михайловна, у вас что-нибудь случилось?
— Да вроде и не случилось ничего, — говорю. — Все, чему случиться, уж, наверное, позади.
— Голос у вас очень печальный.
— А с чего ему быть радостным? Кругом одни проблемы. И в семье. И в стране.
— Да в стране-то безобразие сплошное. — И начал мне про политику. Умный мужик-то. Все по полочкам разложил. Молодец. Ему бы с Нининым Сашей поговорить.
Говорил он, говорил, а потом:
— Да что это мы о политике все? Расскажите лучше, Татьяна Михайловна, про себя.
Я и рассказала. Как мы с тобой дружили с девятого класса (тогда ведь так говорили — «дружили», а не «встречались»; сейчас, может, и еще как говорят — не знаю), как ты после школы поступил в военно-морское училище, а я — в учительский институт. Как письма твои ко мне не доходили: родственники твои старались. Не нравилось им, что у меня мать — уборщица, отца на войне убили, — бедность одна. Вы-то жили куда лучше. Отца на фронт не взяли, он ведь железнодорожником был, мать не работала. Тетка твоя письма мне писала: «Ты, учителишка, ему не пара, наш Толя — офицер…» Ой, у меня ж там кипит!
Ну вот, всю плиту залило. Дай-ка сразу притру. «Наш Толя — офицер…» А он еще курсантом был, когда мы поженились. На 23 февраля в отпуск поехал не к родителям, а сначала — ко мне. Я тогда работала по распределению в такой глуши, что и не расскажешь. От станции сорок километров пешком шел, ноги отморозил. Дошел. И говорит: завтра в сельсовет. 22 февраля расписались мы. День был солнечный, радостный. Воскресенье. Выборы были. А тогда это какой праздник-то для всех был. Из сельсовета пришли, хозяйка моя, тетя Ксюша, с иконой нас встретила — а тут и учителя набежали, кто картошку, кто огурцы, кто яблоки моченые принес. Пир горой получился. А родителям-то своим он ничего не сказал. Всю жизнь простить мне не могли. Но я-то тогда и не знала: он мне сказал, что написал им.
Ну а потом служба Толина началась. Жили в Риге, Ленинграде, Кронштадте, в Эстонии. По квартирам скитались с маленьким Сережей. Сколько унижений, сколько всего… Разве расскажешь? А вот рассказывала все этому Петру Григорьевичу.
Вспоминала, вспоминала, а потом и спохватилась:
— Вы уж извините, заболтала я вас совсем.
А он:
— Что вы, что вы! Мне очень интересно. Я ведь тоже военный. Ракетчик. Мы тоже с женой сколько по точкам скитались. Похоронил я ее четыре года назад. Рак. И сын у меня военный, майор уже. На Севере служит, семья у него, двое детишек. А дочь — на Украине, муж у нее оттуда. Один вот кукую. Зовут к себе: и сын, и дочь. Да к чему срываться с насиженного места? И жена у меня тут похоронена. — А потом меня спрашивает: — Татьяна Михайловна, а сколько вам лет? Если не секрет, конечно.
— Да какой уж секрет. Шестьдесят семь, — говорю.
— А мне шестьдесят восемь недавно стукнуло. Один отмечал. Друзья — кого уж нет, кто болеет. Дети телеграммы прислали. Теперь вот звонить будут. И я, смотришь, позвоню. Дорого хоть, а иногда можно, пенсия позволяет. Я ведь до полковника дослужился.
Вот так мы с ним и поговорили.
Ну вот, Толь, вернулась я к тебе. У меня там мясо варится на первое. А я, знаешь, как взялась вспоминать, так и не могла потом уж, после разговора с ним, остановиться. Дела бросила (все равно не переделаешь!), достала ящики с письмами твоими. И долго читала. Плакала, конечно, много. Хорошо, дома никого не было. Ирина со Светой позавчера уехали в Москву. В Москву — разгонять тоску. Все, говорят, денег нет. А вот подхватились да поехали. И Женя отпустил: пусть развеются. У Светы первые студенческие каникулы, хоть какие-то впечатления будут. Это он так говорит. На впечатления деньги грохнут, а потом — зубы на полку, штаны на крючок. Если б не пенсия моя, так и сидели бы голодные. С зарплаты накупят-накупят всего: и сосиски у них, и колбаса, и бананы, и апельсины. А через два дня, смотришь, все подмели — и хлеб не на что купить. Вот нет у них привычки покупать то, без чего не обойтись, — крупы там всякой, макарон, масла растительного. Может, на меня, конечно, надеются. Я-то это все припасаю. Да забочусь, чтоб обед нормальный всегда был: суп или щи, на второе чтоб тоже было что поесть. Без меня, наверное, так, всухомятку, и питались бы. Иринка, правда, готовит хорошо. Женя только ее борщ любит. У меня так не получается. Да она ведь только по настроению. Настроения нет — и обеда нет. А обеда нет, значит, все деньги (если они есть, конечно) — на колбасу да на пельмени готовые (а уж какие там пельмени эти покупные… я их даром есть не стану, а они уплетают за обе щеки). Если б мяса немножко купить, да приготовить все как надо — и деньги бы сэкономились. Ой, да ну их! Как хотят! Свою голову не приставишь.
Про что я тебе рассказывала-то? А, про Петра Григорьевича. Я еще ему, пожалуй, позвоню. А то и поговорить не с кем. С тобой-то только мысленно. Вслух начнешь, Иринка из комнаты своей кричит:
— Мам, ты с кем там?
— Да с собой, — говорю. — С вами-то разучишься скоро мысли свои формулировать.
А она:
— Мам, ну почему ты ни с кем не дружишь? Сходила бы к Клаве своей или к соседке.
Почему не дружу? Дружу с Клавой. Только когда нам с ней разлялякивать (это Нина так любит говорить — «разлялякивать»), на ней тоже семья, внуки. Раз в месяц, может, и видимся. К Нине с Сашей езжу иногда с ночевкой. Там поговоришь. А уж по соседкам ходить, сплетни дворовые собирать… Ни к чему мне это. У меня своего хватает. А делиться всем этим — не то что с соседками, а даже с Клавой или Ниной не получается.
Знаешь, с Петром Григорьевичем легко мне было вспоминать и рассказывать. Не знаю почему. Как в поезде. Человека видишь в первый и последний раз — а рассказать хочется про себя. И его послушать интересно. Откровенными получаются такие разговоры, без фальши, без выдумки. Казалось бы, сочиняй (проверить-то нельзя), — а нет, как на исповеди выкладываешься. Почему так?
Еще тебе хотела рассказать. У нас в доме беда какая. В третьем подъезде. Два гроба привезли: муж с женой разбились на машине. Молодые, чуть за тридцать обоим, двое детей. Сегодня хоронили. А я ведь эту девчонку (для меня она, конечно, девчонка) помню. Наш Генка с ее братом младшим бегал вместе во дворе. Я особо ее не знала, просто видела — вон Колькина сестра идет. А у нее уж свои дети. Остались теперь сиротами.
Сегодня хоронили. Я тоже вышла проводить в последний путь. Народу было… Разговоры в толпе: кто да что. Плакали многие, даже просто прохожие, когда слышали, что за горе. Что дети остались, что младшему три годика всего. А сами-то они какие красивые лежали, что он, что она. Лица им не изуродовало. Сама я не видела, далеко стояла. Говорили так. Знаешь, некоторые любопытные так и лезли поближе, всех расталкивали. Что за люди… Кому горе, а кому — поглазеть да посплетничать потом. Две рядом со мной все говорили про первого мужа Светы (так вроде сестру Колькину зовут. Теперь уж — звали). Обсуждали подробности: как к гробу подошел, как смотрел, как плакал. А одна… Еще чище. С собакой на поводке (и псина-то какая здоровая!) все лезла поближе. Вышла гулять с собакой — так и гуляй. Куда ж ты к гробу лезешь с ней? И ведь, знаешь, немолодая эта собачница-то, лет пятьдесят с лишним. Должна бы уж понятие иметь. Наревелась я там. Мне было видно мать Светы и брата ее. И мать с отцом — у другого гроба. И на них смотреть — сердце разрывалось, и свое вспоминалось. Пришла домой — вся никуда. Давление подскочило, наверное. Я мерить не стала, таблетки все равно не пью. Ох, никому не дай Бог детей своих хоронить…
А сколько таких случаев. Это вот сестра Колькина… А еще с ними дружил Алеша. И какой же хороший был парень… Наш-то задиристый (а после твоей смерти — вообще невыносимый стал, как школу окончил — и не знаю), а тот — спокойный, добрый. Генка все за него боялся, как он в армии будет. А в армии как раз все было нормально. Окончил Алеша торгово-кулинарный техникум, и служба у него была на кухне: почет и уважение. Служил недалеко, на побывку раз пять приезжал. Вернулся — дома нарадоваться не могли. Убили его. На улице. Куртку кожаную сняли — тогда еще и не у всех были, а ему брат-хоккеист откуда-то привез, красивую очень. А ведь случилось все в Генкин день рождения. Ребята все у нас собрались. И не очень уж долго сидели, разошлись часов в девять вечера. Алеша все хотел свой магнитофон из дома принести, а остальные: да ладно, обойдемся. Принес бы магнитофон, потом бы домой понес. И никуда бы не поехал… Генка простить себе не может. Ребята все пошли Алика проводить до остановки, а наш-то дома остался: девчонка у него была.
Ну вот. Стояли они, значит, на остановке у кинотеатра. А Алеша говорит: «Рано еще. Если сейчас первый троллейбус (в смысле — «номер первый») подойдет, поеду в бар, к другу». Он в баре этом раньше, до армии, работал. Тут и подошел троллейбус этот проклятый, ребята не удержали — уехал Алеша. А утром мать к нам: не у вас? Да, говорим, может, уехал к Алику и ночевать у него остался. Так и думали. Это мы думали. А мать-то уж все чувствовала. Генка на машине тогда в таможне работал, повез ее в больницу. Узнать было почти невозможно. Пять дней Алеша в реанимации пролежал. Организм молодой, боролся. А надежды не было. С самого начала не было. Умер Алеша. А жизнь оборвалась у всех его близких. У Кати, матери его, глаза как пеплом присыпало. Уж несколько лет прошло, а встречаться с ней — страшно. Боль, сплошная боль. Что скажешь? Что спросишь? Как здоровье? А зачем оно ей? И все — зачем? Мы-то все как своего оплакивали. А ей каково? Генка очень тяжело пережил. Вспомнить страшно, как все было. И Иринка наша тоже с ума сходила, в религию тогда ударилась, из церкви не вылезала. У нее тогда года не прошло, как дочь у подруги умерла — тоже трагедия, не передать. Да… Ирина заметку в газету написала. Она у меня хранится. Вот здесь лежит, в альбоме. Сейчас. Вот. Видишь: «Его звали Алеша». Я тебе прочитаю:
«Он умер, не приходя в сознание, на шестые сутки после случившегося. Только скажет ли кто, что случилось? Он — уже не скажет.
Перед глазами — теперь навсегда — добрая, милая улыбка. Трудно представить, что ее больше не будет. Не будет хорошего парня, хорошего друга, хорошего сына.
Его не избивали — убивали. Но молодой организм боролся за жизнь, и сердце еще стучало пять дней и пять ночей. Врачи сказали сразу: надежды нет. И его, еще живого, оплакивали все, кто знал о случившемся. Только скажет ли кто, что случилось? Как случилось? Свидетелей нет. Никто ничего не видел. Не видел? Или не захотел увидеть? Не захотел увидеть ни зверского нападения (предположительно в 12 часов ночи, с 10 на 11 октября), ни его, истекающего кровью около остановки «Забайкальская», где пролежал он до семи утра.
Сняли кожаную куртку, забрали часы. Лишали жизни — за это?!
Те, кто убивал, газет не читают. Им не крикнешь: «Что же вы сделали, подонки?!» Но те, кто что-то видел (ну ведь были же такие!), пусть вам будет больно от мысли, что подобное может случиться с вами или вашим сыном (время такое — жуткое). И кто-то, кто мог бы помочь (вызвать милицию, «скорую»), равнодушно пройдет мимо. Пусть не случится такого. Пусть не случится».
Вот как она написала. Я давно не перечитывала. Больно очень. Вот до какой жизни мы докатились… На улицу выйти страшно. Разве такое было когда? Вон тогда у нас в Озерках один девчонку изнасиловал и убил. Весь поселок гудел. А сейчас? Каждый день грабят и стреляют. А мы уж вроде и привыкли. Нормой стало. Даже передача теперь такая есть: «Криминальная хроника» называется. А ведь никого не находят: преступников, я имею в виду. Вон каких людей поубивали. Владислав Листьев. Еще один журналист — как его фамилия-то, забыла — а, Холодов. Вот теперь совсем недавно — Старовойтова. И никого не нашли. А уж из-за простых-то, наверное, никто не напрягается. Вот ведь как сказала: «не напрягается», все так говорят — и ко мне прилипло. Да как сейчас говорят — это ужас один! Иринка — вроде преподаватель, да? И ведь не что-нибудь, а риторику и культуру речи преподает (теперь уж «преподавала» — ох, лучше и не вспоминать). А туда же. «Мам, не грузи меня», — все время так говорит. Ну что это такое? А еще рассказывала мне что-то и брякнула: «Они еще и не трахались ни разу». Я чуть со стула не упала.
Говорю:
— Что ты болтаешь? Постыдилась бы матери!
А она:
— А как бы ты хотела, чтоб я сказала?
— Ну можно выразиться как-то поприличнее, — говорю. — Например: они еще не были в близких отношениях.
А она только хохочет. Какая же легкомысленная, ведь дочь у нее взрослая…
А я ведь раньше, когда еще работала, никак в толк не могла взять, что у слова этого такое значение появилось. Это уж меня как-то в учительской просветили. И главное, ведь по телевизору постоянно звучит. Да и не только звучит. Один разврат показывают. Иногда фильм не досмотришь — выключаешь, потому что смотреть стыдно. Я вот удивляюсь. Сидят, например, Ирина, Женя, Света — смотрят что-нибудь. А там — сплошные постельные сцены. И Света ведь не уходит, как будто на экране ничего особенного не происходит. Со стыда сгоришь: отец ведь рядом сидит. А им всем — хоть бы что! Не понимаю.
А еще знаешь, что бесит: когда говорят «заниматься любовью». Уж тогда лучше «трахаться» — пошлость она и есть пошлость. Пошлость и грязь. А уж слово «любовь» не трогали бы. Ну надо же придумать: «заниматься любовью»! Любовь — это чистота. А о какой чистоте можно говорить? О какой стыдливости? Да даже когда Иринка замуж выходила (а тогда ведь еще такого безобразия, как сейчас, не было), и то уж молодежь была бессовестная. Я про Иринку и говорю. Я тебе тогда ничего не сказала: стыдно было. Ну вот. Дня через три после свадьбы случайно заглянула в ее шкаф: все ночные сорочки на месте лежат.
— Ирин, — говорю, — а ты в какой же ночнушке спишь?
— А ни в какой, — отвечает. И не покраснела даже.
Я так и села.
— Да как же это? Как же тебе не стыдно? Мы с твоим отцом, — говорю, — столько лет прожили и ни разу друг друга полностью раздетыми не видели.
— Очень много потеряли. — Это она мне. Представляешь?
И потом еще:
— И как ты только, мам, троих детей умудрилась родить?
Вот ведь какая, еще и поиздевалась надо мной. Это она все-таки более-менее в строгости росла. А про других что говорить? За которыми родители не следили как надо? Теперь-то — вообще ужас. И курят, и пьют. И наркотики эти… Каждый день за Светочку молюсь, чтоб ни в какую дурную компанию не попала. Да она молодец. Учит и учит, ни по каким дискотекам не ходит.
Да что-то я все не про то. Я ведь про Алешу хотела досказать. Я вот что думаю. Генка перед Алешей не в том виноват, что не пошел провожать со всеми Алика. Он-то думает именно так. Говорит, если б я там был, Алешка бы не уехал, я бы не отпустил. Да только от судьбы никуда не уйдешь. В другом он виноват. Свадьба у него была в тот день, когда по Алеше полгода было. Дело в том, что когда они заявление с Аней подавали (ведь все — быстрее, быстрее, а то не успеют! И знакомы-то были — нет ничего, месяца два, наверное), сразу не сообразили, какой месяц, а потом — поздно было. Перенести? Раньше — нельзя, а откладывать — Аню свою обидеть боялся. Конечно, живым — живое. А все равно грех. Может, и все неприятности ему — за это. Не знаю. Но горюет очень. До сих пор. На кладбище ездит часто. Только вот к матери Алешиной заходить перестал. Не могу, говорит, и все.
Ох, Толя, что-то сегодня меня на такие тяжелые воспоминания потянуло. Это, конечно, из-за похорон. Чаще хорошее вспоминается. У нас с тобой много хорошего было. Все нам завидовали. Приедем, бывало, в Озерки свои и идем через все село, ты — в форме (тогда ведь и не знали — штатское носить, если военный), я — всегда в чем-нибудь модном, красивом (ты любил, чтоб на мне все самое-самое было). И Сережа наш — как с картинки. Помнишь, у него китайский костюмчик был, чистошерстяной, с якорями? А платья я себе всегда в ДЛТ покупала, когда в Ленинграде жили. В пятидесятые много чего было. Ткани какие! Разве сейчас такие купишь? Конечно, не все себе могли позволить, но уж офицерские жены, конечно, могли. Роскошествовать не роскошествовали (с чего? Все ведь самим наживать пришлось, с ложки начинали, да за квартиру сколько платили), но уж если платье — то это было платье. И подарки всем, на последнее, а покупали. И вот как-то умели мы тогда радоваться! Какие годы тяжелые пережили, а духом не падали, ждали — лучше будет. Сейчас хают фильмы пятидесятых годов. Наивные, говорят. Да ведь правда все! Такие мы и были. И радоваться умели, и работать, и любить. А сейчас… Ладно, не будем о грустном, как Иринка говорит.
Знаешь, Толь, сегодня на рынке с одной прямо поругалась. Колбасу покупаю, а женщина за мной стоит и говорит:
— И какие же цены! Что ж это с нами делают?
А другая подошла, наглая такая, напористая, лет сорока пяти:
— При коммунистах вам как будто лучше было!
Я и не выдержала.
— Конечно, лучше, — говорю. — Все работали, и зарплату все получали.
— Да зарплата нищенская была. А забыли, как в очередях давились? Как ничего купить было нельзя? — Это все эта, раскрашенная. Разошлась, горластая невозможно какая.
— Нельзя, да покупали. Голодными не сидели, — отвечаю ей.
Хотела еще сказать, да не дали. Все на нее, кто рядом был, набросились. Ее и след простыл.
А с рынка пришла, слышу, по радио какой-то картавый распинается, как ему было плохо без свободы: «Я дышать не мог!» Дышать он не мог. Дыши теперь. А другие пусть с голоду подыхают. Шахтеры, врачи да учителя, которым не платят. Нет, ну ты подумай, нас еще хотят убедить, что мы тогда плохо жили! Да что далеко за примерами ходить. Вон сваха. Простая крановщица, а весь Союз объехала, каждый год — в санаторий по профсоюзной путевке. Где только не была! И мы с тобой могли бы ездить, просто привыкли — домой, в свои Озерки. А помнишь, как по туристической на Кавказ ездили? По горам лазали? Ох и натерпелась я тогда страху. Но не жалею нисколько — есть что вспомнить.
А сейчас люди голодают. Ведь буквально голодают. Это в Москве у них там можно устроиться на работу, фирм всяких полно. А у нас — предприятия стоят, а торговать не каждый может. Да и все не могут быть продавцами, кто-то должен и покупать. А покупать не на что. Так что и продавцам сейчас несладко.