Она была стройна, как юноша, круглолица, светловолоса [2; 66].
Николай Артемьевич Еленев (1894–1957),
Когда я впервые взглянул на лицо Марины, мне вспомнился мир Ренессанса и песенка, которая, по преданию, принадлежит герцогу Лоренцо Великолепному:
Но мне пришлось сосредоточиться, напрячь память, чтобы найти тип лица Цветаевой. Это удалось мне не сразу. Когда же она повернулась, спокойно слушая собеседника, беспокойство умственного усилия мгновенно исчезло: передо мною возник образ пажа на ватиканской фреске «La Messa di Bolsena»[2], с его выразительным профилем. Вместе с тем лицо Цветаевой было моложе, беспечней и одухотвореннее. С ее темно-русыми подстриженными волосами, четким тонким носом, узкими губами, но довольно широким русским овалом. Марина была лишена земной косности. <…>
Форма носа, соразмерная, с легкой горбинкой, превосходно сочеталась с ее высоким, крутым и большим лбом. Но серые глаза были холодны, прозрачны. Эти глаза никогда не знали страха, всего менее мольбы или покорности [1; 260–261].
Елизавета Павловна Кривошапкина (урожд. Редлих; 1897–1988),
Внешность Марины была до странности неровной. Иногда она казалась красивой. Хороши были золотистые волосы, прозрачные глаза и горячий, яркий румянец. Но глаза за поблескивающими стеклами пенсне часто смотрели насмешливо и неуловимо. А лицо вдруг тяжелело и становилось бледным и равнодушным [1; 75].
Петр Никанорович Зайцев (1889–1970),
Ариадна Сергеевна Эфрон (Аля) (1912–1975),
Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом — 163 см, с фигурой египетского мальчика — широкоплеча, узкобедра, тонка в талии. Юная округлость ее быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были ее щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны — без резкости — движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на нее смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты ее становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.
Строгая, стройная осанка была у нее: даже склоняясь над письменным столом, она хранила «стальную выправку хребта».
Волосы ее, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть — и это еще усиливало ощущение света, излучавшегося ее лицом — смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза — зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневатыми веками. Черты лица и контуры его были точны и четки; никакой расплывчатости, ничего недодуманного мастером, не пройденного резцом, не отшлифованного: нос, тонкий у переносицы, переходил в небольшую горбинку и заканчивался не заостренно, а укороченно, гладкой площадочкой, от которой крыльями расходились подвижные ноздри, казавшийся мягким рот был строго ограничен невидимой линией.
Две вертикальные бороздки разделяли русые брови. Казавшееся завершенным до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаенной выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода. Но мало кто умел читать в нем [1; 143].
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова (1886–1964),
(В 1923 г. —
Вадим Леонидович Андреев (1902–1976),
Когда мы встретились в первый раз в Париже, в 1925 г., я не мог отделаться от двойственного чувства — той Цветаевой, которой я ожидал, — не оказалось: я думал, что она золотоволосая, воздушная, прозрачная — Психея, — и вместо этого встретился с женщиной еще очень молодой — ей тогда было 32–33 года, но поразившей меня своей неженственностью: большие, выразительные, мужские руки, движения резкие и порывистые, голос жесткий и отчетливый. Все было в ней резко и неуютно. Особенно взгляд очень близорукого человека — невидящий. <…> Запомнил челку русых волос, — уже седеющую! — почти всегда обожженную: когда М. И. задумывалась — обычный жест опереться на левую руку, в которой крепко зажата неизменная папироса, большие перстни и серебряные браслеты на смуглых руках [3; 171–172].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Руки ее были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь не миниатюрные, крепкие, твердые в рукопожатьи, с хорошо развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними — так раньше крестьянки сережки носили, вдев их в уши раз и навсегда. Такими — раз и навсегда — были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкрапленной в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нем изумительной летящей птицей, крылья ее простирались от края и до края браслета и обнимали собой всё запястье. Три кольца — обручальное, «уцелевшее на скрижалях», гемма в серебряной оправе — вырезанная на агате голова Гёрмеса в крылатом шлеме, и тяжелый, серебряный же, перстень-печатка, с выгравированным на нем трехмачтовым корабликом и, вокруг кораблика, надписью — тебе моя синпатiя — очевидно, подарок давно исчезнувшего моряка давно исчезнувшей невесте. <…> Были еще кольца, много, они приходили и уходили, но эти три никогда не покидали ее пальцев и ушли только вместе с ней [18; 396].
Франтишек Кубка (1894–1969),
У Марины Цветаевой были красивые руки с тонкими пальцами. Средний палец на правой руке с несмываемым фиолетовым чернильным пятном. Под пятном — затвердение. Марина была упорной труженицей пера [1; 353].
Николай Артемьевич Еленев:
Ее пальцы со следами никотина были довольно коротки, пластически образующей была не длина кисти, но ее ширина. Было ясно, что Марина не ухаживала за своими руками и ногтями. <…> Для меня была и осталась загадочной анатомическая природа Марины: голова ее была одухотворена, как голова мыслителя, выражая сочетание разных веков культур и народностей. Руки же… Такие руки с ненавистью сжигали не только помещичьи усадьбы, но и старый мир [1; 256–266].
Ариадна Викторовна Чернова-Сосинская (1908–1974),
Фотографии не только плохо передают облик Марины Ивановны, но даже очень меняют его. Виден лишь линейный рисунок ее черт, тонкий с горбинкой нос на широкой светлой плоскости лица, сжатый рот, темные глаза, но совершенно теряется особая лепка ее лица, создававшаяся необычной его окраской. Оно было смуглым, зеленоватые глаза казались светлыми в окружавшем их золотисто-коричневом кольце, губы были темными, почти коричневыми от долгого куренья. Пушистые, стриженые волосы с челкой над самыми глазами, золотые в молодости, с годами темнели и мешались с сединой — Марина Ивановна начала седеть очень рано. Во всей ее фигуре, тонкой, но не гибкой, — Марина Ивановна держалась необычайно прямо, и талия ее почти всегда была стянута кожаным поясом — выражалась предельная напряженность всех мускулов, всех жил, всей воли [1; 299].
Вера Леонидовна Андреева (в замужестве Рыжкова; 1911–1986),
(В 1927 г. —
Вадим Леонидович Андреев:
(В 1938 г. —
Евгений Борисович Тагер (1906–1984),
(В 1939 г. —
Ольга Алексеевна Мочалова (1898–1978),
(В 1940 г. —
Мария Иосифовна Белкина (1912–2008),
— Мать чаще всего запоминалась в профиль, — говорила Аля.
Но запоминался и анфас, только анфас был расплывчатым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль — чеканный, острый, подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее предках, то анфас был всецело от русской ее бабки-попадьи. Разве только глаза, очень северные, может, еще к самим викингам восходящие… Но, оговорюсь, это сугубо мое личное восприятие. Я встретила Марину Ивановну в 1940 году. <…> Волосы коротко стрижены, не седые еще полностью, но утратившие уже свою первоначальную окраску, «светлошерстая», как она сама о себе говорила, а дочери писала: «С вербочкою светлошерстой светлошерстая сама…»
Челки не было, очень редко опускала прядь на лоб, а так — подбирала на правую сторону маленькой заколкой-гребешком. Раньше волосы носила прямые, а тут перманент, что ли, был сделан неудачно, или сами потончали с возрастом, стали завиваться, что очень ее простило, делало еще больше
Галина Георгиевна Алперс (1901–1994),
(Июль 1941 г. —
Зинаида Петровна Кульманова,
(В 1940-е гг. —
Характер
Павел Григорьевич Антокольский (1896–1978),
Все ее существо горит поэтическим огнем, и он дает знать о себе в первый же час знакомства [1; 86].
Константин Болеславович Родзевич (1895–1988),
В Марине была жажда жизни, стихийная любовь к природе, она вся была стихийная. Она была полна любви к жизни, и в то же время ее неустройство и невозможность найти полноту в этой жизни иногда звучали пессимистическим отказом от жизни. Но радость жизни не была отвлеченной… [5; 88]
Елизавета Павловна Кривошапкина:
Мне кажется, Марина увлеченно интересовалась всем, а то, что любила, любила горячо. Все было интересно, все было материалом для ее искусства. Себя и свою жизнь она любила наравне с людьми, природой, потому что она и ее жизнь были самым захватывающим материалом для стихов. Она была художником [1; 76].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Цельность ее характера, целостность ее человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и — взгляда на (чувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что — как бы с иной планеты. Поразительная памятливость была в ней равна способности к забвению; детская изменчивость равнялась высокой верности, замкнутость — доверчивости, распахнутости; в радость каждой встречи сама закладывала зерно разлуки; и в золе каждой разлуки готова была раздуть уголек для нового костра. Такое бескорыстие в любви — и такая ревность к пеплу сгоревшего… Такое «диссонирующее» равновесие бездн и вершин, такое взаимопритяжение миров и антимиров в ее внутренней вселенной…
И еще: способность постигать сегодняшний день главным образом через и сквозь прошедший (день, век, тысячелетие), всем болевым опытом былого поверяя гадательное грядущее… [1; 239]
Надежда Яковлевна Мандельштам (1899–1980),
Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшибательного своенравия. <…> Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще жизненная установка [1; 140–141].
Мария Иосифовна Белкина:
Аля говорила, что мать сама себя сделала смолоду, что со свойственной ее натуре решимостью и энергией она начала созидать себя заново, наперекор природе. Она мало ела, изнуряла себя ходьбой. Стремилась придать некую аскетичность своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса стала неотъемлемым штрихом ее портрета. Очки выбросила. Последний снимок в пенсне относится, должно быть, к двенадцатому году, точная дата на фотографии не указана. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть то, что при своей близорукости увидеть не могла [4; 29].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Была действенно добра и щедра: спешила помочь, выручить, спасти — хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала [1; 144].
Марина Ивановна Цветаева:
Даю я, как все делаю, из какого-то душевного авантюризма — ради улыбки — своей и чужой [12; 42].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Умея давать, умела и брать, не чинясь; долго верила в «круговую поруку добра», в великую, неистребимую человеческую взаимопомощь [1; 144].
Марина Ивановна Цветаева:
Я могу брать только у того кто дает безлично, как решето пропускает воду. Всякий дар лично мне — низвергает (т. е. повергает) меня в прах. (Благодарность.) [11:330]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Беспомощна не была никогда, но всегда — беззащитна.
Снисходительная к чужим, с близких — друзей, детей — требовала как с самой себя: непомерно [1; 144].
Эмилий Львович Миндлин (1900–1981),
Все свое готова другим отдать. Отнять от себя для нее значило приобрести, обрести, умножить свое богатство. С одним, с последним своим не расстанется до последнего вздоха — с правом на одиночество, единственным своим правом — оставаться наедине с собой, судить не других — себя. К другим была терпимее, чем к себе. Спрос с себя куда строже, чем спрос с другого. Уж на что редкостно свойство ее души — понимать человеческие слабости других! Даже о людях, ей досаждавших, враждебных ей, ни о ком не говорила со злобой. Несла себя по кочковатой дороге жизни, не расплескивая, не растрачивая себя на злобу, на осуждение неправых [1; 116].
Марк Львович Слоним (1894–1976),
Она, в сущности, была однолюбом и, несмотря на увлечения и измены, по-настоящему любила одного лишь Сергея Эфрона, ее мужа. <…> А с другими людьми все неизменно рушилось: слишком она была требовательна, слишком «швырялась» друзьями, если они ей чем-либо не угождали, и то возводила монументы, то разбивала их в прах. А некоторых своих знакомых, готовых для нее на все, как-то не замечала — и, быть может, того сама не зная, унижала и отпугивала — холодом и презрительным равнодушием. Но и тех, кто все от нее сносил, она не признавала подлинными друзьями [1; 325].