— Кашу! — Малити засмеялся, голос его был уже чистым, будто промытый ночными дождями.
Смех затих, когда они вышли на опушку леса и увидели издалека намалёванный на деревянной двери глаз.
— Не бойся, он смотрит не на тебя, — мастер остановился на краю поляны перед хижиной, — положи раковину и беги за кашей, я тебя подожду здесь.
— Ты правду сказал Тарути, мастер Акут, что вы с вождём…
— А ты тоже думал, что я соврал?
Солнце выглядывало из-за спин и грело плечи. Над головами прожужжал толстый шмель и улетел в просвет среди листьев.
— Нет. Но… Я не знаю…
— Ну вот и беги. И побыстрей, после этой тени, — показал на согнутую ветку, черным пересекающую тропу, — я уйду и три дня буду внутри.
— Сейчас!
Здесь было тихо. Ветер гудел под животами туч, а голоса людей доносились из такого далека, что казалось — снятся. Джунгли говорили, но их дневные песни были привычными, и скорее догадываешься, чем слышишь, какой звук раздаётся, когда мелькнёт в широких листьях побережника толстое тело шмеля. Или с пёстрой земли поднимется вверх синяя, как ночное небо, кукушка.
Сидя на земле, Акут ждал, иногда ощупывая языком чуть онемевшую щеку. Через поляну, за жиденькой дверью хижины, на полу лежит неподвижно его ночная находка. Вдруг он плохо закутал ей ноги, не подоткнул старую циновку и её укусил ядовитый паук? В его хижине, где всюду были развешаны пучки полыни и дикого корня, отроду не было плохих насекомых, но — вдруг… А мальчика надо дождаться. Хороший мальчик, только странный, не стать ему хорошим охотником и советником не стать. Может, потому так радостно, когда Малити приходит смотреть, как он работает? И мать у него хорошая, когда-то была подругой Онны. Сперва запрещала сыну приходить, но махнула рукой и теперь даже дарит еду. А вот отец до сих пор наказывает сына, но тот всё равно прибегает. Хорошо, что есть у них другие сыновья, будут охотниками. И девочка.
Вытянул руку и погладил раковину. Здесь, в зеленых сумерках, бока её были, как морская вода над жёлтым песком.
У Малити, сына отличного охотника Мали, всё может сложиться так же, как у мастера. И он был когда-то мальчиком, все люди вначале были детьми. Так идёт жизнь.
Крик спугнутых птиц переплёлся с быстрыми шагами. Топот лёгкий, не громче частого дыхания, и вот он уже рядом, переминается на только что бежавших ногах, протягивая старую миску, прикрытую пухлой лепешкой.
— Да сохранят боги здоровье и силы твоей матери.
И окликнул уходящего мальчика:
— К реке иди спокойно. Тарути наверняка уже сбегал к отцу.
— Хорошо, мастер. Пусть Большая Мать осветит то, что будешь делать.
Мастер поклонился, отвечая, как положено:
— Большая Мать всех оделяет светом.
Глава 6
Уничтожение метки
Гладкая трава поляны ложилась под босые ступни. Нести раковину, свёрток и плошку с едой было неудобно, но мастер знал: лежащая в хижине слышит его шаги и не хотел ходить туда и обратно, добавляя ей страхов. С двери смотрел наспех нарисованный глаз с неровным зрачком.
Подойдя, поставил еду на порог, уложил раковину и свёрток. Достал знаки и приколол поверх глаза в ряд, крепко вгоняя в старую древесину шипы драконьего дерева. Дерево росло обок хижины и перед сезоном дождей щедро бросало вниз твёрдые колючки, коричневые и глянцевитые.
Постоял, разглядывая, как солнце цветит перья малиновыми и зелёными бликами по чёрному. Каждое утро, перед рассветом, один знак будет рассыпаться и падать на истертое дерево порога. Всё будет, как надо. Ведь он делает доброе дело.
Раскрутил верёвку, которой притянул кожаные петли на двери, и вошёл в полумрак.
Выглянувшее из туч солнце прорезало темноту жёлтыми ножами. На их лезвиях танцевали крохотные водяные мушки, нежные, будто из воздуха рождались. Они повредить лежащей не могли. Мастер издалека осмотрел неподвижный длинный свёрток на полу у самой стены. Неподвижный, конечно. Надо подойти, откинуть край ткани, наброшенный на лицо. И увидеть глаза, услышать лёгкое частое дыхание, не поднимающее грудь. Только тогда будет видно — не умерла. Но мысли разбегались, как муравьи, и вдруг становилось важным совсем мелкое: не починён угол и в полу щель. В дожди оттуда будет дуть ледяной ветер. Раньше мысль эта приходила и уходила: ведь не один угол у хижины и всегда можно лечь в другом, укрывшись получше. Опять же, старые шкуры, они совсем уже старые, и надо было их вынести на свет, перетряхнуть, проветрить. Это делают женщины, а он один и забывает. Наверное, поэтому в хижине стоит лёгкий, но постоянный запах болотной ряски. А раньше и не думалось о таком…
Мастер отогнал мелкие мысли, подошёл, присев на корточки, откинул край циновки. И отвернулся, прикрывая рукой глаза, как от блеска лесного пожара. Коричневый прозрачный огонь хлестнул по лицу, и в нём, во взгляде беспомощно лежащей, — смертельный ужас и непонимание переплавились в такую силу, что невозможно было смотреть. Нащупав рукой край, он снова набросил ткань на лицо.
— Нельзя, так нельзя, — стал проговаривать хрипло, зная, что не поймёт, она ведь пришла с водой в реку из моря, а там живут совсем другие люди и язык у них другой.
— Не смотри так, уйми сердце, иначе наделаешь бед. Я не сделаю плохого!
Развернув сбоку ткань, положил холодную неживую руку к себе на колени и стал гладить худые пальцы.
— Ты пришла из реки, почти мёртвая. Я дам тебе еду, огонь в моём доме согреет тебя. Захочешь, уйдёшь. Но знак на плече не нужен. Если люди увидят его, тебя отдадут Владыкам. А тебе туда нельзя.
Он сглотнул, вспоминая.
— Таких, как ты, там… Нет-нет, нельзя тебе туда. И не спрячешься, ты слаба и не сумеешь убежать. Боги привели меня на берег, чтобы помочь тебе. И я помогу. А еще Малити нашел раковину. Это знак! Когда день склонится к вечеру, всё будет уже сделано и ягоды в твоей крови заснут. Завтра, с утром, ты заговоришь и сможешь сесть, а потом ходить. А когда рассыплется третий знак, мы выйдем на свет, и я расскажу всем, что тебя мне прислал Западный ветер. Видишь, он проломил крышу? Оттуда ты пришла.
Он взмахнул рукой, показывая на пролом в кровле, и её рука со стуком упала на пол.
— Не бойся. Боль придёт и уйдёт. Ты будешь жить. И будет тебе покой и моя забота. Столько, сколько захочешь сама.
Он снова чуть-чуть откинул ткань с лица и перевёл дыхание. Голос его немного притушил силу её взгляда. И хорошо. С такой силой мало ли что может случиться. Зашевелится земля, или река прыгнет со своего ложа и смоет деревню напрочь.
Надо её уложить поудобнее. И если будет она снова глядеть так, то ткань прикроет лицо, пока он точит нож и делает то, что решил.
Не вставая с колен, потянулся за комком мягкой сухой травы, намочил её в скорлупе ореха и, стащив циновку, протёр белое тело от налипшего песка. Сморщился, увидев под бёдрами мокрое пятно, приподнял и подоткнул под неё сухую ткань, чтоб не замёрзла. Укрыл снова, всю, кроме плеча с ползущей по нему змеёй. И, устроив на колене камень, стал точить нож. Следил за её глазами, и, когда при первых звуках лезвия по камню они снова полыхнули ужасом, накинул на лицо ткань. И стал говорить. Точил и рассказывал ей о том, как утонула его мать, а отца убили в лесу дикие кошки. И как он жил в чужих домах, дрался с другими детьми, когда над ним смеялись, а потом ушёл, еще до обряда. Стал строить хижину себе, вот эту самую, спал под столбами крыльца, как собака, которую бросили в стойбище. Чужие матери приносили ему еду. А на обряд он пришёл сам, не кричал и заслужил похвалу старого вождя. Получил копье с каменным наконечником. Пошёл на охоту с другими и радовался, что его глаза самые зоркие, видят следы даже на ветках и листьях, где лесные кошки оставляют золотые шерстинки. Ещё радовался, что отомстит за отца, убьёт их всех, прямо у логова, куда вывел других мальчишек. Но у логова, на рассвете, увидел первым, как кошка-мать лежит, выставив розовые соски на широком животе, и мурлычет, наблюдая за игрой котят. Встал на опушке и хотел не пустить остальных. Но его побили, отобрали копье и изгнали из деревни. Вечером сидел у своей хижины, один, смотрел на костры в деревне и слушал, как гремят барабаны, пищат флейты, — люди радовались добыче, и на столбах у домов уже висели распяленные золотые шкуры. Он хотел уйти, совсем. Но остался, потому что из деревни к нему пришла Онна, совсем ещё девочка тогда, принесла калебас молока и сидела рядом на корточках, вертя на руке грубый деревянный браслет. Тогда он решил — уйдет, но сначала сделает ей самый красивый браслет в деревне. А когда сделал и подарил, она так радовалась, привела подружек. Сделал и им. И старый вождь сказал тогда, что он, Акут, не мужчина, потому что не хочет охотиться, но и не женщина. Он — мастер. И велел оставить его в покое. Это его слова повторил Мененес о том, что такие нужны. И он остался. Один в хижине, которую построил сам, когда ещё не росла у него борода и волосы на груди.
Мастер провел ножом по камню последний раз. Солнце уже не резало крышу лучами, ушло за тучи, хотя день ещё не пришёл к своей середине. Но это и правильно, ведь надвигаются большие дожди. Чиркнув кресалом, он выбил огонь, искрой зажёг приготовленные в светильниках фитили. По хижине заплясали черные тени. Мастер расставил плошки так, чтоб свет не убегал в стороны от обнажённого плеча со змеей и, встав на колени, нагнулся над лежащей:
— Длинный крик пёстрого дятла или одна песня соловья — и всё, Подарок моря, всё кончится. Прости меня за то, что лицо твоё прикрыто, но сила в тебе может наделать бед. Вот мой нож, вот твоё плечо. А Большая Мать и Большой Охотник знают, я им сказал, а что не сказал, они увидели в моей голове и в моём сердце.
Похлопал её по плечу, давая понять, где он и его руки. Приложил нож и резким плавным движением выкроил на белой коже овал, заключив в него рисунок. Замер на секунду, прислушиваясь к тому, что делается вокруг — вдруг река, или лес, или вообще всё вывернется наизнанку и сползёт в пропасть тьмы, как глинистый берег, подмытый дождями.
Но за стенами было тихо. Так тихо, что и непонятно, а есть ли там что-то? Может, ничего не осталось, и только темнота, а в ней старая деревянная хижина с растрёпанной крышей?
Очерчивая вырезанный овал, побежали вдоль линии чёрные капли крови, длинные и короткие, слились местами в рисунок — деревья, змеи, люди с головами, как у зверей. Мастер поддел ножом, ухватил пальцами лоскуток кожи и, подводя нож под неё, рванул, покачивая и подрезая.
Из тишины родился рокот, не с неба, а будто со всех сторон, и далеко в деревне испуганно закричали женщины. Снова стихло всё, прихлопнутое тишиной ужаса. Мастер перевёл дыхание и скривился от щекотки — струйки пота бежали по лицу. Мокрой от пота рукой сжал край лоскута, почти отделённого от плеча, и потянул, надсекая ножом вытянувшуюся кожу. Откачнулся, когда нож, прорезав остаток, нырнул в пустой воздух.
И закричал. Внезапная боль впилась в его плечо, двигаясь по окружности, заставляя пережить то, что пережила только что она, лежащая неподвижно по его воле. Зажмурившись, видел, как появляется на его плече неровная окружность и вытекают из разреза струйки, кивая круглыми головками. Кричал, потому что, собравшись в узел, боль ушла в глубину, в красное, открытое им мясо плеча, прогрызлась к сердцу, упала туда и стала ворочаться, устраиваясь, скаля окровавленные зубы. Кричал, потому что перед зажмуренными глазами пошли чередой, как большие тяжкие слоны, картинки того, чего никогда не видел и не знал: белые стены, люди со множеством острых ножей и блестящих крючков в руках, с закрытыми лицами, иглы на концах прозрачных узких сосудов… блестящие звери со свёрнутыми в чёрные улитки ногами… ящички из чёрного и цветного дерева, украшенные снова блестящими штуками и глазами… а из них кто-то кричит и гремит… нож, упавший со стуком на гладкую поверхность, другой нож, распахивающий крылья, как богомол… Детский крик, женский плач и страшное горе, рвущее внутренности. Полный рот напитка, убегающего в желудок, а оттуда сразу в голову, как делает это свежее пиво. А потом — морская вода во рту, речная вода во рту, в горле, и снова детский плач. И прицепленное к нему пиявкой огромное горе…
Он сидел, неловко подвернув под себя пятки, мотал головой и кричал, не открывая глаз. В одном кулаке, сочась кровью, болтался лоскут срезанной с плеча кожи, другим, с забытым в нём ножом, он ударял в пол, и старое дерево жадно впитывало кровь из разбитых костяшек. Боль не уходила из сердца, всё внутри вывертывалось и ломалось, желая подтолкнуть время: пусть пойдёт быстро, чтоб хоть немного привыкнуть, пусть боль устанет и ляжет спать, закрыв свои страшные глаза, которые на кого посмотрят, того заставляют кричать.
И время дёрнулось, побежало, спотыкаясь, все быстрее. Снова выглянуло солнце, протолкнуло бронзовый луч под крышей в углу, укололо закрытый глаз, прощаясь.
Мастер качался медленнее и уже не стучал кулаком в пол, а возил им, выронив нож, цепляя кожей на костяшках острые занозы. Огни в плошках еле светили на кончиках сгоревших фитилей, и солнце ушло. В тусклом свете рана на белой коже казалась чёрным ртом. Он вытянул перед собой руку и разжал кулак. Кровавая кожа медленно разворачивалась плотной тряпицей. Мастер, застонав, нагнулся к очагу и опрокинул туда плошку с жиром и остатками фитиля. Дождавшись, когда огонь затрещит, набирая силу, положил срезанную кожу так, чтоб огонь подъел её края, не затухая. Дышал быстро и легко, старательно не пуская внутрь себя воздух, пахнущий жареным мясом.
И, убедившись, что кожа сгорает, вытащил из глиняного кувшина чистую, намоченную в отваре трав тряпку. Приложил к плечу лежащей, закрывая чёрный рот раны. Далеко, в деревне, снова закричали женщины, заплакали дети. Забил большой барабан, сзывая охотников.
— Всё, уже всё, — голос был хриплым, не слушался, — трава легла на живое, боль уснет. Всё. Не бойся.
Говорить после крика было больно, будто в горло пробрались рыжие муравьи, но он говорил, потому что знал, каково ей там, под циновкой. Знал даже лучше, чем хотел бы. И потому говорил, не переставая, как говорила Берита с девочкой, сестрой Тарути, что наелась злых ягод в лесу и почти умерла, но травница сидела рядом и спасла её, пока мастер ходил на дальние тропы и разыскивал травы для лекарства. Приходил, уходил, а Берита все говорила и говорила, облизывая губы шершавым языком, пока девочка глядела в крышу напряженными глазами. Два дня. Потом заснули, обе.
Теперь говорил он, потому что ничего больше не мог сделать. Только ждать, когда боль заснёт. О птицах и цвете воды перед дождями, о том, как вкусно пить воду из того родника, к которому ходят лесные кошки и слоны, но он далеко, а брать с собой — вода теряет вкус. О том, что Онна очень красива, а что он мог дать ей — дырявую крышу? Сейчас у неё хороший муж, дети, и она давно перестала ходить тропинками, что рядом с его хижиной, он сам попросил её не ходить. О том, что жить так и неплохо, только вот иногда приходит тоска такая, что чёрные волки с края пустыни по сравнению с ней — молочные поросята, но кто знает, может, тоска вовсе не из-за Онны, а приходит сама по себе.
Говоря, скосил глаза на свое плечо, болевшее так сильно, что даже удивился, не увидев на нем раскрытого ножом черного рта раны. На всякий случай втер себе в кожу остатки травяного отвара. И, не смолкая, мыслями, отдельными от слов, понял — её рана заживёт и перестанет болеть, а его плечо — ему навсегда. Потому что он делал это с ней. У неё есть свои неуходящие боли, некоторые он увидел, не поняв. Может быть, раз он вмешался в её судьбу, теперь её непонятые боли будут и его тоже. Так бывает у мужчины и женщины, когда они вместе ложатся, срастаясь телами и душами. Но мастер Акут не ляжет с ней, она молода и как дочка. И еще потому, что там, в её болях, он видел лицо мужчины, с глазами серыми, как утренняя речная вода. Молодой. Болит в ней. Ну что же…
Замолчал, увидев, как шевельнулась ткань, неплотно брошенная на голову. Как и обещано было ей — день прошёл, и ягоды в крови умирают. Развязать нельзя, нужно наоборот затянуть веревки покрепче, чтоб не вырвалась. Но зато она сможет покричать, пошевелить пальцами, разгоняя застывшую кровь в жилах, повернуть голову. И сможет закрыть, наконец, свои пылающие лесным пожаром глаза. Если захочет.
Глава 7
Память боли
Старший брат приносил домой книжки, растрёпанные и затёртые. Посёлок маленький, и библиотека в нём не работала — сильно пила библиотекарша. Закуток в конце коридора за клубным спортзалом с дверями, замазанными голубой краской, был не для посетителей, а для того, чтоб тётка Евдуся могла принести в дерматиновой чёрной сумке бутылку прозрачного самогона и до конца дня выпить её почти всю. Двери закрывала на щеколду, и несколько раз мужики ломали фанеру, добродушно посмеиваясь, когда она засыпала в углу под столом. У Евдуси погиб муж, уехал на заработки на нефтяные платформы и утонул. Но не на промысле, а почему-то на прогулочном катере в северном порту. Попал между бортом и причалом, его и раздавило.
Тетка Евдуся не успела забеременеть, а замуж вышла уже в том возрасте, когда в посёлке жалели и считали перестарком. Были после до неё охотники, но она горевала, как положено. А потом один из кавалеров всё и высказал. Покачиваясь, налегая на серый штакетник, орал про то, что всё у ней там ссохлось и не зря Димон от неё через полгода утёк и, хоть перед смертью, да, видать, пожил: на белом пароходе да с девками.
Евдуся взяла у соседки самогонный аппарат, небольшой, самодельный. После выкупила. С участковым имела беседу, но не продавала же, гнала помаленьку и пила только сама. Выходила по утрам, высокая и сухая, с резкими кругами вокруг чёрных глаз, и шла, будто по льду. Закрывалась в библиотеке. Не трогали её.
В школьной библиотеке только Тургенев и Толстой. А Ладе хотелось интересного. И не про любовь, а вот приключений всяких. У брата друг жил в городе, брат ездил в гости — на дискотеку сходить, с городскими. Возвращался и, на неделю, на две, привозил книги. Когда Лада спросила, почему старые такие, страницы все летят из них, сказал «на даче у Генки». Ещё поспрашивав, Лада поняла, что Генка из шкафа, где стоят с золотыми корешками, не даёт, а трёпаные — пожалуйста. Но с возвратом, потому что надеется продать на барахолке.
Читать приходилось быстро и часто — с середины. Или — сесть рядом с братом и, пока он читает страницу, голову наклонить и читать боком. Были книги почти все сплошь о путешествиях. Даже и странно, не о старых временах, а о том, как сейчас на яхтах и лодках в одиночку океан пересекают, как Тур Хейердал разбил часы о камень и стал жить наподобие древнего человека, вместе с молодой и красивой женой, на острове, а один японец на собачьей упряжке несколько раз путешествовал по крайнему северу, так и пропал где-то в Канаде. Еще про Африку были книжки и про остров Пасхи большой альбом со страшными статуэтками.
Вот в какой книге, не запомнилось, прочитала о том, что пытка была такая — вырезали на веках оконца и с тех пор человек не мог закрыть глаза для сна. Всё видел. Приходилось поверх закрытых глаз набрасывать тряпицу. Лада плакала ночами от жалости к людям, которые умерли давно.
…Лёжа на жёстком полу, она смотрела на звёзды в дыре крыши и была к ним равнодушна. А вот красный цветок огня перед глазами — раскрывался, стягивался и снова раскрывался. Огонь, что сделала она, когда извернулась в полёте, кинула вниз свою ненависть, и та взорвалась внизу. Не жалко, таких, наверное, и надо убивать, но огонь раскрывается перед глазами постоянно, застит звёзды и лохматые листья. И закрывать глаза бесполезно.
За правым плечом кто-то шевелился и вздыхал. Подумала вязко, что лежит на полу, да, на полу. И тут же забыла об этом. Плечо ныло, казалось, кто-то царапал его маленькими когтями, но повернуться и посмотреть не получилось. Два раза не получилось, и она попытки оставила. Потом. Плохо то, что хочется пить, а подбородок держит что-то, и руки лежат, не сдвинуть. Можно постонать, если тот, что шевелится, услышит, вдруг сжалится, даст воды.
…Что она там думала, про тетку Евдусю? Кажется, всё. Нет. Когда брат приносил книжки, Ладе было… — восемь лет было. И Евдусю они дразнили, дурочки. Собирались у Таньки, у той отдельная комната, с коврами и полки с куклами. Наперебой, поджимая губы, как взрослые, библиотекаршу кляли за пьянство и что засыпает в фанерной конуре, а ну — пожару наделает? И только через пятнадцать лет, когда давно уже в городе жила, бежала по улице, чуть не летела в осеннем тонком воздухе, и дышалось ей так хорошо, будто ела холодное яблоко, споткнулась на бегу. Сверху хлопнуло, как ладонью: Господи, какая же она несчастная была, Евдокия, молодая жена непутевого Димки! Всего-то полгода и лежали в постели вместе. Никого не захотела кроме него, за то и травили.
Утром позвонила брату, он рассказал, — Евдуся месяц назад умерла. Не спалила библиотеку, нет. Пошла пьяная на реку и утонула. Лада молчала потом ещё два дня. Свекровь плечами пожимала и брови подкидывала накрашенные. Липыч был в рейсе, и поговорить не с кем. Да и с Липычем не поговоришь, он, конечно, был хоть куда муж, но как начнёшь о чём-то кроме ужина или телевизора, глаза у него становились стеклянные. Не обрывал, — только ждал терпеливо, когда она закончит «пургу нести».
Звёзды в дыре становились маленькими и невидными. Шла на небо серость, и через дыру сеял мелкий дождик, падал на лицо. Она слизывала капли с губ, такие крошечные, что язык сразу снова шершавел, и радовалась, что язык шевелится.
…Перед тем, как стал распускаться перед глазами огненный круг, было что-то. С ней было. Представлялась раскрытая осевшая сумка с цветным тряпьем, а в тряпье — острые железки и обломки камней. Можно залезть рукой, но страшно пораниться. Потому Лада отворачивалась от воспоминаний о недавнем, лежала, почему-то послушно не шевеля ногами и руками. И гнала мысли далеко в прошлое, туда, где ещё не было степи, в которой сторожка, и в ней…
Но тогда надо ещё дальше, наверное, к первому году после свадьбы. А то потом — больница. Снова больно. Что же получается — год после свадьбы и всё?
Щекоча уголок глаза, поползла на висок слеза.
Разве счастливее она нескладной Евдуси? Правда, Липыч жив-здоров и прекрасно живёт себе со следующей молодой женой. Но ей, как и Евдусе, всего-то маленького счастья — несколько месяцев.
Мысли, посланные в прошлое, представились резиновыми лентами: улетают, растягиваясь так, что не видно кончика. А возвращаются со свистом, чтобы хлестнуть воспоминанием до слезы.
Она застонала, наконец. Шевеление прекратилось. Встала в полумраке тишина, слушая её дыхание и сонный свист птиц снаружи.
— Пить… дайте, — попросила в пустоту над собой. Подождала. Раскрыла рот, проводя языком по губам.
Серую дыру в крыше закрыла косматая голова с блеснувшими глазами. Свистнула резиновая лента памяти: заходил перед глазами тусклый нож, взблёскивая на повороте, уши заполнил старательный взыг-взыг натачиваемого металла. Лада дёрнулась, закричала. Тут же коготки на плече сменились клубком лезвий, боль потекла по руке, щекоча так, что в животе занемело.
А потом боль прошла, утихла, сворачиваясь клубком, пряча когти. А он, мотнув головой так, что закачались перед её лицом длинные космы, застонал сам, хватая себя за плечо. Взял плошку, нагибая неловко, поднес к её губам.
Лада глотала, стараясь не потревожить боль, похожую на кошку. Видела уши и прищуренные глаза с чёрными палочками зрачков, лапы со спрятанными когтями: как только глаза раскроются пошире, когти выглянут из мягкого меха и вонзятся в плечо. Спрячутся. Вонзятся. Спрячутся.
Вода пахла палыми листьями. Он спросил что-то тихим рокочущим голосом. Подождал ответа и стал говорить беспрерывно, цепляя звуки один за другой, как вязал узелки на бесконечной верёвке. Так на празднике бабки, после трёх граненых рюмочек самогонки, утерев концами косынок губы, заводили скороговоркой старые песни без музыки. Пока говорил, вытер Ладе мокрый лоб, подоткнул под бока жёсткое, с царапающими соломинками одеяло. Развязал ей одну руку и взял в ладони, сжал крепко. Что-то спросил. Не ответила. Осторожно тряхнул руку и спросил снова. Лада сморщилась, думая. Наугад сказала:
— Не буду. Нормально. Развяжи, а?
Он перегнулся через неё и развязал вторую руку. Навис, приготовившись. Серый свет становился светлее, и ей уже было видно — пожилой человек. Но худ и живот мускулистый, куда там Липычу с его культуристами. Волосы забраны повязкой через лоб. Чёрные глаза на смуглом лице в сером утреннем свете — очень темном.
— Я не понимаю. Ничего. Вы, ты… холодно было. И — болит.
Потянулась к своему плечу, но человек, схватив её руку, отвел.
Лада кивнула, упираясь подбородком во врезавшуюся веревку, и положила руку на пол. Дышала медленно. Сердце подстукивало и болело вообще всё — руки, нога, ныло бедро и ещё болело там, внизу живота. Она поморщилась, закрывая глаза, из которых текли слёзы.
— Как убрать? Не ви-деть. Глаза, как…вырезаны дырки. Закрыть хочу.
Он дышал близко, наверное, наклонился, но ей было всё равно. В мозгу воспоминания ворочались и толпились перед закрытыми глазами. Лада смирилась, поняв — не уйдут. И стала выстраивать, смотря в дальнее время, трогая мысленно свои боли и вспоминая о каждой.
Внутри ноет, внизу. Это ещё в степи, где сторожка и в ней грязный старик со стаканом водки. И ещё двое. Трое, но третий — с ней. Витя. Тот, от которого боль, — Карпатый. Пил, все повторял о себе, похвалялся. Второго не помнила и не хотела.
…Подошвы пекут: бежала босиком по холодной земле с колючими рытвинами. А после — летела. Летела? Сама? С Витей летела, а вначале он за руку тащил, больно, чтоб быстрее.
Летели… Рванулась и упала. В воду. В воду? Ударилась сильно, всем телом. И захлебнулась. Оттого болит в груди. Жжёт.
Рука… Плечо!
Глаза открылись сами. Не двигалась, только застонала, глядя на близкое смуглое лицо. Плечо дёргало огнем, пальцы немели. А страшнее боли была память о том, как лежала неподвижно, глядя на согнутую черную фигуру и просверк лезвия по камню.
Вся боль стянулась, собираясь комком в горящем плече, и угнездилась там, острыми краями за кожу.
— Ты! Что сделал? С плечом — что?!..Гад, вы гады все!
Он положил на рот сухую руку, и Лада попыталась укусить, но жесткая ладонь прижимала губы. А из желудка, в котором плескалась выпитая вода с запахом палых листьев, поднималось тепло, как туман в лесу, утешая. Поплыло перед ней лицо, чужой рот открывался и закрывался, голос не рокотал, а гудел всё тише. И — запел, пристукивая по полу ногой. Стало спокойно и тихо внутри. Плечо тихонько ныло, даже приятно, будто подпевало воющей песне. Лада заныла без слов, шевеля губами под жесткой ладонью. И улетела в сон.
Глава 8
Начало работы
Ветер выл, вплетая низкий голос в колыбельную мастера. А когда песня стихла, продолжал петь сам, шевеля влажными пальцами солому и листья на крыше. За дырявыми стенами наступал вечер, почти неотличимый от серого дня. К утру упадёт и рассыплется перьями первый знак вождя. Надо приступать к работе.
Наконец дыхание спящей стало ровным, еле заметным. Мастер, двигаясь тихо, притащил от дверей сваленных там в кучу широких листьев пальмы, и приладил их у стены так, чтоб защитить лицо девушки от сеяшегося в дыру мелкого дождя. Переносить не стал, хотя разбудить уже не опасался. Корень дрёмы, добавленный в питьё, успокоил её до утра, а там и боль стихнет. Ходя по хижине, потирал свое плечо, думая о том, что взял часть ее боли, и хорошо.
В рабочий угол, на низкий широкий столик, перенёс инструменты — положил на изрезанную поверхность нож, поставил плошку с клеем из рыбьих хрящей, кинул мешочки с сухими жилами зверей и волокнами лиан. Что ещё? Круглый голыш, которым удобно колоть ракушки, заострённый кремень для нарезания орнамента. Маленькие тыквы с цветными порошками.
По краям стола укрепил два светильника из половинок ореховых скорлуп с топлёным жиром. Чиркнув по кремню, зажёг фитили. Неровный свет запрыгал по столу и уложенному в центр его гладкому щиту, похожему на спину огромного жука.