1
Очень печальная история — история первой «любви» Франца Кафки, зафиксированная им самим в письмах к предмету своего интереса Хедвиге Вайлер. Этот эпистолярий не слишком обширен, но имеет первостепенное значение для вящего понимания огромного тома с письмами Кафки к Фелиции Бауэр, да и писем к Милене Есенской — тоже.
24-летний молодой человек летом 1907 года во время отдыха в Трише у своего любимого дяди врача Зигфрида Леви (вот почему один из сборников рассказов Кафки называется «Сельский врач» знакомится с 19-летней Хедвигой Вайлер и подает ей надежды на более серьезные отношения. После его отъезда в Прагу завязывается переписка между Францем и Хедвигой которая училась в Венском университете., и эти письма Франца, как никакие другие, обнажают КОНСТРУИРУЕМОСТЬ ЕГО любовных отношений. Несмотря на то, что Кафка уже «затронут» литературной ржавчиной, но в этой переписке все еще остается самим собой, почти без литературных преувеличений и завуалирований. Здесь нет оглядки на другого читателя, только тет-а-тет, и начинающий, в сущности, литератор тренируется в забрасывании своей сети в читательскую душу, пусть пока одну-единственную. Провинциальной девушке, не избалованной интересными знакомствами, льстит внимание образованного молодого человека, природное обаяние которого составляло один из его талантов.
Эта любовь по переписке — любимый жанр нашего героя в литературе и жизни. Заочные отношения представляют шикарные возможности для прокладывания русла чувства именно в том направлении, которое угодно фантазии начинающего писателя, тем более что молодость и неопытность Хедвиги, по всей видимости, сначала не давали ей возможности трезво оценить складывающееся в переписке «любовное» сотрудничество. Прямо скажем, ни нежности, ни глубины чувства на страничка, посылаемых Кафкой в Триш и Вену, где Хедвига училась в университете, обнаружить не удается. Лишь обращение «Милая» или «Любимая» в начале письма и почти братский орфографический поцелей в конце напомнят читателю, что речь как — никак идет о некиих отношениях, которые вряд ли способны стать интимными. Никакой чувственности, никакого горения, никакого плотского посыла. Все стерильно до болезненности (особенно — адресата).
Франц Кафка тешит не себя, а Хедвигу надеждой на её приезд из Вены в Прагу, хотя совершенно непонятно, с какой целью. Никакой речи о женитьбе нет и в помине, а сэкономить на почтовых марках — стоило ли стараться? По всей видимости Кафка вынужден был внести такой оборот событий, исходя из обычной схемы разлученных влюбленных и их стремления приблизить возможность интимных отношений. Но наш герой, обычно жаловавшийся на требовательность своей плоти (а многие исследователи его жизни делают прямо-таки упор на этом моменте «могучей» его сексуальности), лишь время от времени пошевеливает пером, чтобы продолжать заочные, уже поднадоевшие отношения.
А менее чем через полгода письма лишаются и этой малости — становятся насквозь искусственными и натянутыми; пишет уже просто почти посторонний, чуть знакомый человек.
И здесь наконец-то мелькает догадка: ФРАНЦ КАФКА ЛЮБИТЬ НЕ УМЕЛ! Ретроспективный взгляд, брошенные на его будущие отношения с другими женщинами — Фелицией Бауэр, Миленой Есенской, Дорой Димант — выявляет эту его неспособность, по всей видимости — природную. Раствориться в другом человеке он не умел уже по той простой (!?) причине, что не умел покинуть хотя бы на мгновение раковину собственного эгоизма. «Я не пожалел её, потому что она не пожалела меня,» — пишет он о предмете одной из своих интрижек, и эту фразу можно рефреном вставлять во все его остальные отношения.
Если кто-нибудь усомнится в этом моем печальном выводе, то я напомню еще, что Франц Кафка бал лишен музыкального слуха (при чрезмерной чувствительности к звукам вообще), не различал цвета (любой дальтоник был счастливее его в этом отношении), имел странные вкусовые способности — сладкоежка, но и вегетарианец, совершенно не испытывал потребности в табаке и алкоголе. Ему не было необходимости подстегивать свою нервную натуру — она всегда была или на взводе или в трансе в зависимости от открывавшихся или мешавших ему обстоятельств.
Зацикленность на самом себе — не редкое человеческое свойство, но в случае Франца Кафки невозможно привести ни единого примера вхождения им в чужие чувства и обстоятельства. Его интровертность оказалась лабораторной колбой со множеством реакций, которые, правда, зависели от случайно или намеренно брошенных в неё ингредиентов, но включали их в свое действо и перерабатывали на свой лад так успешно, что на долю внешнего наблюдателя оставались в основном градации и оттенки реакций — при невозможности получения от них обратной связи и пользы.
Читатель произведений Франца Кафки стоит у входа в лабиринт, держа в руках его план, но в самом центре плана зияет чернильное пятно, скрывающее и тайну лабиринта и догадки читателя. Правда, сам факт связанности читателя тайной не угнетает его, а, напротив, убеждает: коли тайна существует, то существует и то, что она охраняет, и убежденность в этом носит весьма положительный характер: и жизнь проживается не зря, и чтение это немаловажно, поскольку присваивает жизни не только значение, но и ценность, энтропия которой, пожалуй, под руками — как не сбывающаяся, но манящая надежда.
2
К сожалению, из текста «Разговоров с Кафкой» Густава Яноуха непредставимо обаяние его собеседника при разговоре один на один. А это — очень даже вероятно — тот самый козырь, с которого Франц Кафка ходил в первую очередь, особенно — когда впервые общался с женщиной. В молодости он был очень строен и почти демонически красив, производя впечатление при многозначительном обычно молчании. К тому же, при погруженности в самого себя, если уж он из него вырывался, Кафка произносил, естественно, не ходульные фразы, которыми уснащено множество знакомств, а совершенно естественным образом (а естественность и является главным компонентом доверительного общения) и дотошной внимательностью накрепко привязывал ответное внимание собеседника (собеседницы), результатом чего становилась возможной и устанавливалась сначала душевная, а затем и сердечная связь между ними.
Мы, привыкшие к эпистолярному стилю Кафки, можем лишь догадываться, чем умел он «зацепить» женское сердце. А что это было именно так — нет никакого сомнения. Хедвига Вайлер, Фанни Рейс, Маргарет Кирхер, Фелиция Бауэр, Грета Блох, Юлия Вохрыцек, Милена Есенска, Дора Димант — эти имена теперь навечно связаны с именем Кафки, а сами носительницы их полноправно и полноценно участвуют в нашем общении с писателем.
Первая в этом списке Хедвига Вайлер стала не только объектом его любовного внимания, но и первым адресатом удивительных писем, беспримерных по литературной изобретательности, поэтичности и откровенности. Каждое из них — психологически-поэтический опус, воспроизводящий дрожание камертона его чувства, и вибрации его неотразимо действовали на читательницу-любимую, и теперь — и на нас, читателей-Пинкертонов.
Сурово-отстраненная проза и лирически-психологический эпистолярий подпитывались одними и теми же студеными ключами в омуте одиночества писателя, а их искусная безыскусственность напоминала не об игре актера, а о готовности к битве гладиатора. И не так уж важно, что битва почти всегда заканчивалась бегством его с арены: заключительные строки множества сказок «они жили счастливо и умерли в один день» — не тот случай, когда отношения завязываются для того, чтобы завязнуть в счастливой рутине семейной жизни. Несколько авторов уже попыталось воссоздать удачный оборот семейной жизни Кафки, ставшего одинарным обывателем в окружающей его действительности. Попытка такой ретроспективы сама по себе ничего не значит, так как не привносит в его образ ни единой новой черты; напротив, перестав быть писателем, он перестает быть и самим Францем Кафкой — становится абсолютно незнакомым нам человеком, случайно позаимствовавшим его имя и фамилию, болезнь и возлюбленную, ставшую женой-надзирательницей, выпроставшей из него душу, а из его перьев соорудившей метелку для обмахивания пыли.
Я долго не мог понять, чего добивались авторы этих россказней… Неужели столь нехитрым способом они пытались перечеркнуть имя Кафки в мировой литературной табели, заявит о случайности его гения, свести счеты с ним самим, из-под могильной плиты на Страшницком кладбище Праги напомнив его хулителям о скудости их собственных талантов, уязвленных его литературной безупречностью.
Мы уже знаем, как пошло разделялся писатель Владимир Набоков с писателем Францем Кафкой в своих «Лекциях по зарубежной литературе». Иной раз, читая их, начинаешь догадываться, как завидовал Набоков (при всем своем огромном таланте) гениальности Гоголя, Достоевского, Кафки, Джойса… Ему трудно было считать себя гением второго сорта и не было найдено другого способа, кроме как «поставить их на место» в тексте лекции. Мне могут возразить, что «опрощение» исследуемых им авторов происходило из желания донести хотя бы кое-какие сведения до нелюбопытных американских студентов. Пусть даже и так. Но столь находчивый в метафорической точности своих собственных текстов Владимир Набоков обошел стороной не меньшую, а во много раз превосходящую его метафоричность Кафки, которому не нужно было месяцами копить на листочках литературные находки и перлы, чтобы потом вставить их в повествовательную ткань. Каждому овощу — своя кастрюля, а Владимир Набоков желал бы одновременно присутствовать под крышками (черепными) заведомых гениев.
Не стоит думать, что я уклонился от темы эссе. Напротив: познакомившись с эпистолярным наследием Владимира Набокова (впрочем, рядышком можно поставить и Бориса Пастернака), не так уж трудно разглядеть влияние левого, рационально действующего полушария головного мозга.
Францу Кафке это не пришло бы в голову. Когда он брал в руки перо, он не обращался попеременно то к левому, то к правому полушарию — оба они были правыми, эмоционально-интуитивно работающими, и в этом, вполне возможно, была причина его постоянных злокозненных головных болей.
Да, множество исследователей творчества Кафки отыскивали фрейдистские фаллосы среди невидимых восклицательных знаков в его текстах. И — совершенно напрасно: привычка притягивать за уши одну теорию, чтобы подтвердить ею другую, испокон века препятствовала объяснению истины вообще, а тем более — истинности в частности. Франц Кафка — именно частный случай мировой литературы: цветок, лишенный не только почвы, но и солнечного света. Кто еще смог выжить и цвести в таких условиях? Мировая литература не знает других примеров. Кафке не пристало стоять в очереди за Нобелевской премией, да он и не догадался бы этого сделать. Что же касается до премии Теодора Фонтане (1915 год), то она досталась ему рикошетом вместо Штернгхайма, как нашему Борису Рыжему — вместо Евгения Рейна.
Я уже как-то писал о том, что Нобелевский комитет хотя бы в случае Франца Кафки сделал исключение из правила награждать лишь литераторов-долгожителей т «одарил» его премией посмертно. Но нет — справедливость всегда мстит за себя: где теперь пылятся «нобелевские тексты» Шпиттеллеров или Реймонтов.
А непремиабельный Франц Кафка придавил своей эфемерной тяжестью литературу двадцатого века так, что она ударилась в сказку для взрослых, навсегда утратив фениксову способность к очищенному от неправдоподобности возрождению.
Франц Кафка — соринка в глазу любого литератора: практически незаметна, но беспокоит нещадно. Такой свободы творчества добился разве что еще Веничка Ерофеев, пусть и в амплуа огородного пугала. С истинного писателя даже не снять посмертной маски, так как не было ей и при жизни. Модный нынче термин «эксклюзивный» так медногрошев, что упоминать его стоит лишь всуе, но никак при выдаче патентов на бессмертие. Да и где то патентное бюро — уж не в горних ли высях?!
Часть вторая
3
«Письмо отцу» (1919) практически является моделью для сборки биографии Франца Кафки и прочих о нем публикаций. ВСЕ в нем правдиво, но это — не ВСЯ правда, хотя сам автор дает в нем, казалось бы, обе точки зрения на события своей жизни — отца и сына. Сын даже говорит о жизни родителя с некоторым сочувствием, пусть и отмечает в нем те черты характера, которые неприемлемы для его жизненной позиции.
Вот о жизненной позиции Франца Кафки хотелось бы узнать как можно больше — много больше, чем о ней свидетельствует он сам. К сожалению, исследователю практически не на что опереться — ни политические взгляды, ни гражданская позиция, ни религиозные наклонности писателя не декларируются, и потому отдельные моменты его жизни и творчества рассматриваются под увеличительным стеклом в надежде разглядеть и понять как можно больше.
Опорными точками для прорыва в биографию писателя обычно считаются «Письмо отцу» да признание в том, что «он весь — литература». Собственно, никакого особого открытия он нам не представляет — неужели Гоголь или Флобер не повторили бы то же признание? Но акцент в этой фразе следует сделать на «он сам», а не на — «литература». Рефлексия — в особенно циничной форме со стороны наблюдателя — в литературной мантии отчего-то взывает не к нашим сочувствию и жалости, а к беспокойству, словно мы присутствуем в лаборатории при опасном эксперименте, задуманном исследователем-лаборантом практически с самоубийственной целью — разъять собственное бытие на неявные составляющие, по сути — размножить загадочную картинку на еще более загадочные фрагменты, которые возведут простое неясное в степень вообще необъяснимого. В общении с Францем Кафкой (пусть виртуальном) превалирует оттенок негативности, причем не в объекте исследования, а в субъекте, который с удивлением обнаруживает в себе психологическую неспособность бросить отраженный от себя свет на личность писателя. Что-то истинно природное мешает нам, аберрация личного микроскопа-телескопа вызывает опалесцентный образ Кафки, заштрихованный собственной душевной опалесцентностью. Если уж на то пошло, мы просто-напросто повторяем путь, пройденный нашим визави для достижения Божественной цели человеческими средствами.
Франц Кафка ставит нас лицом к лицу с проблемой, если уж на то пошло, одиночества Бога, а не нашего собственного одиночества. Наше атомарное положение в человечестве не перечеркивает, а как раз подчеркивает его исключительность: стоит разъять и объяснить модуль и пред взором предстанет въяве модель, и на сем все наши страдания кончатся, и не будет уже никакого смысла стенать в искусстве и ошеломлять в науке.
Проблемы ПУТИ и ЦЕЛИ, их соответствия и этического несоответствия могут быть решаемы (и решаются!) с помощью религиозных построений, которые всего лишь — обходной маневр, попытка обойти противника с флангов и разгромить в пух и прах, оставив на поле сражения сонмы страждущих раненых и еще большее количество трупов, когда мы с изумлением и печалью обнаруживаем, что потери — только с нашей стороны, а загадочный противник так и остается виртуальным, и, естественно, не побежденным.
Природа создала Кафку брюнетом, подарила ему серо-голубые глаза и неизлечимую болезнь, а в качестве бесплатного, казалось бы, приложения — очную ставку с собственной загадкой в его хрупком теле и рефлекторных усилиях. То, что застигает нас время от времени — ТОСКА ПО МИРОВОМУ ПОРЯДКУ В СОБСТВЕННЫХ ДУШАХ — и с разной степенью обостренности, родилось вместе с Францем Кафкой в качестве его родового признака, родимого психологического пятна, которое — опять же по Божественному соизволению — угадывалось его визави при жизни и угадывается при внимательном обращении к текстам.
Франц Кафка — вызов нашей несостоятельности и неспособности адекватной оценки неадекватного поведения. Мы встречаемся с ним не на нейтральной территории его книг, а в собственных душах, пожираемых окружающей действительностью. Да, все просто до религиозной гениальности — БОГ И ДЬЯВОЛ БОРЮТСЯ В НАШИХ ДУШАХ, но Франц Кафка никогда не говорит об этом впрямую, даже не делает намека на это. Он идет путем не колоса, но зерна из евангельской притчи, и, сколько бы я ни размышлял над этим, не ставит перед собой и нами сей осознанной задачи. Собственно, никакой задачи и нет — нами непостижно ОТКРОВЕНИЕ, лишь НАДЕЖДА НА ОТКРОВЕНИЕ мерцает вот тьме бывших и будущих дней.
Вокруг этого откровения столько сломанных копий и поникших надежд, что дьявол позволяет нам отступить на заранее им подготовленные позиции здравого смысла и обывательского бесчувствия.
Что же до ЗЕРНА Франца Кафки, то оно, слегка присыпанное почвой притчи, нетленно и неистребимо ждет своего времени, так как в его распоряжении — Вечность, как в нашем — её микронный промежуток, траченный молью нашего почти бессмысленного существования.
Так называемый ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ на самом деле нас постоянно обманывает. Мы числим вехи нашего пути по меркам даже не человеческим: выдуманные для вящего благоуспокоения ранги и звания, почести и прочие знаки общественного внимания столь виртуальны, что пустоту свою сгущают до видимого тумана, рассеивающегося даже не при восходе светила, а всего лишь меняющего свои цвет и консистенцию в зависимости от капризов человеческой моды, в которой нет ни человеческого, ни, тем паче, Природно-Божественного.
И вновь приходится возвращаться к религиозным исканиям Истины, оборачивающимся опять-таки привнесением в религию абсолютно атеистических моментов — формы, а не содержания. Да-да, на пути к ОТКРОВЕНИЮ, которое лишь брезжит, но всегда прячется за горизонтом, мы строим почтовые станции молитв и вокзалы конфессий, по сравнению с которыми замки на песке — всего лишь детские игрушки. Нам впрямую говорит об этом «ЗАМОК» Франца Кафки, а мы все ищем и ищем в его тесте намеков на Откровение, не замечая авторской откровенности. Скромность Франца Кафки довлела над его притязаниями на литературные установления, собственно, которые тоже были скорее в форме, чем в содержании. Да и сама эта форма, по правде говоря, была достаточно бесформенна; вернее, она испытывала череду мгновенных протеевых изменений, направлений и градаций. Франца Кафки артиллерия била не по цели, а по площади в надежде на случайное попадание, которое тоже ни в коей мере не гарантировалось, но попытка не пытка, и лишь физическая смерть способна прервать этот монолог начинающего Евангелиста.
4
Кафка-мужчина никак не демонстрировал признаков животного-самца — ни его хрупкая конституция, ни физические данные, ни нервический характер, ни таящаяся до поры до времени болезнь не позволяли ему демонстрировать обычно таящуюся в каждом молодом человеке готовность к продолжению рода. Однако природа не обделила Франца Кафку психологической привлекательность другого рода — загадочностью обширного и глубокого внутреннего мира, который для шестого, женского чувства особенно привлекателен, так как зажигает в женщинах желание познать нечто, связанное не с оболочкой внешнего мира, а с его содержанием, лишенным полового влечения: женщину это просто-напросто сбивает с толку, она поверить не может в то, что заложенная в ней природа осеменения напрасно функционирует вблизи странного молодого человека, не выказывающего половой искры в глазах и сгущения половой энергии в теле.
По сути дела визави молодого Кафки (а до преклонного возраста ему не было суждено дожить) уже априори чувствовали себя в его присутствии отвергнутыми, как предмет невозжелания, и досада на это, и неверие в это заставляли их выискивать в себе всю свою проницательность, чтобы ПОНЯТЬ его и найти брешь в хрупкой крепости его самодостаточного обаяния.
Свое отношение к женщине Франц Кафка формулировал в душе не онтологически, а литературно: в его мозгу (или душе?) мгновенно начинался внутренний монолог, вдруг оказывающийся диалогом, причем собеседница реагировала на его реплики столь мощно и находчиво, что еще не услышавшая от него ни единого слова женщина опять-таки интуитивно понимала его заинтересованность, пусть и другого, менее низменного плана, но и это ей льстило, так как тоска по горним высям неизбывно присутствует в каждом человеке, и при невозможности женщины соприкоснуться с ним самостоятельно она особенно ценит посредника-мужчину, предположившего в ней если не Вечную Женственность, то хотя бы снявшую маску Евы актрисы.
Печально, что эти мои построения я не могу подтвердить хотя бы единственным письменным свидетельством — ответом на его страстно-рассудительные письма. Те несколько писем, который Милена Есенска написала Максу Броду во времена разрыва с ней отношений Кафки, при всей заинтересованности, некоторой проникновенности и отчаянии, не позволяют нам представить её полноправной его собеседницей, хотя и была в этой женщине немалая толика чувственного и литературного таланта.
Но, с другой стороны, отсутствие ответных посланий конфиденток Кафки возвращает нас к ОГНЕННОЙ ПРОБЛЕМЕ литературного наследия (и эпистолярного!) его. Пиромания писателя засвидетельствована письменно в его завещании и посланиях, обращенных к Максу Броду. Обычный титул Макса Брода — ДРУГ И ДУШЕПРИКАЗЧИК Франца Кафки — достался ему немалыми собственными усилиями: написанием биографии и изданием литературного и эпистолярного наследия пражского гения. То, что Макс Брод деликатно купировал кое-где дневники и письма друга, сомнений не вызывает, тем более что еще живы были некоторые персонажи, упомянутые в этих текстах.
Вопрос один: Франц Кафка или Макс Брод сжег весь корпус ответных посланий? Или этому поспособствовала еще чья-то рука, например, Оттлы, любимой сестры писателя? Макс Брод сообщает, что после похорон друга он сам занимался оставшимися бумагами. При всей своей подозрительности по отношению к Максу Броду я склоне все же считать, что он все же неповинен в столь деликатном святотатстве.
Франц Кафка уже признавался, что сжег огромное количество своих стихов и прочих текстов. Вполне возможно, что в этом заветном пламени исчезли и письма к нему его друзей (и девушек). Следовательно, пиромания была одним из свойств его характера и — вполне объяснима. Франц Кафка взыскал совершенства и был весьма критичен по отношению к своим «опусам». Можно даже кощунственно назвать его ГЕНИАЛЬНЫМ ГРАФОМАНОМ и одновременно — пристальным критиком самого себя. Пристальность вообще — один из его талантов. Пристальность и серьезность. Какие чувства бурлили в нем, когда он получал послания от своих любимых женщин? Макс Брод свидетельствует о его нетерпении — Кафка буквально «гонялся» за газетами, в которых печатались репортажи Милены, а нетерпение по её письмам засвидетельствовано им самим.
ИЗ ИСКРЫ ВОЗГОРИТСЯ ПЛАМЯ — таков девиз любого писателя. Франц Кафка — не только не исключение в этом отношении, он исключительно реагировал именно на искры — разговора ли, письма ли, отношения ли… Его творческое пламя питалось даже незначительными оттенками тех чувств, которые бурлили под водной гладью над его омутом.
Но, критически относясь к собственноручно написанному, мог ли не быть он таким при чтении чужих текстов, в особенности — обращенных к нему? Вот эта самая ОБРАЩЕННОСТЬ и могла вызывать в нем чувство недовольства — он взыскал равенства, которым не мог ему ответить ни один из его собеседников или адресатов. Даже не имея перед глазами те странички, на которых толпились буквы и знаки препинания, извлеченные из души его очередной адресатки, можно быть в уверении, что ответ всегда был не адекватен посланию. Отдавая дань любой толерантности, мы не можем не согласиться: письма Кафки столь же уникальны, как и его романы, столь же глубоки и — при кажущейся откровенности — столь же загадочны. В мировой эпистолярной литературе им нет равных; каждое из них — отдельное литературное произведение, новелла в объятиях чувства.
Вряд ли можно было ожидать равных по литературному и чувственному качеству ответов, но и разочарование (возможно, оно-то в большей степени!) питало большую часть его посланий, но эти, сгоревшие в пламени его чувства чужие тексты, послужив топливом в его костре, сгорали фигурально, так что фактическая их огненная сущность была предрешена. Можно себе представить задумчивого и углубленного в себя Кафку, осторожно бросающего «отжившие! листки в кухонную печь. Действо сие слегка театрально и сентиментально, но должно было оставить в душе прощальное чувство освобождения от шагреневой кожи умирающего чувства.
При всем том из переписки его с Хедвигой Вайлер явствует, что Кафка вернул ей её письма и, вполне возможно, то же самое он сделал и с прочей корреспонденцией. Во всяком случае Милена Есенска-Поллак при последней встрече с Кафкой могла получить обратно свои письма.
Часть третья
5
Хотя фамилия «Кафка» по-чешски означает «галка», ничего от характера этой любопытной, проказливой и постоянно стрекочущей птицы во Франце Кафке нет. Искать его подобия в животном мире трудно, если не быть знакомым с его письмами — вот где проявляется вся таинственная суть его души и скрытых ото всех душевных порывов. Его письма — по сути — сеть, которую он, раскинув по-паучьи, в отдалении, в укромном уголке, контролирует, ожидая, когда предназначенная жертва, запутается в паутине фраз-липучек, предложений-лабиринтов и комплиментов-переплетений. Его эпистолярная сеть всегда тщательно отлажена и искусно смонтирована, а выбранное для нее место перекрывает пространство вокруг жертвы. По еле уловимому колебанию воздушных струй наш герой-паук в своем укрытии знает о приближении решающего момента — захвата и расправы с жертвой. Но в том-то вся и прелесть ситуации, что наш паук — вегетарианец и не имеет практической охоты к обладанию жертвой. Само плетение словесной паутины доставляет ему величайшее удовольствие и в особенности потому, что неисчерпаемое количество вариантов ловушек в его распоряжении; кроме того, по ходу дела всегда есть возможность раскинуть дополнительную сеть, настроенную уже в соответствии с полученными от первой откликами, и задача паука упрощается при помощи усложнения паутины и её ловушечных свойств.
Первые его письма к Хедвиге Вайлер — всего лишь макет будущего словоткаческого искусства. Они не столь пространны, как в случае с Фелицией Бауэр, зато демонстрируют наглядно для нас (но не для самой девушки) эту удивительную методику.
1. Ничего лишнего. Только Ты и Я, только наша тесная связь, которая декларируется в самом начале, причем остальной мир — всего лишь фон, который почти не нуждается в уточнении, так как мир ДВОЕДУШИЯ вполне достаточен для внимательного и подробного в нем проживания.
2. Мелочи и подробности. Жизнь на расстоянии предлагает не слишком много опорных точек для соприкосновения, поэтому приходится выискивать самый крохотный кусочек топлива, которым возможно подкормить еще только начинающий разгораться костерок чувства. В ход идет даже простое предположение, а то и волшебная фантазия начинающего писателя.
3. Сам текст писем — не только ученический опус, но и прообраз будущих прозаических произведений. Они — школа, в которой Франц Кафка сам себя воспитывает и испытывает на других воздействие своей прозы. То, что в первом письме к Хедвиге он приводит собственное стихотворение, свидетельствует о том, что он по обывательской привычке еще пытается обаять своего абонента еще и поэтическим лассо, но сразу же отказывается от столь простого и наивного приема, или, возможно, идущая на заклание девушка и не требует столь поэтических усилий, возможно, даже не понимает их.